Великий Тартар. Глава первая
Посвящается Ксении
Глава первая
Время утратило смысл. Солнце висело в зените неподвижно, словно мир замер, словно кто-то огромный и равнодушный остановил часы, забыв про маленькую фигурку, бредущую по золотому безмолвию. Она не знала, сколько прошло — минуты, часы, дни. В пустыне время текло иначе, оно сворачивалось в спирали, уходило вглубь себя, оставляя на поверхности только вечное "сейчас".
Платье превратилось в лохмотья. Шелк, еще помнивший чужие прикосновения, истончился, выцвел, стал почти прозрачным, как кожа старой женщины. Она сорвала остатки, отбросила — к чему теперь эта условность, эта память о мире, где женщины наряжаются, чтобы нравиться, чтобы соблазнять, чтобы быть желанными? Здесь был только один судья, один любовник, один палач — пустыня. И перед ней не нужно было притворяться.
Она шла нагая, и песок ласкал ее тело тысячами горячих языков. Он проникал всюду — в складки кожи, в сгибы локтей, в ложбинку между грудей, ниже, еще ниже, и это уже не было насилием, это было обладание. Полное, абсолютное, не требующее согласия. Пустыня брала ее — медленно, сладострастно, не торопясь. У нее была вечность.
Иногда ей казалось, что она слышит музыку. Глухие удары барабанов, доносящиеся из-под земли, из самого сердца пустыни. Бум. Бум. Бум. В такт сердцу, бьющемуся где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев. Она останавливалась, прислушивалась — и музыка затихала, оставляя только звон тишины, от которого закладывало уши.
— Ты слышишь? — шептала она пустоте. — Я слышу тебя.
Пустота молчала. Но в этом молчании было больше ответов, чем в любых словах.
Горизонт дрожал, плавился, тек. Она видела города — высокие башни из золотого стекла, пальмы, склоняющиеся к изумрудной воде, людей в белых одеждах, идущих куда-то с важными, деловитыми лицами. Она ускоряла шаг, бежала к ним, падала, поднималась, снова бежала — и города таяли, рассыпались песчаной пылью, оставляя после себя только горькую усмешку.
Миражи. Пустыня дразнила ее, играла с ней, как кошка с полуживой мышью. Смотри, говорила она, вот вода. Вот жизнь. Вот спасение. Беги. Тяни руки. А потом — исчезай.
Она перестала бежать. Она шла — ровно, мерно, не ускоряя шага, когда впереди возникали призрачные озера, и не замедляя, когда они таяли. Она принимала правила игры. Пустыня показывала ей то, что она хотела увидеть, а она смотрела и шла дальше.
Иногда миражи были другими.
Она видела Флавию — нубийскую танцовщицу с кожей цвета темного меда. Та плыла над песком, извиваясь в танце, который она танцевала для нее той ночью. Медленные, тягучие движения бедер, руки, вьющиеся над головой, как змеи, глаза, полуприкрытые тяжелыми веками, полные древней, сонной чувственности. Флавия смотрела на нее и улыбалась — печально, понимающе.
— Ты тоже здесь, — шептала она миражу. — Ты тоже ищешь воду.
Флавия молчала. Танцевала. Таяла.
Потом приходили другие. Мужчины, которых она знала. Женщины, которых она любила одну ночь, одну неделю, один миг. Лица проплывали перед ней, возникали из дрожащего марева и исчезали, и она не могла понять — это пустыня показывает ей память или память сама стала пустыней, выжженной, бесплодной, но все еще живущей какими-то своими, неведомыми законами.
— Я помню вас, — говорила она пустоте. — Я помню всех.
И шла дальше.
Ноги перестали чувствовать боль. Ступни превратились в две сплошные раны, но раны эти были не ее — они принадлежали пустыне, были частью ее, как песок, как камни, как редкие, иссохшие кусты колючки, мимо которых она проходила. Она смотрела на свои ноги и удивлялась: как они еще держат? Как еще несут это иссушенное, выжженное тело?
Тело… Оно уже почти не отзывалось. Она чувствовала его как нечто постороннее, как тяжелую одежду, которую давно пора сбросить. Грудь, когда-то полная и упругая, теперь висела двумя сморщенными тряпочками. Живот втянулся, прилип к позвоночнику. Кожа обветрилась, потрескалась, покрылась коркой соли, выступившей вместе с потом, которого больше не было.
