8. Переложение 3-ей книги с помощью ИИ. Шаров

8. Переложение 3-ей книги с помощью ИИ.  Владимир Шаров
(Исходник, свои тексты, которые перелагаются, здесь не привожу, слишком их много; желающие сами могут их отыскать, я буду двигаться последовательно, каждый следующий автор будет  перелагать следующую группу текстов... 
К тому же, эти переложения предлагаются единственно для восхитительного и беззаботного развлечения, во славу  остроумия и ради приколов)



1



1. Ученый совет по скрещиванию плодовых культур

В середине двадцатых годов, когда воздух в Москве еще звенел от несбыточных прожектов, а идеи физического воскрешения предков обсуждались на равных с планом ГОЭЛРО, в Инбелкульт явился человек. Он утверждал, что является специалистом по «скрещиванию понятий» и представляет неизвестную доселе науку — биологическую диалектику. Звали его, допустим, Евгений Львович Нейман, но это неважно.

Важно то, что он принес с собой Единое Древо Познания. Не в переносном смысле, а как чертеж. Древо это должно было заменить все прежние теории познания, которые, по его словам, были лишь «черной страшной корой», «оголенными теоретическими ветками». Ветки эти, объяснял он на заседании коллегии, пугают пролетариат своей мертвенной абстракцией. Пролетариату, как и всякому живому человеку, нужны плоды. И листва. Чтобы ветки «теоретической» не было видно совсем. Чтобы жизнь наглядно победила смерть.

— Хорошо бы все наши прошлые философские системы, — говорил он, щурясь на портрет Ленина, — заново осмотреть. Может, и они, если их как следует полить, тоже выпустят листву. А нет — так на дрова, в топку мировой революции.

В Неймана поверили. Ему выделили подвал в здании на Остоженке и трех ассистенток. Работа закипела. Целыми днями они «скрещивали» Гегеля с картофелем, Канта с яблоней-китайкой, а Плеханова — с крыжовником. Нейман утверждал, что уже к осени получит гибрид «Капитала» и антоновки: плоды, которые, падая на голову, будут нести не травму, а классовое сознание. Луначарский присылал запросы, но Нейман отмахивался: «Не мешайте, нарком, урожай зреет».

А потом случилось то, что и должно было случиться в стране, где любая метафора стремится стать реальностью. В подвал набилось столько листвы и плодов, что они выперли Неймана и ассистенток наружу. Древо Познания проросло сквозь бетонные перекрытия, вышло во двор, опутало ветками соседние дома. Люди хватали плоды, грызли, давились, но голова у всех, кто пробовал, начинала плавно кружиться. Кружилась она недолго. Люди опускались на четвереньки, ложились на землю и уже лежа, на сон грядущий, продолжали собирать урожай, пока не засыпали навеки. Говорили, что это не смерть, а высшая форма диалектического сна.

Неймана в конце концов нашли в его собственной лаборатории. Он лежал на спине, укрытый слоем прелой листвы, и улыбался. Вокруг него, вцепившись в ветки, висели спелые, наливные гроздья его идей. И не было видно ни одной черной, страшной, «теоретической» ветки.



2. Вовкины подвалы (хроника одного наваждения)

Родители Вовки, Стекловы, были людьми простыми и советскими: отец — инженер на «Серпе и Молоте», мать — библиотекарь. Но мальчик рос странным. Сны его, которые он с удивительной точностью пересказывал по утрам, были похожи на хронику допросов или на отчеты разведчика, побывавшего во вражеском тылу.

История, записанная мной с его слов в 1973 году, так и просится в какой-нибудь роман о подпольных сектах, которых в Москве тогда было не меньше, чем официальных организаций. Он, Вовка, идет мимо подъездов. С виду — обычные московские подъезды с мусоропроводом и лифтом. Но стоит заглянуть, как видишь, что лестница ведет не наверх, к квартирам с чешской стенкой и хрусталем, а вниз, в туманные жуткие подвалы. Оттуда — крики. Не пьяные, не хулиганские, а какие-то осмысленные, ритуальные. В один из подъездов он все-таки вошел. Свет и шум пробивались снизу, и он пошел на них. Но кто-то с диким криком — то ли специально пробежал мимо, то ли набросился, но промахнулся в темноте. Вовка еле выскочил, упираясь ногами в дверной косяк, чувствуя, как чьи-то цепкие руки тянут его обратно, в сырость и туман.

