Про снегиря

Про снегиря

В гостиной Асклипиодота Лукьяновича в доме на Рублёвском шоссе пахло деньгами. Не теми деньгами, которые пахнут, а теми, которые уже полвека вытирают задницу шёлком и считают, что запах — это для тех, кто работает руками. Тяжёлые портьеры из тёмно-бордового бархата висели как бёдра оперной дивы после банкета — сытые, неподъёмные, с венами, вздувшимися от переедания и сифилиса. За окнами кружился снег, такой же девственный и лицемерный, как невеста перед первой брачной ночью, — белый, пушистый, но все знают, что через девять месяцев будет орать урод с батькиными ушами.

В камине пылал огонь. Языки пламени плясали как шлюхи в марсельском порту, получившие аванс — оранжевые, жёлтые, с синими прожилками там, где жар достигает точки кипения шлюшьего пота. Они взметались вверх с жадной поспешностью голодных бродяг к бесплатной похлёбке, затихали, превращая поленья в тлеющие угли, светящиеся изнутри тёмно-багровым светом — как венерическая болячка на третьей стадии, когда уже поздно лечить, но ещё можно любоваться, пока гниёт заживо и пахнет на всю округу.

В центре комнаты, в мраморном портале, выточенном ещё в прошлом веке и привезённом из какого-то итальянского палаццо (владельцы которого, скорее всего, сдохли от чумы, и никто по ним даже не рыдал), пылал камин. Пахло дымом, смолой, нагретым мрамором и тем особенным, ни с чем не сравнимым ароматом домашнего очага, который не спутаешь ни с какими духами. В этом запахе было что-то древнее, первобытное — запах огня, который согревал людей тысячи лет назад в пещерах, а заодно поджаривал мамонтятину и выгонял из баб пот вместе с матюгами. А ещё пахло мятным ягодным чаем и восточными сладостями. Мятный ягодный чай в заварном чайнике уже остыл, но его аромат — густой, сладковатый, с нотками южных фруктов и прохладой мяты — всё ещё витал в воздухе, смешиваясь с запахом камина и лёгким, едва уловимым душком старческого пота из-под мышек Асклипиодота Лукьяновича. В хрустальных розетках поблёскивали остатки восточных сладостей: янтарный рахат-лукум, обсыпанный сахарной пудрой, рассыпчатая халва с прожилками фисташек, слоёная пахлава, источающая медовый сироп, и тёмные, почти чёрные нити чурчхелы в орехах. Всё это было красиво, дорого и бессмысленно, как член в публичном доме — вроде есть, но уже не знаешь, куда его пристроить, и стоит он только для того, чтобы по нему плакали.

Кот Примус сидел на пуфике у камина и смотрел на огонь своими стеклянными глазами. В них плясали те же языки пламени, что и в настоящих, и это зрелище завораживало даже тех, кто знал, что он всего лишь игрушка, набитая синтепоном и чужими надеждами. Асклипиодот Лукьянович, допивавший свой мятный ягодный чай, посмотрел на него с брезгливым любопытством. Он был в своём неизменном халате — шёлковом, с золотыми драконами, которые при каждом его движении оживали и начинали совокупляться друг с другом в весёлой золотой пошлости, издавая тихое шуршание, похожее на звук трущихся тел в дешёвом отеле, и после каждого такого совокупления из пасти одного дракона вылетала маленькая золотая молния и попадала другому прямо в драконью задницу.

— О чём задумался, Примус? — спросил он, отставляя чашку и с шумом выпуская газы в кресло. Звук был такой, будто кто-то порвал мокрую тряпку. — Опять о бренности бытия?

Кот вздохнул — насколько вообще может вздыхать игрушечный кот, напичканный ватой и цитатами из Ницше, — и ответил:

— О жизни, Асклипиодот Лукьянович. О том, как легко в ней перепутать очко и влагалище. Особенно когда долго сидишь в тёплом месте и жопой чувствуешь все оттенки бархата. И о том, что даже у драконов на вашем халате интимная жизнь насыщеннее, чем у некоторых моих знакомых.

