Великий Тартар. Глава вторая
Она ехала с караваном семь дней. Или семь лет. Время текло сквозь нее, как вода сквозь пальцы, как песок в песочных часах, которые кто-то большой и равнодушный переворачивал снова и снова, наблюдая, как он сыплется — медленно, неудержимо, красиво.
Верблюд покачивался, и в этом покачивании было что-то от утробы — теплой, темной, первобытной. Она закрывала глаза и чувствовала, как растворяется в ритме, как становится частью чего-то большего, чем она сама. Караван шел на восток. Старик с добрыми глазами, накинувший на нее свой плащ в оазисе, звал себя Ахмед. Он кормил ее финиками и пресными лепешками, поил кислым верблюжьим молоком и говорил на языке, которого она не понимала. Но понимала другое — интонацию, жест, взгляд. В этом мире, где слова сгорали в зное, оставалось только то, что нельзя было сказать.
— Персия, — сказал Ахмед на третий день, показывая рукой на восток. — Фарс. Шираз.
Она повторила за ним, пробуя слова на вкус, как пробуют незнакомую еду — осторожно, с опаской, с любопытством:
— Фарс. Шираз.
Слова были красивыми. Они обещали что-то — прохладу, тень, воду. Но она уже не верила обещаниям. Она верила только тому, что можно потрогать, понюхать, попробовать на язык. Горький кофе, который пили мужчины на стоянках. Запах верблюжьей шерсти, пропитанной потом и дорогой. Звук ветра, шуршащего песком, когда караван останавливался на ночлег. Это было реально. Остальное — миражи.
На седьмую ночь ей приснилась Флавия.
Она стояла посреди пустыни, но пустыня эта была другой — не золотая, а розовая, как внутренность раковины. Небо над ней горело всеми оттенками заката — от нежного персикового до глубокого пурпура. И песок под ее ногами был не песком, а лепестками роз — миллионами, миллиардами лепестков, устилающих землю до самого горизонта.
— Где мы? — спросила она.
Флавия улыбнулась своей медленной, тягучей улыбкой. Подняла руку, и в руке ее оказалась роза — алая, совершенная, с каплей росы на самом краешке лепестка.
— Это волшебная страна, — сказала Флавия. — Здесь розы цветут даже в пустыне. Здесь соловьи плачут по ночам, потому что не могут напиться их красотой. Здесь поэты умирают от любви, и их хоронят в садах, чтобы розы росли пышнее.
— Ты была здесь?
Флавия покачала головой. Лепестки под ее ногами зашевелились, зашептали.
— Я всюду, где кончается песок и начинается танец. А танец везде одинаков.
Она протянула руку, чтобы коснуться Флавии, но та уже таяла, растворялась в розовом воздухе, оставляя после себя только запах — горьковатый, пряный, пьянящий.
— Иди, — услышала она голос, уже почти неразличимый. — Иди. Дальше.
Они въехали в город в полдень, когда солнце стояло в зените и тени исчезли совсем, спрятались под ноги прохожим, под копыта ослов, под колеса телег. Город встретил ее криками — торговцев, детей, муэдзинов, чьи голоса плыли над минаретами, переплетались в воздухе, создавая странную, диссонирующую музыку. А также запахом — специй, шафрана, жареного мяса, розовой воды, пота, навоза, цветов. Цветом — бирюзы изразцов, золота куполов, алых ковров, разложенных прямо на земле, синих, зеленых, желтых тканей, свисающих с прилавков.
Она смотрела на все это широко открытыми глазами, и ей казалось, что она ослепла. Слишком много всего. Слишком ярко. Слишком громко. После пустыни, после ее величественной пустоты, этот город казался безумием, бредом, очередным миражом.
Ахмед привез ее к караван-сараю — большому зданию с внутренним двором, где бил фонтан и росли кипарисы. Он помог ей слезть с верблюда (ноги не держали, подкашивались, отказывались верить, что можно стоять на твердой земле), провел во двор и усадил на каменную скамью у фонтана.
Сколько она так просидела, она не знала. Очнулась от того, что кто-то тронул ее за плечо.