...Я тогда еще подумал: что, если Вовкины сны — это не сны, а память о других жизнях? Что, если в каждом московском подъезде, за каждой дверью с номером квартиры, скрывается вход в преисподнюю, и только дети, не утратившие простодушия, видят эти входы и даже заглядывают в них? Взрослые же, обремененные бытом и членскими билетами, проходят мимо, не замечая, что их лестницы ведут не вверх, а вниз. И что экзамен, который мы все откладываем, — это экзамен на право умереть своей, а не чужой смертью. Но к тому времени, как мы понимаем это, экзамен уже сдан, и ответ принят где-то там, в туманных подвалах, откуда слышатся крики.



3. Проблема внутреннего и внешнего человека в отдельно взятой коммунальной квартире

(из архива неустановленного лица, 1937 год)

Вопрос о раздвоении личности волновал не только Достоевского. В середине тридцатых годов, когда утопия требовала от человека цельности, как от бойца или от станка, проблема «внутреннего» и «внешнего» стала не философской, а оперативной. Об этом свидетельствуют записи, найденные мной в деле некоего гражданина Б., арестованного за «несовпадение».

Б. утверждал на допросах, что его внешнее «я» существует само по себе, а внутреннее — само по себе. Внешнее ходит на службу, жрет хлеб, размножается, даже пытается любить лес на велосипеде. А внутреннее сидит в темной комнате, затыкает уши и пишет что-то мышиным почерком, нервно суча пальцами. Внешнее парится в бане, хлещет себя веником, пытаясь поднять настроение внутреннему, но внутреннему все равно: оно лежит на дальней полке, отвернувшись к стене и укрывшись одеялом.

— Это не шпионаж, — объяснял Б. следователю. — Это просто несовпадение реперных точек. Мое внутреннее считает, что управляет внешним как возница лошадью, а внешнее считает себя предводителем. А дом наш вообще думает, что он использует крышу как прикрытие, но и крыша мнит себя опорой. Кто в доме хозяин — неизвестно.

Следователь, человек опытный, сразу уловил в этом показании крамолу. Если у одного отдельно взятого гражданина Б. внешнее не знает, что делает внутреннее, то что говорить о целом народе? Кто поручится, что внешнее, советское и лояльное, не является лишь ширмой для внутреннего, контрреволюционного и подпольного? И наоборот: если внешнее — вымерший город с двойными названиями улиц, то как укажешь дорогу ищущему?

Дело Б. попало на самый верх. Там, наверху, подумали и решили: если раздвоение неизбежно, его надо возглавить. Так родился проект «Двойной человек». В НКВД создали специальный отдел, который должен был выявлять у людей не просто врага, а их «внутреннее», заставлять его легализоваться. Планировалось, что внутренние будут сдавать экзамены, получать прописку и даже вступать в профсоюз. Чтобы внешний кочегарил, делом занимался, а внутренний, наконец, слез со своего колченогого табурета и тоже пошел в люди.

Но проект провалился. Как только внутреннее пытались вытащить наружу, оно пугалось, съеживалось и исчезало. Оставалось только внешнее — простодушное, туповатое, готовое брать на себя любую вину. А внутреннее уходило в еще более глубокие подвалы, чем те, что снились Вовке Стеклову. И жило там, в темноте, питаясь слухами, страхами и обрывками радиопередач. До тех пор, пока не начинало диктовать внешнему новые сны.







2.