Она была красива. Красива той страшной, последней красотой, какой бывают красивы умирающие — прозрачные, почти невесомые, уже наполовину перешедшие грань.
Светило наконец дрогнуло. Поползло вниз, к горизонту, тяжело, нехотя, словно тоже устало от этой бесконечной игры. И когда первые тени легли на песок — длинные, синие, прохладные, — она поняла, что это и есть награда.
Ночь в пустыне была подобна смерти. Холод вползал незаметно, крадучись, как зверь. Сначала она не замечала его — тело еще хранило дневной жар, кости еще помнили солнце. Но потом холод добрался до крови, до самого сердца, и она задрожала — мелко, неудержимо, как в лихорадке.
Она легла на песок, свернулась калачиком, пытаясь сохранить хоть крупицу тепла. Песок был холодным, равнодушным, он не отдавал тепло — он забирал его, жадно, как все забирал в этом мире.
Надо мной, подумала она, глядя в небо, надо мной сейчас миллиарды звезд. И ни одна не согреет.
Звезды здесь были другими. Не те, робкие, полускрытые городской мглой, к которым она привыкла. Здесь они висели низко, огромные, яркие, наглые, как глаза бедуина, смотревшего на нее с верблюда. Они мерцали, перемигивались, шептались о чем-то своем, недоступном, равнодушном к маленькому комочку жизни, скорчившемуся внизу.
— Я не умру, — сказала она звездам. — Слышите? Я не умру.
Звезды молчали. Им не было дела до ее упрямства.
Она закрыла глаза. И сразу же пришли сны — или не сны, а что-то другое, пограничное, текучее, как вода, которой у нее не было.
Она шла по подземному городу. Стены его были из соли, из высохшей крови, из спрессованных костей. По стенам плясали тени — тени верблюдов, тени людей в черном, тени танцовщиц с кожей цвета темного меда. И все они смотрели на нее, все указывали пальцами, все шептали:
— Иди. Иди дальше. Ты еще не дошла.
— Куда? — спросила она. — Куда я должна дойти?
— Туда, где кончается песок и начинается ты.
Она проснулась от холода. Или не проснулась — просто открыла глаза в той же темноте, в том же холоде, среди тех же равнодушных звезд.
Что-то изменилось.
Она села, прислушиваясь. Тишина. Та же, что и всегда. Но в этой тишине появилась новая нота — едва уловимая, почти незаметная, но она была. Звук. Очень далекий. Очень слабый.
Ветер? Нет, ветер здесь был немым. Шаги? Чьи шаги могут быть в пустыне ночью? Она напрягла слух до боли, до звона в ушах. И тогда поняла.
Вода.
Где-то далеко-далеко, за горизонтом, за пределами слышимости, за гранью возможного — вода. Она не слышала ее, нет. Она чувствовала ее кожей, костями, тем, что осталось от души. Вода звала ее. Вода ждала ее.
Она встала. Холод сковал тело, превратил мышцы в камень, но она встала. Шаг. Еще шаг. И еще. Она пошла на зов, которого не слышала, на свет, которого не видела, на надежду, которая, может быть, была просто очередным миражом.
Но даже если мираж — какая разница? Идти к миражу лучше, чем стоять на месте. В мире, где нет ничего, иллюзия становится всем.
Пустыня молчала. Звезды смотрели. Ночь обнимала ее холодными руками.
А она шла. Шла, потому что внутри нее, в самой глубине, там, куда не добрались ни солнце, ни холод, ни отчаяние, все еще билась капля — маленькая, упрямая, живая. Капля той самой воды, которую она так и не смогла удержать в ладонях.
Капля жизни. Капля надежды. Капля, которая обещала: утро будет. И утро пришло.
Оно выползло из-за края земли несмелое, розовое, стыдливое, словно извиняясь за жестокость прошедшего дня. Солнце поднималось медленно, давая ей время привыкнуть, давая время телу вспомнить, что такое тепло.
Она остановилась, глядя на восход. Красиво, подумала она. Даже сейчас, даже здесь, даже на пороге смерти — красиво. Мир не переставал быть красивым оттого, что она умирала в нем. Наверное, в этом и была его главная жестокость.
Она пошла дальше. Солнце поднималось выше, теплело, ласкало, но в этой ласке уже не было вчерашней жестокости. Словно что-то изменилось за ночь. Словно пустыня приняла ее, признала своей, и теперь не жгла, а грела, не мучила, а испытывала.