Она открыла глаза и увидела женщину. Пожилую, с лицом, изрезанным морщинами, как старая карта, и глазами — черными, блестящими, живыми. Женщина улыбалась, и в улыбке ее не было ничего, кроме доброты.
— Фатима, — сказала женщина, показывая на себя. Потом протянула руку и помогла ей встать. — Идти.
Она пошла за Фатимой — через двор, через темный коридор, в комнату. Маленькую, бедную, но чистую. Циновка на полу. Пара подушек у стены. Кувшин с водой в углу. И окно — маленькое, зарешеченное, но выходящее во внутренний двор, откуда доносился плеск фонтана.
Фатима показала ей на циновку, на кувшин, на подушки. Потом ушла и вернулась с одеждой — простой, длинной, черной, закрывающей все тело.
Она осталась одна. Разделась догола — впервые за много дней сбросила с себя тряпье, которое уже приросло к коже, стало ею. Посмотрела на свое тело в скудном свете, проникающем через окно. То, что она увидела, испугало ее. Кожа обветрилась, потрескалась, покрылась коркой соли и грязи. Ребра выступали так отчетливо, что, казалось, их можно пересчитать.
Но под всем этим — под грязью, под худобой, под усталостью — она все еще была. Она все еще существовала. Тело, которое несло ее через пустыню, через смерть, через отчаяние, заслуживало уважения. Заслуживало заботы.
Она мылась долго. Вода из кувшина была холодной, но она не чувствовала холода — только благодарность. Она смывала с себя пустыню слой за слоем: песок, соль, кровь, память о бедуине, о верблюде, о бурдюке, упавшем в песок. Смывала и плакала, и слезы смешивались с водой, стекали на пол, уходили в землю.
Когда Фатима вернулась, она сидела на циновке, завернутая в чистую ткань, и смотрела в окно. Во дворе уже зажгли светильники — наступал вечер, тени удлинялись, фонтан пел свою бесконечную песню.
— Красивая, — сказала Фатима, показывая на нее. — Очень худая, но красивая. Есть надо. Много есть.
Она протянула ей миску с чем-то горячим, пахучим. Суп — густой, с бобами, с мясом, с приправами, от которых щипало. И она ела медленно, осторожно, боясь, что желудок не примет, отвергнет эту пищу после долгого голодания. Но тело принимало — жадно, благодарно, с урчанием, от которого Фатима смеялась и хлопала в ладоши.
— Хорошо, — говорила она. — Кушать хорошо. Жить надо.
Да, подумала она. Жить хорошо. Даже когда кажется, что жить незачем. Даже когда пустыня внутри тебя продолжает шептать свои песни. Даже когда по ночам ты просыпаешься от холода и долго не можешь понять, где ты и кто ты.
Она осталась у Фатимы. На день, на неделю, или на месяц — время снова потеряло счет, но теперь это было не страшно. Теперь время текло не сквозь нее, а внутри, наполняя чем-то теплым и спокойным. Она помогала Фатиме по хозяйству — училась молоть зерно, месить тесто, разводить огонь в очаге, торговаться на базаре, не зная языка, но понимая цену по жестам, по взглядам, по тому, как продавец отворачивается или закатывает глаза. Она училась жить заново.
По вечерам они сидели во дворе, слушали фонтан и смотрели на звезды. Фатима рассказывала ей о Персии — на смеси арабского, персидского и языка жестов, который они изобрели вместе. О Ширазе, городе поэтов и роз. О Хафизе, который похоронен в саду, где соловьи поют его стихи даже ночью. О Саади, который сказал: "Сыны Адама — члены друг друга, ибо созданы из одной глины". О Персеполе, столице, разрушенной Искандером Двурогим, чьи руины стоят посреди пустыни, напоминая о том, что все проходит.
— Ты должна это увидеть, — говорила Фатима. — Там камни плачут по ночам. Там ветер поет такие песни, от которых сердце разрывается.
Она слушала и молчала. Ей казалось, что она уже видела достаточно. Что пустыня внутри нее — это и есть тот самый Персеполь, разрушенный, сгоревший, но все ещё стоящий. Что ветер, поющий в ее душе, — это и есть те самые песни, от которых разрывается сердце.
Но однажды она все-таки пошла смотреть.