№ 2. Про гроб, женщину и утреннее вставание

Есть у меня знакомый Д., царство его — необъятное, как у сибиряка-зверолова. На сотни километров вокруг — снег, да жесткое небо, да тоска по той, которой нет. И вот наступает вечер. Душа наша, слабая и грешная, ложится в постель. Или в гроб — это уж как поглядеть. Лежит и думает о женщине. О том, что неплохо бы сейчас ее, теплую, живую, рядом. И о том, что хорошо бы записать эти мысли, чтобы они не пропали, как пропадает всё, что не записано.

Но тут загвоздка: если ты встанешь из этого гроба и сядешь за стол — ты поэт. Честолюбие, оно ретивое, поднимет, заставит чиркать пером. А если не встанешь — уснешь. И скажут про тебя: «В нем спал поэт». Так и проживешь всю жизнь спящим. И в этом, наверное, главная русская дилемма: лежать и быть спящим гением или встать и оказаться просто графоманом с холодными ногами.

Я вот думаю: а дайте мне женщину прямо в гроб. Чтобы гроб этот стал постелью, а смерть — глубоким, здоровым сном. Женщина, она не брезглива. Ляжет в гроб с первым мужем — не поморщится, со вторым — тоже, третьего и вовсе за людей не считает, только рукой махнет. И тянется к ней умирающий,  а она гладит его, гладит, неудобно только, тесно в ящике-то. И рыдает он, и коллеги его выносят на свет божий, под небеса, и там он снова начинает крутиться, вертеться, делать вид, что живой.




3.


Мне всё чаще кажется, что Бог передумал писать Новый Завет и тихо дописывает старый, на полях моей коммунальной кухни.
 Лук падает в кипяток как души в революцию: им обещали бульон бессмертия, а вышел только прозрачный кипяток с запахом пригоревшего жира. Я стою над кастрюлей как над котлом истории и понимаю, что каждая шелуха, которую я ленюсь снять, потом объявит себя отдельной ересью. А я-то думал, что просто готовлю суп, а выходит – редактирую вселенский догмат о том, что человек создан по образу и подобию не Бога даже, а плохо вымытой эмалированной посуды.

Архив мне выдали в двух картонных коробках и одном стареньком теле. Коробки я поставил на стол, тело – на стул; тело было моим собственным, но это выяснилось не сразу: пахло пылью, мышами и отложенными покаяниями. Я раскрыл первую коробку – там лежало детство страны, перепутанное с моим школьным дневником, и в каждом «замечании классного руководителя» угадывался приговор целой эпохе. Я раскрыл вторую – там оказалась наша посмертная переписка с Богом: мы писали Ему рапорты о проделанной работе, а Он, по-видимому, складывал их в архив и не читал. Тогда я понял, что мы не народ и даже не церковь, а всего лишь плохо систематизированный фонд личного происхождения.

Смерть у нас в районе давно прописана, но всё равно считается приезжей. Она ходит по квартирам как участковый с устаревшим списком жильцов и каждый раз удивляется: «Этого уже расстреляли мои коллеги, этот сам собой умер от тоски, этот эмигрировал во внутреннюю Монголию своей головы». Мы усаживаем смерть за стол, наливаем ей дешёвый чай и рассказываем новости: о новой власти, которая очень похожа на старую, о новой ереси, страшно похожей на вчерашнюю православность. Смерть слушает, кивает и аккуратно вычеркивает из списка не нас, а собственное имя, потому что в таком городе ей давно уже не с кем работать.

Я однажды спросил у истории, зачем она так любит повторяться, если у неё, как у всякой одинокой женщины, наверняка есть тетрадка с набросками другой жизни. История сказала, что тетрадка действительно есть, но писать туда она не умеет – её руку всё время перехватывают то апостолы революции, то бухгалтеры отечества. Они записывают туда одни и те же лица, только меняют имена: Прокопий становится Павлом, Павел – Павликом, Павлика убивают ради счастья, а потом канонизируют ради отчёта. И в результате получается, что у нас не история, а репетиция чуда, в котором каждый раз не хватает то света, то свидетелей, то всего лишь нормального человеческого стула, чтобы на нём спокойно посидеть и сказать: «Хватит».

