прорыв
Посвящается тем, кто не доехал,
и тем, кто доехал, но не туда
Часть первая. Предчувствие
Кто бы знал, что до конца было ещё ох как далеко.
Когда за нами пришла машина, я почувствовал что-то неладное. Фибрами души, как говорят поэты, только фибры эти были уже порядком потрёпаны войной, госпиталями и хроническим недосыпом. Что-то было не так в голосах, в суете, в том, как водила переглядывался со старшиной. В войну вообще быстро учишься читать эти взгляды — они дороже любых слов.
Мы грузились в «Урал» — человек десять таких же «счастливчиков», как я. Кто-то только из госпиталя, кто-то с лёгкими ранениями, а кто-то вообще собирался на дембель. У одного, помню, оставалось три дня до конца контракта. Три дня, Карл! Он уже мысленно был дома, видел жену, детей, пил чай на кухне, спорил с тёщей о том, как правильно солить огурцы. А тут — опять в кузов, опять в темноту, опять неизвестно куда.
Проходя мимо штаба, я услышал обрывок разговора по рации. Командир говорил кому-то:
— ...всех поднимай. У кого нет открытых ран — всех. Давай, быстро. И этих, с Валидола, тоже. И которые на оттяжке. Всех.
Война учит слушать и замечать всё. Каждый звук, каждое движение, каждый взгляд. Я понял: это не эвакуация в Россию. Это что-то другое. Что-то, отчего уши втягиваются в плечи сами собой.
В душе ещё теплилась надежда: может, просто переброска на другой пункт, может, на Валидол, может, ещё куда подальше от передка. Ведь уже всё, домой, отвоевался, контракт на исходе, инвалидность маячит на горизонте, как первый снег...
Но не тут-то было.
— Прорыв где-то, — сказал парень с перевязанной рукой, позывной Сыч, когда мы тронулись. Он сидел напротив и нервно крутил в пальцах пустую гильзу. — Слышал, танки пошли. Пять штук. Наши их упустили где-то под...
— Под чем? — спросил я.
— А хрен его знает. Под чем-то. Под Клещеевкой, кажется.
— Какие танки? — спросил я, хотя уже знал ответ.
— Обыкновенные. «Шлюхи». Т-шки. Те самые, которые жгут наши позиции как спички, если вовремя не прижучить. Говорят, пять штук прорвались. Идут, гады, никого не спрашивают.
Мы ехали в темноте, и я не мог простить конторе такого обмана. Я уже мысленно был гражданским. Я уже планировал, как приеду домой, как обниму друзей, как лягу на свою кровать, как впервые за полгода посплю больше двух часов подряд. А тут — опять вперёд, в неизвестность, в этот чёрный квадрат Малевича, который за окном «Урала».
Но что делать? Война.
Как часто я слышал это слово там, на гражданке? По телевизору, в новостях, в разговорах умных людей в чистых костюмах. Там оно было абстрактным, далёким, почти нереальным. Как глобальное потепление или вымирание пчёл. А здесь, в кузове «Урала», оно становилось единственной реальностью. Единственной валютой. Единственным объяснением того, почему ты сейчас здесь, а не там.
Мы познакомились в дороге. Десяток мужиков, разных, как десять пальцев на руках. И каждый со своей историей, которая упиралась в одну и ту же точку: сейчас мы здесь.
Рядом со мной сидел парень с позывным Двадцать. Ему оставалось три дня до дембеля. Три дня! Он должен был уже паковать вещи, прощаться, получать расчёт, пить на посошок, обещать писать. А вместо этого трясся в кузове и матерился сквозь зубы так виртуозно, что даже бывалые зеки из угла заслушивались.
— Я им говорил, — бормотал он, — я ж говорил, что у меня три дня. Три дня, понимаете? Я уже жене позвонил, сказал: «Встречай». Она там торт испекла, наверное. А они: «Не ссы, успеешь». Куда успею? В могилу? На тот свет с доставкой на дом?
С другой стороны сидел мужик лет сорока, лысый, с хитрыми глазами, в которых прыгали бесенята. Позывной Хитрый, как выяснилось. Он только что из госпиталя, с простреленным плечом, но рука уже работала, и он вовсю жестикулировал, рассказывая истории. Он рассказывал, как его должны были отправить на «оттяжку» — так называли лёгкую работу в тылу, на складах или с курсантами. Говорил, раньше давали месяц, потом сократили до двух недель, а теперь вообще отправляют домой прямо с передка.