И тогда она увидела...
Сначала ей показалось, что это очередной мираж. Она уже научилась не верить глазам, не бросаться, не тратить последние силы на погоню за призраками. Она смотрела и ждала, пока видение растает, как таяли все предыдущие.
Но оно не таяло. Зелень. Настоящая, живая, невозможная зелень. Несколько пальм, склонившихся к чему-то темному и влажному. Кусты. Трава. И вода — маленькое озерцо, сверкающее в лучах утреннего солнца, как драгоценность.
Оазис.
Она стояла и смотрела. Минуту. Две. Пять. Ждала, что он исчезнет, растворится, превратится в насмешку. Но он не исчезал. Тогда она сделала шаг. Потом еще один. Потом, не в силах больше сдерживаться, побежала — спотыкаясь, падая, поднимаясь, снова падая. Песок летел в лицо, солнце плясало в глазах, сердце колотилось где-то в горле, готовое вырваться наружу.
Она вбежала в воду. Упала в нее всем телом, погрузилась с головой, открыла рот и пила, пила, пила. Вода была теплой, мутноватой, пахла тиной и верблюжьим навозом — и это был самый сладкий, самый желанный запах в ее жизни.
Она пила и плакала. Слезы наконец пришли — смешались с водой оазиса, стали частью его, частью этого маленького кусочка жизни посреди смерти.
Не знаю, сколько она пролежала так. Может, минуту. Может, час. Время снова потеряло смысл, растворилось в воде, утонуло в блаженстве прохлады и влаги.
Она вылезла на берег, села, прислонилась спиной к пальме. Закрыла глаза. Солнце светило сквозь веки теплым красным светом, и в этом свете не было угрозы — только обещание.
— Я жива, — сказала она вслух. — Я жива.
Слова прозвучали странно, непривычно. Она отвыкла от своего голоса. Но он был. Как и она сама. Еще была.
Она открыла глаза и посмотрела на оазис. Маленький, затерянный в бескрайнем море песка, он казался чудом. Или не чудом — просто закономерностью. Пустыня не могла быть только смертью. Где-то в ней обязательно должна была прятаться жизнь. Иначе зачем все это? Зачем солнце, зачем ночи, зачем звезды, зачем она сама, бредущая сквозь бесконечность?
Она услышала звук. На этот раз настоящий — не мираж, не игра воображения. Колокольчики. Тихий, мелодичный перезвон, какой бывает у караванов, когда верблюды идут, мерно покачивая головами.
Она встала, выглянула из-за пальм.
Караван приближался. Несколько верблюдов, люди в длинных одеждах, поклажа, притороченная к бокам животных. Они шли прямо к оазису — видимо, знали о нем, шли на водопой, как ходили здесь сотни лет.
Она не спряталась. Не убежала. Стояла и ждала.
Первый верблюд остановился в десятке метров от нее, всхрапнул, покосился на странное существо без одежды, с спутанными волосами и безумным взглядом. Человек, сидевший на нем, что-то крикнул остальным.
Они окружили ее. Смотрели. Молчали. Лица — темные, обветренные, с глазами, в которых отражалась все та же пустыня. Но в этих глазах не было насмешки. Не было жестокости. Только удивление и что-то еще — может быть, уважение.
Она посмотрела на них. Хотела что-то сказать, объяснить, попросить помощи. Но слова не шли. Горло перехватило.
Тогда один из них — старик с седой бородой и добрыми, выцветшими глазами — слез с верблюда, подошел к ней и накинул ей на плечи свой плащ. Теплый, пахнущий верблюжьей шерстью, потом и дымом костра.
— Шукраан, — прошептала она единственное арабское слово, которое знала. Спасибо.
Старик улыбнулся. Кивнул. И сказал что-то на своем языке, чего она не поняла. Но поняла другое — по интонации, по жесту, по тому, как он взял ее за руку и повел к верблюдам. Там он протянул ей на ладони несколько черных шариков. Она взяла их в рот и проглотила.
Оазис уже таял в дрожащем воздухе, превращаясь в такой же мираж, какими были все предыдущие. Но вода, которую она выпила, все еще была в ней. Прохлада, которую она впитала, все еще жила в ее костях.
— Ты была права, — шепнула она пустыне. — Там, где кончается песок, начинаюсь я.
И шагнула в новую жизнь.
Свидетельство о публикации №226030900670