Это был день, когда Фатима сказала ей: "Ты готова". И она поняла, что это правда. Она оделась в черное — как персиянка, как женщина этого города, как та, кто больше не принадлежит себе, а принадлежит только своему пути. Вышла за ворота караван-сарая и пошла по узким улочкам, мимо мечетей и базаров, мимо садов и фонтанов, к краю города, где начиналась пустыня.
Пустыня здесь была другой. Не золотая, как в Египте, а рыжая, красноватая, как старая кровь. Горы вздымались на горизонте — голые, каменистые, безжалостные. И среди этой пустыни, на огромной равнине, стояли колонны.
Десятки колонн, уходящих в небо. Ворота, охраняемые каменными быками с человеческими лицами. Лестницы, такие широкие, что по ним мог пройти целый народ. И над всем этим — тишина. Такая же глубокая, такая же абсолютная, как в египетской пустыне, но другая. Не равнодушная, а скорбная. Тишина оплакивания.
Она подошла ближе. Вошла между колонн. Провела рукой по камню — теплому, шершавому, иссеченному ветрами и временем. Закрыла глаза и прислушалась.
Ветер пел. Тихо, жалобно, протяжно. Он пел о царях, которые думали, что будут жить вечно. О войсках, прошедших по этим лестницам, чтобы никогда не вернуться. О женщинах, смотревших с балконов, как их мужья и сыновья уходят на войну. О пожарах, о крови, о пепле, о забвении.
Слезы потекли по ее щекам. Она не знала, о ком плачет — об этих людях, о себе, о Флавии, о бедуине, о воде, ушедшей в песок. Плакала обо всем сразу. И слезы падали на камни, и камни пили их, как пустыня пила воду из брошенного бурдюка.
— Ты вернулась, — услышала она голос.
Она открыла глаза. Перед ней стоял мужчина. Не старый, не молодой. В простой одежде, с бородой, тронутой сединой, и глазами — такими глубокими, что в них можно было утонуть. Глазами, которые видели все. Глазами поэта.
Она смотрела на него, и ей казалось, что она узнает его. Но откуда? Она никогда не была в Персии. Никогда не видела этого человека.
— Ты читал мои мысли, — сказала она. — Только что. Ты сказал то, о чем я думала.
Он улыбнулся — печально, понимающе.
— Я не читал твоих мыслей. Я просто знаю. Все, кто прошел через пустыню, думают об одном. О том, что там, за песком, они наконец станут собой.
— И становятся?
— Некоторые. Самые сильные. Те, кто понял, что себя не надо искать. Себя надо создавать.
Он протянул ей руку.
— Пойдем. Я покажу тебе сад.
Она пошла за ним — как шла за Ахмедом, как шла за Фатимой, как шла за пустыней. Доверившись, не спрашивая, не боясь. Потому что бояться уже было нечего. Все, чего можно было бояться, уже случилось.
Сад был спрятан за высокими глиняными стенами, в низине, где, видимо, когда-то протекала река. Они вошли через деревянные ворота, обветшалые, покосившиеся, и она замерла на пороге.
Розы. Тысячи роз. Красные, белые, желтые, розовые, пурпурные, почти черные. Они росли везде — вдоль дорожек, на клумбах, обвивали беседки, свешивались с арок. Воздух был густым, тяжелым от их запаха — сладкого, пьянящего, почти невыносимого.
А среди роз, на каменной скамье, пел соловей. Маленькая серая птичка с непомерно большим для такого тельца голосом. Он пел — заливался, трепетал, исходил в своей песне, и казалось, что сердце его вот-вот разорвется от этой красоты.
— Легенда говорит, — произнес мужчина, — что соловей влюблен в розу. Что он поет для нее, умирая от любви, а роза — равнодушная, прекрасная, колючая — даже не замечает его. И в этом вся любовь. В этом вся жизнь.
— Садись, — тихо сказал он, указывая на скамью рядом с соловьём.
Она села. Птица взглянула на нее черной бусинкой глаза и продолжала петь, не испугавшись, не улетев.
— Ты знаешь Хафиза? — спросил мужчина.
— Фатима говорила. Поэт.