— Представляете, — усмехнулся он, сверкнув фиксой, — бежишь в атаку, орёшь, стреляешь, матом кроешь всё живое, и вдруг по рации: «Позывной такой-то, вам домой!» Разворачиваешься и бежишь обратно. А враги стоят и думают: «Это чего это он? Испугался? Или, наоборот, за подкреплением? » А ты просто домой. Красота!
Мы засмеялись, хотя было не до смеха. Но мозг сразу нарисовал эту картинку: ночь, вспышки, взрывы, и я, как угорелый, мчу в обратную сторону, перепрыгивая через воронки, через тела, через собственный страх. Комедия, да и только. Чёрная такая комедия с элементами абсурда.
Машина неслась по знакомой дороге. Я узнавал каждую кочку, каждый поворот, каждый блокпост. Тело помнило эту тряску, эту боль в каждой ране, этот запах соляры и страха, смешанный с прелой листвой и гарью. Это была дорога, которую не забудешь, даже если очень захочешь. Дорога в один конец, только направление каждый раз разное.
Мы проехали «Дом Армяна». Мелькнули знакомые очертания — разрушенная многоэтажка, подвал, где меня штопали без наркоза. Я смотрел сквозь дыру в брезенте на зарево — Бахмут горел всё так же, как и месяц назад, как и полгода назад. Казалось, он горел всегда. Это был не город, а вечный костёр, на котором война жарила свои жертвы.
Потом дорога кончилась. Мы въехали в какую-то деревню, вернее, в то, что от неё осталось. Машина остановилась.
— Выгружаемся! — скомандовал водила. — В овраг, быстро! Живо-живо, мать вашу!
Мы выпрыгнули. Тихо. Подозрительно тихо. Ни стрельбы, ни разрывов. Только звёзды и холод. И запах — запах войны, который ни с чем не спутаешь: сырая земля, гарь, металл и что-то сладковатое, отчего сосёт под ложечкой.
Мы стояли без рюкзаков, без брони, без автоматов. Пустые, как консервные банки. Бред какой-то.
В темноте я увидел красную точку. Чиркнул фонариком на запястье — кто-то подарил, чудо натовской техники, светит, но не видно никому, маскировка высший класс, хоть сейчас на выставку достижений вражеского хозяйства. Нажал кнопку:
— Чи-чи.
Из кустов ответили:
— Чи-чи.
Свои.
Машина умчалась, даже не попрощавшись. Мы остались стоять на обочине, как памятники самим себе.
— Куда идти? — спросил кто-то.
— За мной, след в след, — раздался голос из кустов. — Быстро. И тихо. Чтоб ни звука.
Мы побежали. Километр, наверное. Может, больше. В тишине, стараясь не дышать, не кашлять, не материться, хотя очень хотелось. Свет фонарика только под ноги — и то чуть-чуть, чтобы не провалиться в воронку и не сломать вторую ногу, первая уже была сломана ранее.
На обочине лежала туша коровы. Большая, страшная, с развороченным боком, с выпученными глазами, в которых застыл ужас. Пахло мясом и смертью, и этот запах перебивал даже запах войны.
— Своя, — шепнул проводник. — Местная. Завалило. Потом съедим, если успеем.
Дальше пошли разбитые дома. Один, второй, третий. В один из них, без крыши, с зияющей дырой вместо стены, мы нырнули, спустились в подвал. Погреб, скорее. Там пахло землёй, соломой и ещё чем-то домашним, забытым, почти святым.
В углу горела свеча. Сидели люди.
— Принимай пополнение, — сказал наш проводник.
Командир — позывной Дед (не тот, из «Грибов», другой, но тоже Дед, и таких Дедов тут было, наверное, больше, чем самих дедов) — оглядел нас, покачал головой. Взгляд у него был тяжёлый, как бронеплита.
— Значит, так, — сказал он. — Вы в Клещеевке. Весело тут у нас. Вчера пять танков прорвались. «Шлюхи». Т-шки. Где они сейчас — хрен его знает. Где-то рядом. На связи с ними потеряли. Может, в лесу стоят, может, к нам едут, может, уже у соседей гостят. Короче, полная неопределённость, мать её.
Он замолчал, глотнул из кружки. Что там было — не знаю, но пахло крепко.
— Народу полегло — тьма. Тяжёлых много, эвакуировать не успеваем. Так что вы теперь вместо них. Располагайтесь, но без фанатизма. Может, через час поднимут.