— Философствуешь? — усмехнулся Асклипиодот Лукьянович, запуская руку в халат и почёсывая яйца с таким звуком, будто тёр натёртым полотенцем по стеклу. — Это после нашего разговора о молодости?

— И после него тоже, — кивнул Кот. — А знаете, я вспомнил одну старую байку.

— Расскажи, — попросил Асклипиодот Лукьянович, устраиваясь поудобнее в кресле и засовывая руку поглубже в халат, где уже вовсю шла какая-то своя, отдельная жизнь. — Люблю твои истории.

В этот момент из соседней комнаты появились Бобровский и Печенькин. Бобровский, как всегда безупречный, при галстуке,  выглядел так, будто только что сошёл с полотна художника-портретиста и теперь собирался на этом полотне немного подрюнькать, глядя в глаза потомкам с выражением глубокой мысли на лице. Его осанка, его лёгкая, чуть брезгливая улыбка — всё в нём выдавало человека, привыкшего к успеху в свете, к женским взглядам и к тому, что его семя пахнет фиалками, потому что он ел только фиалки и пил только росу. Печенькин, напротив, был взлохмачен и возбуждён — видимо, они о чём-то спорили по дороге. Скорее всего, о том, можно ли считать секс искусством, если заниматься им по Камасутре.

— А мы услышали голоса, — сказал Бобровский, усаживаясь в кресло и поправляя безупречный галстук. — Решили присоединиться. Примус, ты что, рассказываешь истории? Это надо послушать. В прошлый раз ты про пса рассказывал — я три дня смеялся. Особенно та часть, где пёс понял, что его кастрировали, но решил не расстраиваться, потому что теперь можно сосредоточиться на жратве и онанизме передними лапами под аккомпанемент собственного лая.

— Садитесь, — кивнул Асклипиодот Лукьянович. — Примус как раз собрался поведать нам одну байку. Про снегиря, корову и кошку.

— Про снегиря? — удивился Печенькин, плюхаясь на диван так, что пружины взвизгнули, как девственницы на брачном ложе, когда туда входит казачий полк с шашками наголо. Звук был такой, будто стоны новобрачных перемешались с лязгом сабель и хрустом разрываемых простыней. — Это что-то новенькое. Давай, Примус, мы слушаем.

Синий Кот уселся поудобнее, поджав под себя лапы, и начал:

Летел себе снегирь. Самый обычный, красногрудый, каких тысячи. Летел по своим снегириным делам — может, за рябиной, может, просто так, воздухом дышал, а может, искал, где бы нагадить на чью-нибудь гордую голову, потому что у снегирей тоже есть амбиции и комплексы неполноценности. А на дворе зима была, лютая. Не чета нашей московской— там мороз стоял такой, что камни трескались со звоном, срать было больно, потому что задница примерзала к тому, на что садишься, а яйца сворачивались в кулак и просились обратно в живот, где тепло и темно, как в могиле, и тихо, как в склепе.

И так этот снегирь замёрз, что крылья перестали слушаться, лапки окоченели, и он камнем упал прямо на снег. Лежит, дышит еле-еле, глаза уже закатываются, из клюва пузыри идёт и какая-то зелёная жижа. Конец, думает. Всё, отлетался. Сейчас снегириное чистилище, ебашь гимн. Интересно, там корм дают или только чирикать можно.

Снегирь лежал в снегу, и холод проникал в каждое пёрышко, в каждую клеточку его маленького тельца. Запах мороза, тот особенный, колючий запах, который бывает только в самые лютые зимы, смешивался с запахом собственного страха и подгоревших амбиций. Снегирь чувствовал, как жизнь уходит из него вместе с теплом, как застывает кровь, как деревенеют лапки, как член втягивается внутрь, чтобы не отморозить насовсем, и как последние мысли тают в голове. И в этом ледяном забытьи он уже не надеялся ни на что. Только думал: хоть бы смерть была тёплой. Хоть бы там, на небе, было тепло и навозно, как в коровнике, и пахло перебродившей травой. Хоть бы кто-нибудь навалил на него сверху, лишь бы согреться.

Кот сделал паузу, давая слушателям прочувствовать момент. Печенькин уже открыл рот, чтобы вставить что-то про член, но Бобровский шикнул на него и сам полез в штаны поправить яйца, которые от смеха съехали набок и теперь лежали одно на другом, как любовники.

