Последний урок

Когда Эйб Краучек сдох, все в театре колледжа Касл-Рок делали правильные лица. Эйбу было под семьдесят. Он курил «Честерфилд» одну за одной, пока его эмфизема не начала играть вторую скрипку при каждом вздохе. И он был режиссером – ставил любительские спектакли так, будто руководил вторжением в Нормандию.

Гробы с ручками — штука дорогая, поэтому наш профком скинулся на простой сосновый ящик. Сказали, «экологично». Эйбу бы это понравилось, он ненавидел показуху. Хотя врал бы я, если б сказал, что Эйбу вообще могло что-то нравиться, кроме власти и «Гамлета» в собственной, не побоюсь этого слова, гениальной постановке.

На гражданской панихиде в фойе театра воняло хризантемами и лицемерием. Тина Палмер, игравшая главных героинь, рыдала в платочек. Я видел, как за кулисами она посылала Эйба в задницу за то, что он заставил ее выучить текст за одну ночь. Студенты-световики, вечные хиппи, переминались с ноги на ногу, делая вид, что им не насрать на старика, который орал на них матом, если софит был направлен на полметра левее, чем надо.

Я стоял в углу и жевал сопли. Не фигурально. Буквально. Потому что, мать вашу, мне было реально хреново. Меня зовут Ленни. Ленни Хопкинс. Мне двадцать три, и я тот самый парень, который играет Третьего Мужика, Второго Гостя или Глашатая, которого никто не слушает. Эйб был мудаком. Он был тираном. Он мог разнести в пух и прах твою игру так, что хотелось залезть под сцену и сдохнуть там от стыда.

Но, блин, когда он говорил: «Хопкинс, в этом монологе ты должен звучать так, будто у тебя яйца прищемило дверью, потому что твой персонаж только что понял, что жизнь — дерьмо», — я его понимал. Он единственный, кто вообще замечал, существую я или нет. Остальным было плевать, вышел ли я на сцену или меня смыло в унитаз.

Похороны были на кладбище за холмом, у шоссе. Священник бубнил что-то про «прах и пепел», ветер доносил вонь с бензоколонки, и все хотели поскорее свалить в бар «У Мэлоуна». Когда гроб опустили в яму, Тина уже красила губы, а световики сворачивали косяк.

Я не пошел в бар. Я вернулся в театр.

Там пахло деревом, пылью и застарелым потом — запах надежды, которая не сбылась. Я прошел через сцену, сел в пятом ряду партера, прямо на то самое место, где во время репетиций сидел Эйб. В голове было пусто, только гудело. Я пытался понять: зачем я здесь? Зачем я выхожу на эту коробку, чтобы говорить чужие слова? Чтобы Тина Палмер, проходя мимо, похлопала меня по плечу и сказала: «Ленни, ты сегодня был таким... настоя-ащим», хотя мы оба знали, что это вранье?

— Ты думаешь не о той херне, Ленни.

Я подскочил так, что чуть не вылетел из кресла.

В проходе, залитый тусклым светом аварийной лампы, стоял Эйб Краучек. В том самом дешевом коричневом пиджаке, в котором его недавно положили в гроб.

— Эйб? — мой голос звучал как у мыши, которой наступили на хвост. — Ты... ты же...

— Мертвее некуда, — перебил он и закашлялся. Кашель был сухой, надрывный, но изо рта не летели брызги слюны, только серая пыль. — Слышишь, как легкие свистят? Смешно. Мертвому легкие уже не нужны, а они всё ноют. Привычка.

Я вжался в кресло. Он прошел вперед, к сцене, и его ботинки не скрипели на досках пола. Он просто... скользил.

— Чего ты хочешь, Эйб? — спросил я, молясь, чтобы это был сон.

Он обернулся. Лицо было серым, как старые простыни, которыми накрывают мебель в летних домах, но глаза — глаза Эйба горели всё тем же безумным, требовательным огнем.

— Хочу дать тебе урок, Хопкинс. Последний. Ты же у нас вечный ученик. Вторые роли, третьи планы. Знаешь, почему?

Я мотнул головой.

— Потому что ты боишься, — просвистел он легкими. — Ты выходишь на сцену и думаешь: «Лишь бы не облажаться. Лишь бы Тина подумала, что я классный». Ты играешь для них. Для этих кретинов, которые сейчас нажираются в баре и обсуждают, кто кого трахнет после поминок. А играть надо для себя.

Он резко взмахнул рукой, и свет в зале мигнул. Когда лампы зажглись вновь, на сцене стоял стул. Обычный деревянный стул.

— Хопкинс, иди сюда, — приказал Эйб. — Сейчас мы сыграем сцену. Я даю тебе главную роль. Роль человека, которого сейчас прикончат.

— Что? — я не сдвинулся с места.

— Ты глухой? Иди на сцену, твою мать! Или хочешь до старости играть глашатаев, которые выходят и говорят: «Гонец из столицы прибыл!»?

Ноги понесли меня сами. Я забрался на сцену, чувствуя себя полным идиотом. Эйб стоял в темноте кулис, я видел только тлеющий огонек сигареты.

— Садись на стул.

Я сел. Дерево было холодным.

— А теперь, Ленни, — голос Эйба стал тихим и ласковым, каким я никогда его не слышал при жизни. — Ты — не Ленни. Ты — парень, которого похитили. Ты сидишь в подвале. Ты привязан к стулу. Ты знаешь, что через минуту сюда войдет маньяк и распорет тебе брюхо. И ты не можешь убежать. Ты не можешь пошевелиться. Только сидеть и ждать. И в этот момент, Хопкинс, тебе насрать, что там думает Тина Палмер. Тебе насрать на зрителей. Ты будешь не играть ужас. Ты будешь жить в этом ужасе.