— Не просто поэт. Это я... Человек, который понял Бога через любовь. Через вино. Через розы. Я живу здесь, в Ширазе. Люди приходят ко мне, открывают книгу наугад и читают стих — как ответ на свой вопрос. Хочешь попробовать?
Она кивнула.
Хафиз достал из-за пазухи маленькую потрепанную книжицу, протянул ей. Она взяла, открыла наугад, ткнула пальцем в страницу.
— Читай, — сказал он. — Я переведу.
Она прочитала вслух строчку на незнакомом языке — красивые, певучие, полные гортанных звуков и долгих гласных. Мужчина слушал, закрыв глаза. Потом заговорил:
— "Тот, кто не тонул в море любви,
Никогда не узнает, как сладко дышать под водой".
Они молчали долго. Соловей пел. Розы пахли. Закат окрасил небо в цвета персика и крови.
— Это про меня, — сказала она наконец. — Про то, как я тонула. И про то, что дышать под водой ужасно и сладко.
— Про всех нас, — ответил мужчина. — Я писал про всех.
— Кто ты? — спросила она.
— Бродяга. Пьяница. Пророк. Хранитель этого сада. Тот, кто ждал тебя.
— Откуда ты знал, что я приду?
— Все приходят. Кто прошел через пустыню, обязательно приходит в сад. Это закон.
Она осталась в саду до темноты. Сидела на скамье, слушала соловья — он пел, не переставая, и казалось, что горло его вот-вот разорвется от этой бесконечной песни. Смотрела на розы — они темнели, превращались в тени, но запах их становился только гуще, тяжелее, пьянее.
Когда стемнело совсем, Хафиз зажег светильники — маленькие глиняные плошки с маслом, расставленные вдоль дорожек. Огоньки дрожали, мерцали, отражались в лепестках роз, и казалось, что сад горит — тихо, красиво, не сгорая.
— Оставайся, — сказал он. — Здесь есть комната. Для тех, кто ищет.
— Что ищет?
— Себя. Бога. Правду... Неважно. Здесь можно искать что угодно. Время в саду течет иначе.
Она осталась. Дни тянулись, как мед, как патока, как соловьиная песня в летнем воздухе. Она просыпалась с рассветом, пила чай с поэтом, слушала его рассказы о садовниках и пророках, о царях и нищих, о любви и смерти. Потом работала в саду — поливала розы, подвязывала стебли, выпалывала сорняки. Руки ее, когда-то гладкие и холеные, покрылись мозолями и царапинами, пахли землей и соком растений. Это был хороший запах. Запах жизни.
По вечерам она сидела на той же скамье, слушала соловья и читала Хафиза. Он научил ее немного понимать по-персидски, и теперь она могла разбирать отдельные строки, чувствовать музыку языка, даже не понимая смысла до конца.
— Я никогда не вернусь, — сказала она однажды. — Туда, откуда пришла. В тот мир.
— Знаю.
— Там осталось все. Платья. Друзья. Женщины м мужчины, которых я любила.
— Любовь не измеряется временем, — сказал он. — Она измеряется глубиной. Ты можешь любить кого-то всю жизнь и не коснуться дна. А можешь встретить на секунду и утонуть навсегда.
— Я утонула в пустыне.
— Вот видишь. Значит, ты любила пустыню больше, чем людей.
Она задумалась. А ведь правда. Пустыня вошла в нее, заполнила все пустоты, стала ею. И теперь, в этом саду, пустыня продолжала жить внутри нее — тихая, теплая, бескрайняя.
— Что мне делать? — спросила она.
— Жить, — ответил садовник. — Работать в саду. Слушать соловья. Читать Хафиза. Ждать.
— Чего ждать?
— Того, что придет. Оно всегда приходит.
Она кивнула. Встала со скамьи, подошла к розовому кусту, сорвала один цветок — алый, совершенный, с каплями росы. Поднесла к лицу, вдохнула запах.
— Я остаюсь, — сказала она.
Соловей запел громче. Луна поднялась над садом, залила все серебряным светом. Розы стали призрачными, почти нереальными. А она стояла среди них — женщина, пришедшая из пустыни, чтобы найти сад. Женщина, которая тонула в песке и научилась дышать под водой.
Свидетельство о публикации №226030902303