— И тут, на его счастье, проходит мимо корова. Идёт себе, мычит, хвостом помахивает, жвачку жуёт, думает о своём, о коровьем. Может, о быке с огромным членом, который уже месяц на неё смотрит, может, о свежей траве, которая скоро вырастет, может, о том, что вечером опять доить будут, а соски уже болят, опухли и требуют массажа тёплыми руками. И прямо над снегирём останавливается. Примеривается, так сказать. И... ну, вы понимаете. Наваливает кучу. Большую, тёплую, парную, ядрёную. Прямо на бедного снегиря. С таким звуком, будто кто-то вывалил ведро жидкого бетона с пятого этажа на асфальт, и тот шлёпнулся и разлетелся во все стороны.

— Бедный снегирь, — хмыкнул Асклипиодот Лукьянович, засовывая руку поглубже в халат, где уже, кажется, началась какая-то активная фаза. — Но в каком-то смысле повезло.

— Именно, — кивнул Кот. — Корова ушла, даже не оглянулась, не поправила юбку, не сказала "будьте здоровы", а снегирь лежит в этой куче и чувствует: тепло! И запах! И жизнь возвращается!


— Отогреваться начал. Сначала лапки отошли, потом крылышки, потом и сам ожил, даже чирикнул пару раз для проверки голосовых связок, и чирик получился таким звонким, что сосульки с крыши попадали. Хорошо ему стало, уютно, тепло, безопасно. Лежит в говне, как в люксе пятизвёздочного отеля, и думает: вот оно, счастье. Вот она, жизнь. Не надо никуда лететь, не надо искать крошки, не надо бояться кошек и мужиков с рогатками. Лежи себе в тёплом, пускай пузыри и кайфуй, и даже в носу можно поковырять свободной лапкой.

Кот посмотрел на слушателей. Бобровский задумчиво поправил галстук, одновременно почёсывая мошонку с таким видом, будто решал сложное уравнение. Печенькин ёрзал, как будто ему самому захотелось в тёплую кучу, и даже принюхался к воздуху, проверяя, не пахнет ли коровьим дерьмом, и, кажется, разочарованно вздохнул.

— И от этого счастья, от переизбытка чувств, от говняного экстаза высунул он голову из кучи и давай чирикать во всё горло. Мол, живой я, живой! Смотрите все, как мне хорошо! Я в говне, но я жив! Я в дерьме, но я счастлив! Я говно, но я пою! Я дерьмо, но у меня есть голос! Эй, мир, смотри на меня, я победитель, я выжил, я — звезда этого навоза! И чирикал он так громко и самодовольно, что с ближайших кустов посыпались сосульки, а с дерева упала ворона и сломала себе шею от неожиданности.

— А мимо, как назло, кошка шла. Голодная, как студентка после месячной диеты, худая, злая, с горящими глазами и торчащими рёбрами, с текущей слюной и подёргивающимся хвостом. Услышала чириканье, навострила уши, подошла, понюхала. Понюхала и улыбнулась — если кошки вообще умеют улыбаться, а эти умеют, ещё как, особенно когда жратву чуют. Потом разгребла кучу лапами, вытащила снегиря за шкирку — и сожрала. Целиком. С пёрышками, с клювом, с членом и с этим дурацким счастьем, с его мечтами и амбициями. Всё. Конец истории. Только хруст раздался, и кошка облизнулась, и села вылизывать задницу, довольно жмурясь.

Кот замолчал. В комнате повисла тишина. Только огонь потрескивал в камине, да снег шуршал за окном, да Печенькин сглатывал слюну, потому что история напомнила ему, как он сам однажды чуть не попал в подобную передрягу, но вовремя заткнулся и остался жив, хоть и без нескольких зубов.

— И всё? — спросил Печенькин разочарованно, вытирая пот со лба и поправляя ширинку. — А где мораль? Где смысл? Где член, который я требовал в начале?