В погребе было почти уютно. Стены земляные, пол устлан соломой. На полках стояли банки с заготовками — огурцы, помидоры, компоты, лечо. Местные, видно, запаслись до войны. До той, прошлой жизни, когда они ещё не знали, что такое танковый прорыв и артобстрел каждые пятнадцать минут.
— Берите, — сказал Дед, кивнув на банки. — Проверено, не отравлено. Хозяева уже... ну, не важно. Короче, не пропадать же добру.
Мы взяли банку мёда. Разогрели чай на таблетке сухого горючего — этой маленькой палочке-выручалочке, которая греет, светит и даёт иллюзию домашнего очага. Сидели, пили, молчали. Мёд был густой, тёмный, пах липой и детством, и от этого становилось одновременно тепло и грустно.
— Хорошо, — сказал Хитрый. — Прям как дома.
— Ага, — ответил Двадцать. — Только дома телевизор, а тут танки. И жена не приходит с вопросом: «Ты опять не вынес мусор? »
Мы усмехнулись. Горько так, по-военному.
Дед выдал нам оружие.
— Автоматы на выбор, — сказал он, махнув рукой в угол, где стояла целая пирамида стволов. — Берите, что нравится. Сегодня выбор богаче обычного — предыдущие владельцы больше не нуждаются.
Патронов мало, по восемь рожков на брата. Гранат — по четыре. Экономьте, дети войны. Стрелять только в крайнем случае. В крайнем — это когда уже некуда деваться. В остальных — тихо, молча, без лишнего шума.
Я присмотрел себе складной «калаш». Удобный, компактный, прямо как создан для таких, как я. Ремень был перебит, в крови. На прикладе — надпись маркером. Позывной. «Стрелок». Я его где-то слышал.
— Чей? — спросил я, кивнув на автомат.
Дед посмотрел, вздохнул:
— Вчера всё двести. Пацаны. Лежат под навесом. Восемь человек. Знакомые есть?
Я вышел наружу. Под навесом лежали тела, накрытые плащ-палатками. Восемь. Ровным рядком, как на параде. Я подошёл, приподнял край у одного.
И узнал.
Четверо с «Грибов». Те, с кем я начинал. Те, с кем мы бегали по оврагам, грелись у костра, ели пирожки из паштета, материли инструктора, мечтали о дембеле. Все мёртвые. Лежат, смотрят в небо невидящими глазами.
Я опустил плащ-палатку. Вернулся в погреб.
— Нормально, — сказал я. — Знакомые.
Дед кивнул, ничего не сказал. Что тут скажешь?
Мы сидели, пили чай с мёдом. Я смотрел на автомат в своих руках. Он ещё хранил тепло убитого. Может, поэтому мне было не по себе. А может, потому что на прикладе была кровь, и я никак не мог оттереть её пальцем.
— Отдохнём сейчас, — мечтательно произнёс Двадцать. — Выспимся. А завтра, может, и домой. Может, это просто учебная тревога была, проверка на вшивость. Сейчас приедет машина и скажет: «Шутка, разойдись».
— Мечтать не вредно, — ответил Хитрый. — Вредно не мечтать. Но реальность, она такая... Она приходит без стука.
И тут прилетело.
Взрыв был такой силы, что земля дрогнула, с потолка посыпалась труха, а одна из банок с компотом упала и разбилась. Мы пригнулись, вжались в стены, в пол, в солому.
— Близко, — сказал Дед. — Очень близко. Это не миномёт, это покрупнее будет.
Я выглянул наружу. Дом, в который мы должны были заселиться, но пробежали мимо — его не было. Просто не было. На месте дома — воронка и дым. И обломки, летящие в небо.
— «Шлюха» долбанула, — сказал Дед. — Один из тех танков. Они где-то рядом. Слышали, видать, наши переговоры.
Я смотрел на пустое место, где только что был дом. Если бы мы зашли туда, как планировали, как нам велели...
— Это не фарт, — сказал я. — Это судьба.
— Судьба, — согласился Дед. — Или тот самый десятый, про которого вам говорили в учебке.
Вообще все что передается по рации должно быть непонятно протвнику но зачастую не понятна своим а не чужим.
Политра(шифр) — это отдельная песня. Без неё на войне никуда, но и с ней — тоже веселья мало. Хотя иногда бывает очень даже весело, если правильно посмотреть.
Всё в эфире кодируется. Человек — «карандаш». Бензин — «газировка». Соляра — «плохая газировка». Машина — «капля». Большая машина — «большая капля». Танк — «шлюха», это мы уже знаем. Дрон — «птичка». Каждая цифра — словом, специальным, из специальной таблицы.
