Клиническое интервью...

В журналистику я попал так, как попадают в вытрезвитель: по недоразумению и в состоянии крайнего душевного изнеможения.
Моя психиатрическая карьера завершилась в душный вторник, когда пациент Сидоров, считавший себя соковыжималкой, попытался пропустить мой рукав через свои вставные зубы. Глядя на его старательно работающие челюсти, я вдруг отчетливо понял: разница между врачом и пациентом заключается лишь в том, у кого в кармане ключи от отделения. А поскольку ключи я к тому времени дважды терял, выбор стал очевиден.
Я ушел из медицины в тот же день, оставив на спинке стула пожёванный халат.
Оказалось, что навыки психиатра в Питере ценятся везде, кроме самой психиатрии. В отделе кадров популярного еженедельника редактор, человек с тремором рук и взглядом загнанного лося, посмотрел на мой диплом и спросил:
— Умеете отличать гения от симулянта?
— Это одно и то же, — ответил я. — Вопрос лишь в дозировке.
— Вы нам подходите, — вздохнул он. — Будете писать о культуре. У нас там сплошные пограничные состояния. Музыканты, художники, поэты... Вчера один прислал поэму, состоящую из междометий. Утверждает, что это «поток сознания».
— В медицине это называется «логорея», — вставил я.
— Вот-вот! — оживился редактор. — Нужен свежий незамыленный взгляд.
Так я сменил одну палату на другую, более просторную. Инструментарий остался прежним: внимательный взгляд и умение не вздрагивать, когда собеседник начинает видеть музыку или слышать голоса в водосточной трубе.
Оказалось, что, если называть бред «авторской концепцией», за это платят в три раза больше, а риск быть покусанным снижается до вполне приемлемого минимума.

***

Редактор, Леон Даниилович, восседал во главе стола, он обвел присутствующих взглядом, в котором читалась клиническая бессонница.
— Коллеги, — начал он, — тиражи падают так стремительно, будто мы печатаем не газету, а повестки в военкомат. Нам нужен эксклюзив. Нам нужна кровь, пот и слезы творческой интеллигенции.
Справа от меня сидел Костя, отдел политики. Он нервно грыз колпачок ручки и постоянно ждал ареста. В моей прошлой жизни это называлось «оральной фиксацией на фоне повышенной тревожности».
Слева томно вздыхала Леночка из отдела моды. Она носила шарф длиной в три метра и страдала явной формой истероидного расстройства. Каждые пять минут она встряхивала головой, надеясь, что кто-нибудь заметит её страдания по поводу несочетаемости фуксии и экзистенциализма.
— Витохин! — рявкнул главред, и я инстинктивно потянулся за фонендоскопом, которого больше не было. — Ты у нас спец по тонким материям. Поедешь к Цветкову. Он три года не давал интервью. Говорят, он слышит музыку из розеток.
— Это называется галлюцинаторный бред, — поправил я, вживаясь в роль журналиста. — Но для статьи мы назовем это «поиском авторского почерка».
— Понимаешь специфику, — сдержанно похвалил главред. — Мы не ставим диагнозы, мы создаем легенды. Если он скажет, что он Наполеон — пиши про Ватерлоо. Если скажет, что у него болит лицо — пиши о «трагедии застывшей маски». Главное, чтобы читатель плакал, а не звонил в 03.
Я посмотрел на коллег. В душном кабинете, заваленном старыми подшивками, я чувствовал себя как дома. Та же скученность, те же навязчивые идеи, те же цикличные разговоры о спасении мира. Разница была лишь в том, что здесь за это давали не аминазин, а премию по итогам квартала.
— Сделаю, — сказал я, вставая. — Только выпишите мне аванс на «представительские расходы».

***

Это был момент истины: либо я пишу статью о «загадочном молчании маэстро», либо я исполняю клятву Гиппократа, которую когда-то давал в кабинете, пропахшем хлоркой и безнадегой.
Эдик Цветков сидел напротив, бережно поддерживая ладонью правую щеку, словно та была антикварной вазой.
— В этой области, — шептал он, — я чувствую шевеление. Как будто под кожей ползает крошечный виолончелист и пилит смычком по нервным окончаниям.
Я посмотрел на него взглядом, который в моей прошлой жизни назывался «объективным анамнезом». Сенестопатии. Галлюцинаторно-параноидный синдром на фоне ипохондрического бреда. Тихая, как скрип половиц в заброшенном доме, шизофрения.
— Эдуард, — сказал я, понизив голос до доверительного регистра, — вы же понимаете, что это не виолончелист. Это резонанс. Ваше лицо перегружено неслышимыми частотами. Вам нужна декомпрессия.
— Декомпрессия? — Эдик на мгновение перестал простукивать скулу. — Продюсер предлагал только коньяк.
— Продюсер — дилетант, — отрезал я. — Есть одно закрытое заведение. Там не лечат, там настраивают.  Стены экспериментальной студии обиты специальным материалом, который поглощает астральный шум, от которого у вас болит лицо.
Я видел, как в его глазах вспыхнул огонек надежды — тусклый, как лампочка в три ватта.
— И там... там не будет этих звуков?
— Только белый шум и трёхразовое питание, которое не резонирует с подчелюстными узлами. В любом случае попытка не пытка.
Я достал блокнот и быстро набросал адрес. Не редакции, конечно, а приемного покоя на Пряжке.
— Скажете, что от меня. Профессор Стравинский большой поклонник вашего «Летнего ветра», но предпочитает слушать его живьём.
Эдик встал. Он выглядел почти торжественно. Накинул свое пальто с меховым воротником и посмотрел на меня с благодарностью, от которой мне на секунду стало не по себе. Мы часто принимаем за доброту обычное нежелание ввязываться в драку, но здесь была чистая манипуляция во имя психиатрии.
Через час я позвонил дежурному врачу, своему бывшему однокурснику:
— Паша, принимай подарок. Легенда 90-х. Жалобы на виолончелиста в районе головы. Оформи как творческий отпуск.
Вечером в редакции я сдавал пустой лист.
— Где текст? — взревел редактор. — Где сенсация?
— Шеф, сенсации не будет, — ответил я, глядя в окно на серый питерский дождь. — По крайней мере сегодня. Цветков ушел в глубокий ретрит. Он сейчас записывает сольный альбом тишины.
Я знал, что сейчас Эдику моют голову дегтярным мылом и выдают казенную пижаму. Лицо у него, скорее всего, всё еще болело, но теперь у этой боли был официальный статус.
В конце концов, журналистика учит нас врать во благо тиража, а психиатрия — во благо пациента. Я совместил оба метода. 


Рецензии