— А мораль простая, как член в штанах у солдата перед увольнительной, — ответил Кот Примус, сверкая стеклянными глазами. — Не тот тебе враг, кто тебя в коровью кучу засунул. И не тот тебе друг, кто вытащил тебя оттуда. А самое главное: как бы тебе ни было хорошо в говне, сиди в нём и помалкивай. Не чирикай. Не высовывайся. Не пой дифирамбы своему дерьмовому счастью. Потому что придут те, кому твоё счастье — как кость в горле, как заноза в жопе, как гвоздь в гробу, и сожрут тебя вместе с потрохами. И даже не поморщатся. И не подавятся. И даже не скажут "спасибо".

Асклипиодот Лукьянович помолчал, переваривая услышанное. Потом отхлебнул мятного ягодного чаю, закусил рахат-лукумом, рыгнул так, что драконы на халате испуганно сжались, и сказал задумчиво:

— А ведь снегирь даже не поблагодарил корову. Просто принял её говно как должное.

— Хорошая байка, — одобрил Бобровский, который до этого молча слушал и только галстук свой безупречный теребил одной рукой, а другой почёсывал яйца с таким звуком, будто натирал мелом кий перед ударом. — Мудрая. И очень жизненная. Знаете, у меня в полку был похожий случай. Один молодой корнет, только что из училища, влюбился в графиню N. И так она ему голову вскружила, что он на всех балах только о ней и рассказывал. Как она прекрасна, как умна, как благосклонна к нему и как у неё пахнет из-под платья фиалками и чем-то ещё, более интимным. А графиня, надо сказать, была замужем за старым генералом с большими связями и маленьким членом, который уже лет десять не подавал признаков жизни. И муж её, человек влиятельный и мстительный, узнал об этих разговорах. Через неделю корнета перевели в другой полк, в захолустье, где он и пропадал лет пять, питаясь баландой и мечтая о графининой заднице, и каждую ночь дрюнькал на её портрет, который украл перед отъездом. А графиня, между прочим, к нему и вправду благоволила. Даже письмо написала прощальное, с поцелуем и каплей своих духов на промокашке, и даже локон приложила, из самого интимного места. Но он своим хвастовством всё испортил. Мораль: хочешь сохранить любовь — молчи о ней в тряпочку. А хочешь сохранить член — не свети им налево и направо. Иначе найдутся те, кто отрежет. Или просто съест, как та кошка, и даже не поморщится.

— Ну, это вы слишком пессимистично! — возразил Печенькин, который всё это время ёрзал на диване и уже успел съесть всю пахлаву, перепачкав пальцы в меду, и теперь вытирал их о бархат, оставляя липкие пятна. — А если не высовываться, так и жизнь пройдёт мимо! Вот я, например, всегда высовываюсь. И всё, жив пока. Даже член на месте, хоть и потёртый, как старый сапог. А если бы сидел в своей норе, как тот снегирь, так и остался бы в навозе до конца дней. И никто бы не узнал, какой я талантливый в постели и в разговорах, и какой у меня член большой, хоть и кривоватый.

— Печенькин, ты не понял морали, — вздохнул Бобровский, поправляя безупречный галстук и одновременно засовывая палец в задницу через штаны — так, для массажа простаты, и на лице у него появилось выражение глубокого удовлетворения. — Дело не в том, чтобы не высовываться вообще. Дело в том, чтобы высовываться с умом. Снегирь вылез и зачирикал на всю округу. Это глупость, а не смелость. Если бы он высунулся тихонько, огляделся, проверил, нет ли кошек, и только потом запел — может, и жив бы остался. Как тот корнет — ему бы помалкивать, греть руки у камина и радоваться тихонько, трахать графиню по-тихому в генеральском доме, пока старик на охоте, а он на всех углах трубил. Итог: пять лет в ****ях с рукоблудием и портретом.

— А если бы он вообще не вылезал? — не унимался Печенькин. — Так бы и сидел в навозе, пока не засох бы вместе с ним. Или пока другой снегирь не прилетел бы и не нагадил сверху, или пока черви не съели бы, или пока корова не пришла бы и не навалила ещё раз, и тогда бы он задохнулся под слоем свежего дерьма. Нет уж, я за активную жизненную позицию. Надо рисковать. Надо высовываться и орать: вот он я! Смотрите на меня!