Записывать нельзя — увидят особисты, три плюс, и прощай, вольная жизнь, здравствуй, ещё три месяца в окопах без денег. А особисты, они вроде их нет, но они всегда здесь. Как бог — не видишь, а он есть. Сидят в своих углах, слушают, смотрят, записывают.
Мы записывали. Куда деваться? Память после ранений дырявая, как старый носок. Записывали и к рации приклеивали скотчем, чтоб не потерять и чтоб быстро подсмотреть, если что.
Политра меняется каждый месяц. Но хохлы её знают, мы — их. После боя находим их гаджеты, они наши. И там всё есть, все коды, все шифры, все переговоры. Бесполезная секретность, но положено. Так надо
Иногда связисты включают фантазию. Бывает, смешно. Например, передать: «Прибыло 29 человек». Звучит: «Привёл медведь петух карандашей». А поскольку половина наших — бывшие зеки, со своим специфическим юмором и взглядом на жизнь, это звучит как обзывательство медведя в нетрадиционной ориентации. Ржём в голос, но передаём. Потом ещё долго вспоминаем и улыбаемся.
Ладно когда цифры, а когда такие фразы — хохочем до слёз. И от этого смеха становится легче. Потому что если не смеяться, то остаётся только плакать.
Хохлы нас слышат. Мы их слышим. Иногда даже переговариваемся, нецензурно, но вежливо. Иногда предупреждаем: «Эй, там, на той стороне, сейчас прилетит, прячьтесь». Иногда они предупреждают. Такое тоже бывает. Война войной, а люди людьми. Иногда.
Всю ночь мы не спали. Сидели, слушали. Иногда где-то стреляли, иногда взрывалось, но далеко. За стенами погреба шла своя жизнь, тёмная и страшная.
Дед объяснял обстановку. Танки прорвались, но наши их зажали. Один подорвался на мине, второй подбили из РПГ, три просто сели в грязь. Распутица началась, оттепель, они не смогли объехать подбитых. Завязли в чернозёме, как мухи в мёде.
— А экипажи? — спросил я.
— Двое сдались. Сразу, как увидели, что деваться некуда. Вылезли с поднятыми руками, ещё и махали, чтоб не стреляли. Остальные в лес ушли. Пять человек. Но там наши, с фланга. Думаю, к утру всё кончится. Если, конечно, они не решат геройствовать.
Мы ждали.
Под утро мы вышли. Картина была — как в апокалиптическом кино, снятом сумасшедшим режиссёром с бюджетом в миллиард долларов. Пять танков: один догорал, чёрный, страшный, с вырванной башней, два стояли брошенные, с открытыми люками, два — с развороченными бортами, с торчащей внутрь бронёй. Вокруг — тела. Наши, не наши — не разобрать.
И вдруг из лесополосы — движение. Человек пять, в камуфляже, с оружием. Мы залегли, приготовились.
— Свои? — шепнул Дед.
— Не похожи. Свои бы по рации предупредили. А эти молчат.
Они вышли на открытое место. Я прицелился, и тут впервые за всю войну я стрелял прицельно. Как учили. Как в тире. Только мишени были живые.
Очередь. Ещё очередь. Они падали. Кто-то крикнул, кто-то выстрелил в ответ, но пули прошли мимо.
Потом тишина.
Мы подошли. Пятеро. Молодые, почти мальчишки. В чужой форме, с чужими нашивками. Один ещё дышал, хрипел.
— Воды, — прошептал он.
Кто-то дал ему флягу. Он попил, закашлялся кровью.
— Мы не хотели, — сказал он. — Нас призвали. Мы повара, водители. Никогда не стреляли. Дома дети, мама, жена...
Потом умер.
Я стоял и смотрел на него. Опять та же история. Опять «повара и водители». Опять «забрали насильно». Сколько можно? Сколько раз это уже было? Каждый раз одно и то же, как под копирку.
Пленные, которых взяли наши, рассказали то же самое. Узнали по рации, что против них — музыканты. У командира танк подорвался, началась паника, они побежали. А мы их встретили.
Вспомнил, как Дед выдавал нам оружие. Я спросил тогда:
— Как мы против танков с автоматами?
Он ответил:
— Разберётесь по ситуации.
Ситуация разобралась за нас. Танки сели в грязи, как в масле. Началась распутица, и они стали лёгкой добычей. А мы просто оказались в нужном месте в нужное время. И это была победа. Лёгкая, если так можно сказать о победе, после которой ещё долго не можешь отмыть руки.