Я сидел. Пытался представить. Но в голове была вата.

— Не вижу! — рявкнул Эйб. — Ты сидишь, как кусок дерьма! Где страх, Хопкинс? Где пот? Ты должен дрожать! Ты должен ссать кипятком, прямо сейчас!

— Я стараюсь! — крикнул я в темноту. — Но я не чувствую!

Наступила тишина. Длинная, тягучая.

— Не чувствуешь? — переспросил Эйб. — Ну, значит, надо помочь тебе прочувствовать. Это же актерская школа. Иммерсивный метод.

Что-то щелкнуло. Я услышал звук, от которого у меня кровь застыла в жилах. Звук взведенного курка. Револьвер, который Эйб хранил в ящике стола «для реквизита», был настоящим. Мы все это знали.

Из темноты кулис, хромая, вышел Эйб. В его руке был тускло блестящий «Смит-Вессон». Он подошел ко мне вплотную. От него несло могильной сыростью и табаком.

— Ты привязан, — прошептал он мне на ухо. — А маньяк — вот он. И сейчас я нажму на курок. И это будет твой последний, самый честный монолог в жизни. Ты будешь орать не понарошку. Давай, Ленни. Твой выход.

Он приставил ствол к моему виску. Металл был ледяным.

— Последний урок, Хопкинс. Сцена смерти. Играй.

Я открыл рот, чтобы закричать, но крик не успел родиться.

Грохот выстрела врезался в стены пустого зала, заметался под колосниками, как стая бешеных птиц. Мир взорвался оранжевой вспышкой, и я почувствовал, как что-то горячее и мокрое ударило мне в лицо. Нет, не в лицо — из моего лица.

Я увидел свои собственные зубы. Они пролетели перед моими глазами, как мелкие белые костяшки домино, рассыпаемые чьей-то невидимой рукой. Потом была темнота. И в этой темноте я услышал, как что-то тяжелое и влажное шлепнулось на доски сцены в двух футах от стула. Я знал, что это было. Это была та часть меня, которая только что думала, дышала и боялась.

А потом — тишина. Звенящая, ватная, абсолютная.

И в этой тишине я вдруг увидел себя со стороны. Свою тушку, обмякшую на стуле, голову, запрокинутую назад, и фонтан темной крови, который все еще хлестал в такт последним судорогам сердца. Красиво. Прямо как в кино. Жаль, Тины Палмер нет в зале, оценила бы.

Очнулся я рывком, будто меня выдернули из ледяной воды. Тело ломило, во рту был привкус ржавчины и меди. Я судорожно вдохнул, схватился за голову.

Голова была целая. Пальцы нащупали мокрые от пота волосы, нос, уши. Никакой дыры. Никакой крови. Я дико огляделся по сторонам — никаких зубов, никаких ошметков мозга на сцене не валялось.

Передо мной стоял Эйб. Серый, как старый нафталин, но с револьвером в руке, опущеном вниз.
Эйб улыбнулся. Впервые за те пять лет, что я его знал. Улыбка была жуткая — на мертвом лице, с черными провалами глаз.

— Молодец, Ленни, — сказал он тихо. — Было бы из кого выбирать... А так хоть тебя научил.

— Ты... — прохрипел я, трогая лицо, все еще не веря, что оно на месте. — Ты выстрелил мне в башку, сукин ты сын!

— А ты поверил, — кивнул Эйб. — И сыграл так, как не сыграешь ни за какие деньги. Потому что для этого пришлось умереть. Запомни это чувство, Хопкинс. Тащи его на сцену. А теперь — всё. Отбой.

Он повернулся и пошел в темноту. В этот раз я слышал, как скрипнула половица. А потом — звук, от которого меня вырвало прямо на сцену. Звук лопающейся, гниющей плоти и стук костей, падающих на пол. Эйб Краучек рассыпался там, в кулисах, словно время решило догнать его за те полчаса, что он тут проторчал.

Я не знаю, сколько просидел на сцене. Меня вырвало еще раз. Потом я встал.

Револьвер валялся на полу. Я поднял его. Холодный металл. Открутил барабан. Пустой. Не было там патронов. Ни одного.

Я засмеялся. Истерично, навзрыд. Эйб, старый сукин сын. Патронов не было. А мне разнесло полчерепа. Он просто хотел, чтобы я поверил настолько, чтобы умереть по-настоящему. И я умер. И вернулся.

На следующий день я пришел на прослушивание новой пьесы. Тина Палмер, как обычно, строила из себя звезду. Новый режиссер спросил, кто хочет попробоваться на главную роль.

Я вышел вперед. Все удивились. Ленни Хопкинс, третьи роли, мальчик для битья.

Я прочел монолог человека, который проиграл всё. Я не играл. Я вспомнил оранжевую вспышку. Вспомнил, как мои зубы летят мимо глаз. Вкус собственной смерти на губах. И когда я закончил, в комнате было тихо. Тина Палмер смотрела на меня с открытым ртом. У нее задрожала губа. Она поверила.

Режиссер, молодой хипстер, сменивший Эйба, сказал только:

— Господи, Ленни... Откуда это в тебе?

Я пожал плечами.

Вечером я снова зашел в театр. Подошел к кулисам, туда, где вчера рассыпался Эйб. На полу лежал одинокий, старый окурок «Честерфилда».

Я постоял минуту.

— Спасибо, Эйб, — сказал я в пустоту. — Это был лучший урок в моей жизни. Жаль только, что для него мне пришлось сдохнуть.

Из темноты не донеслось ни звука. Только ветер гулял по пустому закулисью.
Но я готов поклясться чем угодно — в тот момент в театре снова запахло табачным дымом.


Рецензии