В молодости я хотел быть святым, но у нас в семье уже был один святой – дед, расстрелянный без объявления святости. Места для второго не было, как не было свободных полок в старом серванте: между иконой и хрустальной вазой стояла банка с маринованной вечностью. Тогда я решил стать хотя бы пророком районного значения, читать лекции о конце света в актовом зале ЖЭКа. Но оказалось, что конец света у нас давно приватизирован домоуправлением: лампочки вывинчены, подъездные двери не закрываются, и всякий раз, когда кто;нибудь падает с лестницы, это считается ещё одной маленькой апокалиптической радостью.

И последнее. Я всё ещё надеюсь, что однажды Бог спустится не в Кремль и не на Соборную площадь, а прямо в нашу центральную районную библиотеку. Сядет за стол с объявлением «Читальный зал, разговаривать запрещено», откроет первую попавшуюся книгу – пусть это будет чей;то безнадёжный роман о том, как никто никого не спас – и вдруг поймёт, что это черновик Его собственной биографии. Тогда библиотекарша, старушка в вязаном жилете, попросит Его расписаться за полученное, и Он, немного подумав, выведет фамилию так, как мы её все давно подозревали, но стеснялись произнести вслух.



4.



1. Пролитые чернила и мефистофельский след

Известно, что вся наша история — лишь комментарии к комментариям, след, оставленный следом . Когда я пролил чернила, ручка, которой я писал, вывела на промокашке: «Сам дурак». Это был не просто канцелярский курьез, а акт демиургии, малый, но от того не менее значимый. Мир, заселенный вещами, которые заговорили, требует от человека либо бегства, либо ответной речи. Я выбрал второе и отправился в поход за золотым руном, хотя в те годы это называлось командировкой в Самару.



3. Гном, который следил за собой

У каждого из нас есть двойное дно. У меня их было три: одно — в писании, второе — в рисовании, третье — в музыке. Я выглядел как человек: высокий, худой, с лицом, круглившимся в лукавой улыбке. Но на самом деле я был гномом, переселившимся в собственного ближнего, чтобы видеть себя со стороны. Занятный тип, спорный, неровный — полузасохший и полусырой. Как те доски, что я держал в руках: лебедь, рак и щука. Хотелось выкинуть все три, но тогда пришлось бы выкинуть и себя, а гномы, как известно, живут триста лет, и половина срока еще не вышла.


4. Клуб веселых и находчивых

«Начинаем вечернее заседание Клуба Веселого и Находчивого», — объявил я, но оговорился. Вышло: «Невеселые и потерянные». Это недоразумение, но именно из таких недоразумений, как учил меня отец (писатель, прошедший лагерь), и состоит наша жизнь . Раньше я был благонамеренным, но на мели, а теперь увидел второе дно: в каждом буддисте сидит культурист, а в каждом рокере — неженка с кожей на два порядка тоньше, чем у его куртки. Мы искали веселье и находчивость, а нашли метафизическую пустоту, заселенную мертвецами в каменных шинелях .



5. О перегруженной лодке и тишине

Я никуда не хожу, потому что полон. Полон до краев — чужими мнениями, двойными днами, дальними невероятностями и ближними обманами. Лодка перегружена, и любая мелочь — будь то песенка по принципу «куплет-припев» или взгляд Вовки, выглянувшего в окно, — способна ее утопить. Я закрываюсь наглухо, я отдыхаю. Я гребу в темноте, где оглушительно звенит вода и нежно мерцает даль. Я плыву, потому что если остановлюсь, то пойму: весь этот поход за золотым руном — лишь огненная колесница, которая увезет меня обратно в ничто. Но это будет потом, а пока — тишина и крейсерская скорость .



6. Дух противоречия

— У тебя дух противоречия, — сказали мне.
— Так он в самой истине сидит, — ответил я. — Вы не замечали? Хотя бы легкий запах?
Истина пахнет чернилами и жареной картошкой. Погоня отстала, можно побыть самим собой. Но, как заметил один историк, от которого мы все пошли, люди, чем выше, тем примитивнее . Диктаторы играют в шахматы, а простые люди живут в избытке чувств и недостатке слов. Я не хочу быть ни диктатором, ни простым человеком. Я хочу быть постмодернистом, но боюсь, что меня примут за простое насекомое.