— Рисковать надо, — согласился Бобровский, вынимая палец из задницы и с наслаждением его облизывая. — Но риск должен быть оправдан. Снегирю ничего не угрожало в куче. Он был в безопасности. Ему было тепло, сытно, уютно, как эмбриону в матке, как сперматозоиду в мошонке. Он вылез не потому, что надо было бежать или искать еду, а просто от радости. От глупой, неконтролируемой радости. От оргазма существования. Это и есть главная ошибка. Не контролировать свой клюв, пардон, свой язык. Высунул — и сразу в пасть.

Асклипиодот Лукьянович слушал этот спор с лёгкой улыбкой, почесывая мошонку с таким звуком, будто тёр наждачной бумагой по дереву. Драконы на его халате уже утомились совокупляться и просто переплелись в золотых объятиях, тяжело дыша и пуская слюни, и изредка один из них слабо дёргал лапкой в такт камину.

— А мне кажется, — сказал он, наливая себе ещё мятного ягодного чаю и шумно отхлебывая, причём половина пролилась на халат и впиталась в одного из драконов, который тут же ожил и начал совокупляться с чайным пятном, — что эта байка ещё и о том, что мы никогда не знаем, кто нам враг, а кто друг. Корова навалила на снегиря — казалось бы, оскорбление, унижение, говно на голову. Но это говно его спасло. Кошка вытащила его из говна — казалось бы, спасение, освобождение, помощь. А потом сожрала. Так кто из них враг, а кто друг? Корова, которая обосрала, но согрела? Или кошка, которая освободила, но съела? Или, может, сам снегирь — враг самому себе, потому что не умел держать рот на замке, когда надо было молчать?

— Выходит, лучше сидеть в говне и не высовываться, — подытожил Печенькин мрачно, вытирая липкие пальцы о бархат дивана и оставляя на нём целые картины маслом. — Тогда и кошка не съест.

— Выходит, что так, — кивнул Асклипиодот Лукьянович, громко пуская газы в кресло. Звук был такой, будто кто-то играл на трубе похоронный марш. — Но есть нюанс. Если сидеть в говне вечно, то ты просто кусок говна. Ты не живёшь. Ты существуешь. Ты тепло, но ты не снегирь. Ты часть кучи. Ты перегной. Ты удобрение. Снегирь вылез, потому что он живой. Потому что радость — это свойство живого. Мёртвые не радуются. Мёртвые лежат и пахнут, но это другой запах — запах разложения, формальдегида и тлена, а не навоза. Так что дилемма: либо ты жив и рискуешь быть съеденным, либо ты мёртв и безопасен. Выбирай, снегирь. Выбирай, человек.

В этот момент из тени, где он обычно сидел, появился Демон Аркаша. Он был в своём неизменном чёрном пальто, с чашкой ромашкового чая в руках, от которого поднимался пар, пахнущий аптекой и смертью. Казалось, он слушал весь разговор, но никто не заметил, когда он вошёл. Он вообще умел появляться из ниоткуда, как запах, как мысль, как неприятность, как геморрой после долгого сидения на холодном.

— Интересная дискуссия, — произнёс он своим ровным, глубоким голосом, от которого у Печенькина сразу встал член, а у Бобровского яйца поджались и спрятались внутрь. — И очень поучительная. Можно мне тоже добавить?

— Конечно, Демон Аркаша, — ответил Асклипиодот Лукьянович, почтительно склоняя голову и прикрывая халат, чтобы драконы не смущали гостя. — Мы всегда рады вас слушать. Особенно когда вы говорите на английском. Это так загадочно и напоминает о том, что мы все умрём в дерьме, но по-разному.

Аркаша поставил чашку на каминную полку, посмотрел на огонь и заговорил. Голос его звучал так, будто он читал проповедь в средневековом соборе, только вместо прихожан перед ним сидели трое извращенцев и один игрушечный кот, а вместо ладана пахло восточными сладостями, мятой, сыром, старческим потом и жареным луком:

— Мудрец язык свой держит за щекой
И не чирикает, когда он слаб и хром.
Кто в тёплом дерьме орёт: "Я живой!" —
Тот будет кошке утренним хавчиком.

