Край Ахавы

Когда я был ещё не так стар, чтобы дорожить удобством, и уже не так молод, чтобы верить каждому учёному слову, я служил при одном южном дворе: переписывал жалобы, составлял хвалебные речи, а по вечерам пил кислое вино с людьми, которые днём клялись в верности истине, а ночью торговались с ней, как с лавочником на базаре. Среди этих господ однажды возник человек, на вид нелепый, на слух опасный. Звали его Еремей Лисогор. Он пришёл без шляпы, в плаще, залатанном на плече, и объявил, что небо находится не над нами, а в нас, только мы по глупости всё время смотрим не туда. Его подняли на смех, как поднимают на смех всякого, кто не умеет лгать с учтивостью. Он же выпил чужой кубок, вытер рот рукавом и сказал, что любой мир похож на провинцию, пока не найдётся сосед, который назовёт его окраиной.
Я пристал к нему не из любви к мудрости, а из самой заурядной гордыни. Мне хотелось поймать его на нелепице и, выставив на посмешище, тем возвысить собственную учёность. Но Еремей, точно угадав моё намерение, стал ко мне ласков, как опытный игрок с неоперившимся соперником. Он не предлагал мне ни лестниц, ни крыльев, ни хитроумных машин. Он сказал иначе: если хочешь попасть туда, где земные законы выглядят местной поговоркой, попробуй три дня не называть вещи их именами. Не говори “камень”, говори “сгусток терпения”; не говори “хлеб”, говори “пожатая нива”; не говори “тело”, говори “наёмный дом для прихотей”. Мир держится на словесной привычке крепче, чем крепость на извести. Стоит расшатать названия — и предметы сами начнут искать иное родство.
Я послушался. На второй день мне уже казалось, что улицы выстланы не булыжником, а окаменевшими клятвами; лошади на площади были похожи на мускулистые сомнения; церковный колокол, когда ударял, как будто не созывал молящихся, а испытывал воздух на прочность. К исходу третьих суток мне сделалось дурно и сладко, словно я заболел новым видом ясности. На рассвете Еремей вывел меня за город, на холм, где ветер катился с равнины, как длинное рассуждение без начала. Он велел мне лечь ничком, прижать ухо к земле и слушать, как она думает. Я хотел было ответить насмешкой, но в ту минуту подо мной дрогнула почва, и я услышал не гул, не стук, а нечто вроде многоголосого совета, где спорили вода, корни, кости умерших, недоеденные семена и медь, спящая в руде.
Что было дальше, я не поручусь перед судом, но перед собственной памятью всё ещё готов стоять на своём. Земля подо мной стала мягкой, как горячий воск, и я провалился не вниз, а в сторону, будто весь мир внезапно повернули на ладонь и стряхнули меня с привычного места. Я очнулся на широком белёсом склоне, под небом цвета морской волны в солнечный день. Воздух пьянил, как молодое вино, и от каждого вдоха в голове вспыхивали чужие сравнения. Ко мне подошли трое существ, которых я сперва принял за детей, пока не заметил их лбы, изборождённые складками долгой жизни, и походку людей, давно привыкших повелевать. Самый малый из них, с голосом старшего судьи, ткнул в меня тонкой палкой и спросил: “Ты кто — плоть, умеющая спорить, или мысль, которая отрастила себе плоть для прогулки?”
Я ответил по-земному, что я человек. Они переглянулись с тем снисходительным весельем, какое у нас бывает при виде собаки в генеральском мундире. Меня отвели в их город, если это можно назвать городом. Там не было стен в нашем смысле, зато были круги из звука: каждый дом окружало собственное напевное кольцо, и, пока ты не подберёшь верный тон, порог не пропустит тебя внутрь. Улицы шли не прямо, а по ходу беседы: если двое на перекрёстке спорили о любви, мостовая вытягивалась к садам; если о законе — вела к площадям; если о смерти — незаметно уводила к воде. Мне объяснили, что здесь пространство слушает речь и подчиняется не власти, а смыслу, хотя и смысл у них, как скоро выяснилось, был создан не для покоя, а для постоянного взаимного оспаривания.
Правили у них младшие, потому что, говорили они, всякая жизнь начинается с избытка силы, а заканчивается искусством оправданий. Стариков там носили на руках и кормили подслащённым молоком не из нежности, а потому, что преклонный возраст у них считался постепенным возвращением к неразличимости, к той доимённой поре, когда существо ещё не знало, чем оно станет. У нас младенца считают черновиком человека, а там — старца. Мне представили некоего Филона, которому, по их счёту, было девятьсот лет, хотя внешне он напоминал румяного младенца, сердитого и мудрого. Его держали на пурпурной подушке, и он, сосавший янтарную трубку с молоком, спросил меня, правда ли, что на земле люди чтут старость только затем, чтобы не слышать возражений от молодых. Я не нашёлся с ответом и покраснел сильнее, чем если бы меня обвинили в воровстве.
Потом меня повели на торг, и там моё изумление окончательно перестало помещаться в черепе. Продавали не только плоды, рыбу и ткани, но и способы помнить, манеры желать, оттенки гнева, искусство красиво терять достоинство и даже несколько выдержанных поражений знатного происхождения. Один старик, похожий на обгорелого сатира, торговал мифами вразвес. Он уверял, что когда-то продал критянам быка, который потом породнил царевнину похоть с искусством мастера; фригийцам уступил рассказ о царе, которому тростник донёс его позор; а певцам с островов — историю о юноше, упавшем с неба не из-за дерзости, а из-за неверного расчёта между солнцем и славой. “Все народы, — шепнул он мне, — едят легенды так, как дети едят пироги: выбирают начинку по сладости, а не по истине”. Я спросил, есть ли у него сказание обо мне. Он смерил меня взглядом и сказал: “Пока нет. Ты ещё не решил, чем хочешь быть — смешным предупреждением или опасным соблазном”.
