Ян Сатуновский. Между памятью и авангардом

«И мне что-то нездоровится»

 Опыт медленного чтения Яна Сатуновского

Есть поэты, чей голос не разносятся над площадью, а остается в комнате — между письменным столом и больным сердцем. Ян Сатуновский — именно такой случай. «Тихий новатор меж двух авангардов» — сказано точно, но этого мало.
Сатуновский не просто стоит между официальной тишиной и неофициальным шумом.
 Он держит нить, соединяющую погибший Серебряный век и послевоенную «другую культуру», и нить эта натянута так сильно, что звенит, как лед под снегом.

Вглядимся в два его стихотворения-дневника.
 Между ними — два с половиной года, но кажется, что пролегла эпоха.

Первое: 8 марта 1962 года.
Восьмое марта, праздник весны, а Сатуновский пишет некролог собственной нации.
 Но как он это делает?
 Без пафоса, без плакатного гнева.
 С интонацией усталого врача, констатирующего смерть:
«Кончается наша нация.
 Доела дискриминация».
Страшная игра слов — «доела» — превращает государственную политику в голодного зверя, который перемалывает людей.

Сатуновский фиксирует исчезновение через звук и имя.

«Не слышно полулегального галдения синагогального».
Гул молитвы, еще недавно заполнявший пространство, стих.
 Тишина становится главным признаком катастрофы.
 «Хаимы стали Ефимами, а Срулики — Серафимами».
Здесь нет насмешки над теми, кто сменил имя, — есть ужас перед небытием.
 Если имя исчезло, значит, исчез и тот, кого звали.
Исчезли Маркиш и Михоэлс — убитые не фигурально, а физически.

И венчает все строчка, обескураживающая своей обыденностью:
«И мне что-то нездоровится».
 После перечисления великих смертей и великих утрат он говорит о себе с той простотой, с какой жалуются на простуду. Но здесь «нездоровится» — не про насморк.
Это диагноз эпохи, поставленный через самочувствие одного человека.
История вошла в кровь и кости, и поэт чувствует ее как ломоту в суставах.

 26 ноября 1964 года.
Это второе стихотворение.
Здесь тема исчезновения обретает вселенский масштаб.
Времени прошло немного, но горизонт опустел окончательно.

«На носу декабрь.
 На дворе снежок.
 Под снежком ледок, как заметил Блок».
 Сатуновский не цитирует Блока — он берет его за руку.
 Блок заметил, а Сатуновский сейчас видит то же самое.
 Но разница чудовищна: Блок видел это в метельном 1918-м, когда мир ломался, чтобы построиться заново.
 Сатуновский видит это в 1964-м, когда строить уже нечего и некому.

«Вот и Блока нет, Пастернака нет».
 Список ушедших растет.
 Ушли те, кто был воздухом, системой координат.
Без них мир перестает быть миром, превращаясь в географию: «ледяная страна».
Здесь снова возникает мотив холода, но если в первом стихотворении лед был метафорой окостенения культуры, то теперь это прямой физический холод одиночества.

«Одиноко мне» — последние слова. Никаких иллюзий.
Поэт остается один в пустом пространстве, где нет собеседников ни среди живых, ни среди мертвых (потому что мертвые — Блок и Пастернак — уже не ответят).

Почему эти тексты — новаторские?
 Потому что они разрушают границу между стихом и документом.
 Сатуновский не «сочиняет» стихи — он дышит ими.
 Его строчки намеренно корявы, намеренно прозаичны.
Он впускает в поэзию бытовую интонацию, кухонный разговор, больничную жалобу. Но за этой нарочитой небрежностью — высочайшая точность.

«Мне что-то нездоровится» — безличный оборот.
Не «я болен», а некая внешняя сила воздействует на меня.
 Это грамматика жертвы, но жертвы рефлексирующей, осознающей свое положение.
Оборванные строки, короткие фразы. Стихотворение не льется, а спотыкается. Оно спотыкается о каждую потерю.

Между памятью и авангардом
Сатуновский потому и оказался своим среди лианозовцев, что умел говорить о высоком на языке улицы.
 Но он шел дальше них: он оплакивал то, что они (в силу поколенческого разрыва) уже могли не помнить.
 Он был последним, кто слышал «синагогальное галдение» и помнил живых Блока с Пастернаком.

Его «тихое новаторство» — это способ говорить о трагедии шепотом, потому что кричать уже нет сил.
 И в этом шепоте — правда сильнее любых громких деклараций.

Он чувствовал уход каждой эпохи как личную утрату.
Сначала исчезли Хаимы, потом исчезли Поэты.
А когда исчезают и те, и другие, наступает та самая «ледяная страна», в которой остается только одно человеческое, слишком человеческое: «одиноко мне».

И мы, читающие это полвека спустя, вдруг понимаем: он писал не только о себе.
 Он писал о нас, застигнутых врасплох историей, у которых тоже когда-нибудь спросят — а что ты чувствовал, когда уходили твои?
И ответ, быть может, будет так же прост: «И мне что-то нездоровится».


Рецензии