7. Сапоги-скороходы и вялотекущий ревматизм

Вовка опять намылился. Кто-то снабдил его сапогами-скороходами и сказал: «Катись по жизни!». У меня же — вялотекущий ревматизм, отсутствие ног. Но с процентами возьмут за каждый час своего использования. В этом мире всё — ростовщичество: сила, доброта, даже солнечный свет. Простой человек живет днем и не видит огонька своей души. Человек искусства живет ночью — и видит. Но плата одна: солнечный золотой талер. Вовка его уже потратил на сапоги, а я все еще ищу сдачу в кармане.



5




1. Поход за золотым руном

Сатана водил меня за нос долго, как водят следователи подследственного по этапам, обещая то расстрел, то помилование. Мы шли с ним через степи, где трава была суше моей веры, и через горы, где каждый камень лежал на своем месте с таким видом, будто знал про меня что-то такое, чего я сам не знал. Индия, сказал он, это не страна, это обещание страны. И золотое руно — не шкура, а свет, который останется на стене, если отколупнуть всю грязь, всю историю, всю советскую власть с ее броневиками и каменными начальниками. Я шел, потому что куда денешься, когда мир уже заселен, а в раю живут мертвецы и ездят в метро с такими лицами, будто под землей не бомбоубежище, а продолжение той же казармы, из которой мы все родом .



2. О состояниях опустошения

Опустошение мое было таким полным, что даже картошка не жарилась, а тихо лежала на сковородке, как покойник в гробу, дожидаясь отпевания. Женька спрашивал про обед, а я молчал, потому что в голове надо было доделать дела: разобраться, когда именно сила ушла и где доброта застряла по дороге из пункта А в пункт Б, где А — это я сам еще вчерашний, а Б — это сегодняшний, с ложкой в руке и с перспективой телевизора впереди. И я понял: добр я только тогда, когда сыт, а силен — когда занят. В промежутках же — пустота, и в этой пустоте, как в пересыльной тюрьме, сидят такие же, как я, и ждут, когда их поведут на этап, то есть к холодильнику или к женщине, которая заперла дочку в темной детской и теперь злится на весь мир, включая собаку марки «Колли» .



3. О писании как нырянии

Писание есть ныряние за жемчугом, говорил я себе, садясь за стол. Но жемчуг этот был не в море, а в мутной луже, которую можно обогнуть ловким движением, если лужей занять почти весь тротуар. Я нырял и выныривал, хватая ртом воздух, и в ушах звенело от той глубины, на которой живут слова. Нужно иметь огромную грудь, чтобы выдохнуть из себя целый роман, а потом еще дышать, пока пишешь следующий, и не захлебнуться собственной фантасмагорией, где сатана — всего лишь проводник, а золотое руно — это обкусанный хлеб, который ты держишь в руке, когда идешь по перрону вокзала, а поезд уже ушел, и следующая станция называется «Смерть» или «Воскресение», смотря кому какой билет достался .


4. О гармонии и дисгармонии

Если я дисгармоничен, писал я в тетрадке, которую потом потерял, то сильно хочу и ничего не могу, и рву волосы, и гляжу в пропасть. Если же гармоничен, то почти ничего не хочу, но каждое желание исполняется само собой, как по мановению руки каменного начальника, что стоит на площади и скалится серым лицом на прохожих. И я подумал: а что, если сама гармония — это и есть та пропасть, куда я наклонен? И что, если равновесие — это не покой, а бесконечный поход за руном, где каждый встречный — нечистая сила, с которой надо биться, как былинному герою, маша головенцом своим? И тогда осень, в которую я вышел, и листья, что падали и кружились, — это не смерть, а репетиция вечного возвращения в Египет, где мы все когда-то были рабами, но забыли об этом, потому что слишком далеко ушли с тех мест и с того времени .


Рецензии