Вечером меня ввели в дом Ахавы, дочери одного из местных законодателей. Она была прекрасна не чертами, а скоростью перемены выражения: лицо её жило быстрее слов, будто каждая мысль пробовала на нём новый лик. За столом сидели философы, певцы, воины и звери. Там был лис, рассуждавший о воинской чести с такой мрачной точностью, что мне стало жалко всех полководцев; там была белая кобылица, утверждавшая, что люди выдумали узду лишь потому, что не умеют вынести чужую прямоту; там сидела птица с голым багровым зобом, знавшая наизусть столько надгробных речей, что сама смерть, по её словам, давно перестала обижаться на плохой слог. Я, воспитанный на мнении, будто человек есть венец природы, впервые почувствовал, до чего смешно носить на голове венец, если его сплели те, кого ты сам же и заставил молчать.
Спор начался с простого вопроса: кто у кого занимает разум — плоть у души или душа у плоти? Я пустился в доводы, усвоенные ещё у наших учителей, где тело обычно выставляют неповоротливым слугой, а мысль — взыскательной госпожой. Но Ахава улыбнулась и возразила, что это обычная уловка тех, кто хочет сохранить привилегии за невидимым. “Посмотри на лозу, — сказала она. — Неужто сок в ней менее разумен, чем мысль в твоей голове? Он умеет становиться вином, а  та — только гордостью. Вся материя мнит, грезит, ищет форму. Камень помнит нажим, вода помнит лунную власть, пламя помнит старую кражу у богов. Почему же ты отказываешь в памяти собственной крови?” Тогда лис засмеялся и прибавил, что у людей, должно быть, слишком слабые кости, раз им всё время хочется переселиться в нечто более благородное, чем они сами.
Я возразил им уже не по книге, а по уязвлённому самолюбию. Сказал, что их мир, каким бы изящным он ни казался, страдает тем же недугом, что и наш: каждый обычай, едва привыкнув к себе, объявляет себя природой. Мы на земле ставим человека над прочей тварью, они — тварь над человеком; мы возвышаем зрелость, они — начало; мы клянёмся в верности очевидному, они — парадоксу. Но разве не одно и то же тщеславие надевает разные одежды? За столом стало так спокойно, что я испугался: не перетянул ли я струну. Однако Ахава не разгневалась. Она долго глядела на меня, словно прикидывала, достоин ли я доверия, и наконец сказала, что я впервые за весь день произнёс не выученную мысль. После этого она велела всем выйти и открыла мне то, чего, быть может, не следовало открывать.
“Наш край, — сказала она, — существует не всегда. Он вспыхивает там и тогда, где кто-нибудь в вашем мире начинает сомневаться в единственности человеческого порядка. Мы питаемся этими сомнениями, как огонь питается сухой лозой. Вы зовёте нас чудом, сатирой, ересью, сном, чем угодно, лишь бы не признать близким родством. Но стоит вам слишком увериться в себе — и нас уже нет. Стоит вам опять усомниться — и мы поднимаемся, как второй смысл у старой притчи”. Я спросил, зачем тогда они принимают гостей. “Чтобы не окостенеть в собственной правоте, — ответила она. — Каждый пришелец приносит сюда новую болезнь мысли. Иначе мы давно стали бы такой же угрюмой догмой, как ваши кафедры и троны”.
Под конец она отвела меня на высокий берег над чёрной водой, где на волнах качались ещё не рождённые предания. Я видел там царя, который велел выбить своё имя на ветре; монаха, приручившего волка не кротостью, а завистью; женщину, сошедшую в подземные палаты не за возлюбленным, а за собственным голосом; город, плативший налоги воспоминаниями; полководца, которого погубила не гордыня, а чрезмерная понятливость. Всё это ожидало земных народов, как вино ждёт губ, чтобы стать участью выпившего. Мне вдруг стало страшно не от увиденного, а от подозрения, что и наша история не рождает мифов, а только подбирает их, как бедняк подбирает ношеное платье, гордясь, будто оно скроено по его мерке.
Я не захотел оставаться. Не из верности родине и не из любви к привычному — просто почувствовал, что ещё день, и меня самого здесь превратят в рассказ, а я тогда уже не смогу отличить пережитое от произнесённого. Ахава не удерживала. Она лишь велела мне возвращаться не ногами и не волевым решением, а отказом. “Сними с себя по очереди всё, чем ты себя называешь”, — сказала она. И я пошёл к воде, бормоча: не писец, не придворный, не спорщик, не мужчина, не сын, не ученик, не победитель чужих нелепиц. С каждым отрицанием я становился легче и беднее, пока в груди не осталось одно упрямое “я”, такое голое и малое, что его почти нельзя было произнести. Тогда вода качнулась, небо накренилось, и я очнулся на том же холме за городом, весь в земле, росе и бесславии.
Еремея рядом не было. От него остался только след от костра да камень, на котором зубилом было вырублено: “Берегись людей, уверенных, что мир окончен на их лад”. С тех пор я исправно хожу в церковь, кланяюсь начальству, плачу долги и налоги и даже иногда сочиняю речи для тех, кого в другой жизни, вероятно, следует отдавать на съедение лисам. Но есть одна странность, от которой я не отделался. В полдень, когда солнце стоит так высоко, что всякая вещь кажется выговоренной до конца, мне чудится, будто у моих ног ложится чужой силуэт — не мой, а того человека, которым я мог бы стать, останься я в краю Ахавы. И, признаться, я не всегда уверен, кто из нас двоих приснился другому.


Рецензии