Корова дарит то, что может дать,
Учит нас выживать, срать и прощать.
Но если ты не скажешь "мерси" коровьей жопе,
Ты просто труп, иди лежи в окопе.

Так, други, если вам тепло в говне,
Сидите тихо, не орите при луне.
Завистник ходит на мягоньких лапах,
И ловит дураков на их же запах.

Печенькин сидел, открыв рот, и, кажется, даже не дышал. Потом выдохнул так, что слюна брызнула на халат Асклипиодота Лукьяновича и попала прямо в глаз одному из драконов, который тут же зажмурился и перестал совокупляться с галстуком:

— Демон Аркаша, это гениально. Но я всё равно не согласен. Иногда нужно кричать. Иначе задохнёшься в этом... ну, в общем, в том, что нас окружает. В этом... дерьме. Или кончишь раньше времени, так и не испытав оргазма от собственного голоса.

— Печенькин, — улыбнулся Бобровский, поправляя галстук (вернее, то, что от него осталось после дракона) и одновременно массируя промежность, — ты, как всегда, за своё. Но послушай, что говорит Аркаша. Он не призывает молчать вечно. Он говорит о равновесии. О том, что нужно понимать, когда можно говорить, а когда лучше помолчать. И о благодарности. Снегирь забыл поблагодарить корову. Это его главная ошибка. Если бы он сначала поблагодарил, а потом уже зачирикал — может, кошка бы и прошла мимо. Потому что благодарность имеет свойство привлекать удачу. Или отталкивать кошек. Или создавать вокруг защитное поле из срама и признательности. Хрен его знает. Но попробовать стоило. Хотя бы ради приличия.

Асклипиодот Лукьянович кивнул, задумчиво ковыряя в носу и рассматривая результат на пальце.

— Я много лет наказывал людей. Думал, что моя правда — единственная. А теперь понимаю, что часто молчание было бы лучшим наказанием. Для меня самого. Потому что слова, сказанные в радости, слова, сказанные от переизбытка чувств, они ранят не только других, но и тебя самого. Особенно если эти слова — "смотрите, как мне хорошо в говне, как я тут устроился, как мне тепло и приятно, идите все в жопу, я тут король". За такие слова и получаешь по жопе. Или по голове. Или просто в пасть.

— И корову поблагодарить не забывайте, — добавил Синий Кот, зевая стеклянным ртом, из которого посыпались какие-то опилки. — Это самое главное. Потому что коровы — они такие. Они не ждут благодарности, но если её нет — они просто уходят. И больше не останавливаются над замёрзшими снегирями. А без коровы ты просто замёрзнешь в следующий раз. Или кошка съест. Или ещё что-нибудь случится, какая-нибудь эпидемия поноса, или наводнение, или землетрясение. А коровы больше не будет. И некому будет согреть тебя своим дерьмом, своим тёплым, ласковым, парным дерьмом.

Все засмеялись. Даже Демон Аркаша чуть заметно улыбнулся — одними уголками губ, как человек, который знает, что смех лечит, но только если смеяться в правильном месте и в правильное время, и если при этом не обосраться от натуги.

— Примус, ты наш философ, — сказала Наташа, которая всё это время сидела на диване, молча слушала и вязала что-то невообразимое из шерсти, похожее то ли на свитер для таксы, то ли на чехол для члена. — И байка твоя замечательная. Я теперь буду помнить: не высовывайся, когда радуешься. И благодари корову. Даже если она просто прошла мимо и навалила. Потому что могла бы пройти мимо и не навалить. А могла бы и на голову, но не на голову, а на тело, и это спасло. И вообще, коровы — это наши матери, только с четырьмя желудками.

— А если корова не корова, а друг? — спросил Печенькин, почёсывая яйца и с наслаждением нюхая пальцы.

— Тогда тем более, — ответил Кот Примус. — Друзей надо благодарить. И не кричать о них на каждом углу. Потому что на друзей тоже есть кошки. И эти кошки могут быть очень голодными. И очень быстрыми. И очень циничными. И они могут сожрать не только тебя, но и твоего друга, если ты будешь слишком громко чирикать о своей дружбе. И тогда друг твой окажется в кошачьем желудке, а ты будешь виноват.