— Лёгкая победа, — сказал я вслух. — Бывает ли такое?
— Бывает, — ответил Дед. — Когда враг сам себя перехитрил. Или когда погода за тебя воюет. Или когда просто повезло. Но это редко. Обычно за победу платят кровью.
Я посмотрел на тела в лесу, на убитых танкистов, на своих, которые лежали под навесом. Кровь была. Была.
По рации — голос:
— Вы где?
Я ответил:
— В Клещеевке. Танки уничтожены. Экипажи — частью плен, частью... ну, вы поняли.
— Какого хрена вы там? Вы должны быть на «Гайке»! Вы же после госпиталя!
Я промолчал. Что тут скажешь? Бардак. Обычный военный бардак, который страшнее любого врага.
— Быстро грузитесь. Машина придёт по серости. На «Гайку». Там разберутся.
Мы переглянулись. Опять ехать. Опять куда-то.
— Хоть бы не на передок, — сказал Двадцать.
— А куда? — усмехнулся Хитрый. — Тут везде передок. Весь этот клочок земли — один большой передок.
На «Гайке» мы остались на реабилитацию.
Кто-то — как Двадцать — всё-таки дождался дембеля. Ему дали-таки уехать, через три дня после нашего возвращения. Он уезжал счастливый, но с каким-то странным выражением лица. Будто не верил, что это правда.
Кто-то остался долечиваться. Кто-то уехал обратно на передовую. Кто-то — на тот свет, но таких, слава богу, в этот раз не было.
Я ходил по «Гайке», встречал знакомых, обнимался, рассказывал историю про танки. Мне не верили. Думали, шучу. А я и не настаивал. Пусть не верят.
Связисты придумывали новые комбинации. Кто-то из них, явно с чувством юмора, закодировал слово «победа» как «пирожок с капустой». И когда мы передавали, что в Клещеевке всё хорошо, звучало это так: «У нас тут пирожки с капустой, всем приятного аппетита».
Хохлы, наверное, слушали и думали: «Что они там, с ума посходили? Какие пирожки? » А мы смеялись.
Иногда они отвечали: «И вам не хворать». Тоже, видно, свои шутники были.
Война — она такая. Без юмора не выживешь. Особенно без чёрного.
На «Гайке» я отсыпался, ел, гулял (в пределах), встречался с теми, кто ещё был жив. Я нашёл ту самую ёлку с игрушками. На ней висели новые шарики. Кто-то добавил. Много.
Изредка доносились разговоры о прорыве. Говорили, что тот бой в Клещеевке был важным. Что мы не дали танкам пройти дальше. Что, может, даже награды будут.
Награды? Я усмехался. Моя награда — что я жив. Пока. И что те пятеро, что были со мной, тоже живы. И что мы встретили тот рассвет не под танковыми гусеницами, а с чашкой чая в руках.
Я думал: война — это бесконечный круг. То на передок, то в госпиталь, то на «Гайку», то снова на передок. И никогда не знаешь, когда этот круг прервётся.
Но, может, в этом и есть смысл. Жить сегодня. Здесь. Сейчас. Потому что завтра может не быть. И это не пафос, это реальность.
Как-то, я встретил Двадцать.
— Слышь, — сказал он, — а ведь я думал, что не доеду.
— Я тоже так думал, — ответил я. — Много раз.
— А доехал.
— Значит, не зря.
Я думал тех четверых с «Грибов». О Стрелке, чей автомат я так и не смог отмыть до конца. О тех пятерых мальчишках в лесу, которые говорили про маму и жену. О поварах и водителях, которых призвали насильно.
И о том, что лёгких побед не бывает. Бывает только лёгкое дыхание, когда пронесло. И это дыхание надо ценить.
Я часто вспоминаю ту ночь в Клещеевке. Корову на обочине, банку мёда, разбитый дом, в который мы не зашли. Танки в грязи, пленных, которые говорили одно и то же. И того парня, который просил воды, а через минуту умер.
Иногда я вижу сны. В них я снова бегу по лесополосе, снова жду рассвета.
Просыпаюсь в холодном поту, смотрю на часы. Четыре утра. То самое время, когда на войне наступала тишина.
За окном тихо. Только ветер шумит.
Я встаю, иду на кухню, наливаю чай. С мёдом.
Тот самый, как в Клещеевке.
Свидетельство о публикации №226030901196