— Спасибо за байку, Примус, — сказал Асклипиодот Лукьянович, поднимаясь с кресла и поправляя халат, из-под которого виднелись волосатые ноги и что-то ещё, волосатое и подозрительное. — Я её запомню. И даже, может быть, запишу. Для истории. И для потомков, которые тоже будут сидеть в говне и чирикать, и которым тоже понадобится мудрый совет.

— И я запомню, — добавил Бобровский, поправляя остатки галстука и одновременно засовывая руку в карман, чтобы поправить стояк, вызванный умными речами и близостью Наташи. — И даже, может быть, буду иногда применять. В свете. Когда надо промолчать, а хочется чирикнуть. Или когда хочется кого-нибудь трахнуть, а надо промолчать и подождать, пока объект сам не подойдет.

— А я всё равно буду высовываться, — упрямо заявил Печенькин, вытирая пот со лба и поправляя ширинку.


Кот Примус зевнул и свернулся клубочком на пуфике.
— А теперь, если вы не против, я посплю.

— Спи, Примус, — сказал Асклипиодот Лукьянович, задувая свечи и поправляя драконов на халате, которые уже заснули в обнимку друг с другом и тихо похрапывали золотыми носами. — Я присмотрю за огнём. И за снегом. И за кошками, если они вдруг появятся. И за тем, чтобы никто не чирикал слишком громко и не высовывался из своего дерьма раньше времени.

И все молчали, глядя на пляшущее пламя, на спящего кота, на снег за окном.

И на Наташу.

Потому что Наташа, которая всё это время сидела на диване, наконец-то перестала делать вид, что вяжет этот дурацкий свитер для таксы. Спицы со звоном покатились по паркету, клубок шерсти уполз под кресло, а сама Наташа — гибкая, как кошка, и голодная, как та самая кошка из притчи, — уже стояла на коленях между ног Бобровского, который только что закончил поправлять свой безупречный галстук и теперь поправлял кое-что другое, более существенное.

— Офицерская косточка, — промурлыкала Наташа, расстёгивая ширинку с таким звуком, будто открывала банку с консервами. — Самое вкусное в полку.

Бобровский откинул голову на спинку кресла, закрыл глаза и запустил руку в её волосы. Галстук его съехал набок, но ему было уже всё равно. Потому что Наташа знала своё дело. Она брала глубоко, со знанием дела, с той особенной женской мудростью, которая приходит только после долгих лет практики и нескольких неудачных браков.

— Член, — констатировал Печенькин, наблюдая за происходящим с профессиональным интересом. — Я же говорил, что в хорошей истории должен быть член. И желательно не один.

— Заткнись, Печенькин, — прошептал Бобровский, не открывая глаз. — Дай человеку... сосредоточиться.

Наташа сосредоточилась. С таким усердием, что драконы на халате Асклипиодота Лукьяновича проснулись и начали совокупляться с удвоенной энергией, глядя на происходящее и, кажется, даже делая ставки.

В комнате слышалось только потрескивание огня, тихое посапывание спящего Кота Примуса и мерные, влажные звуки, которые издавала Наташа, работая над офицерской косточкой. Иногда она отрывалась, чтобы перевести дыхание и сказать что-нибудь ласковое, но Бобровский тут же возвращал её обратно, потому что разговоры — это хорошо, но дело лучше.

Наконец все задремали, глядя на огонь. Наташа уткнулась носом в колено Бобровского. Печенькин вытирал руки о бархат дивана. Асклипиодот Лукьянович сопел, поглаживая во сне уставший член. А Синий Кот, свернувшись калачиком, думал: "И всё-таки корову надо было поблагодарить. Хотя бы мысленно"

Снег за окном всё падал, укутывая Петербург в белое одеяло, а в гостиной на Крестовском острове было тепло, уютно и по-настоящему жизненно. Потому что пока есть огонь — есть жизнь. Пока есть друзья — есть счастье. Пока есть благодарность — есть покой. А пока есть Наташа, стоящая на коленях между ног Бобровского, — есть надежда, что этот вечер закончится не только философскими разговорами о дерьме.


Рецензии