Вода сильнее огня

             

               

   Потолок в квартире моего последнего этажа время от времени  протекал и раньше. Где-нибудь в уголке.  Создавал ощущение легкой романтики. Но после разгрома Дома Советов он превратился в настоящее наказание. На глазах у всех  в  октябре 1993 года   сверкающую министерскую хоромину пальбой из танковых орудий превратили в гигантское черно-белое домино, но мало кто знает, что под горячую руку задели и пару домов поблизости, в том числе нашу сталинскую античность  - в граните, пилястрах и арках. И теперь  при любом  дожде  вода с пробитой кровли собиралась на чердаке,   оттуда, как червь яблоко,  протачивала ходы в квартиру.   

Для меня этот   сюжет шел параллельно  бесконечной коммунальной мороке.
             Тазы, корыта, кастрюли
             Полиэтиленовые пленки
             Передвигание мебели
             Размокание книг, рукописей, одежды…
             Вздыбливание паркета, замыкание электрических проводов
             Осыпь штукатурки, обрушение лепнины
             Постоянные звонки, разговоры с диспетчерами
             Приходы-уходы
техников-смотрителей,  дворников, прорабов, инженеров, инспекторов, кровельщиков,  другой озадаченной публики.

И в хорошие времена меня доставала любая помеха, уводящая от занятий - всех этих артефактов, комбинаторик, образов, текстов да просто от тупого сидения за столом. Сейчас же... Никакая лексика не способна выразить мое состояние.   

А чердак, ход на который был перекрыт решеткой,   продолжал оставаться на огромном  амбарном замке. На нем охранительная бумажка с грозной круглой печатью пребывала во всей своей облипающей чистоте, что  косвенно позволяло потолку медленно набухать,  распространять  запах известки и осыпаться в щели отставших паркетин.  За ним и обои обвислыми парусами начали оголять выбоины от пуль.  Сам вид их на штукатурке, проклеенный  красной узенькой лентой,  пускал мысли по баллистической траектории к  пригорку на Пресне, где за Горбатым мостом пули косили прицельней.  Там и теперь много красного цвета. Даже в линялых ленточках, повязанных на кустах, которые стали деревьями.   Вроде 170 цифру назвали: - защитников СССР, что не поднялись с земли. Вряд ли цифра верна. На стадионе, куда их перетащили, тел было больше. Это, конечно, на глаз. Стадион  как зона конечной определенности, где тело просто тело, а не образ дистанции, финиша и успеха, - зрелище не из приятных, как и кровавый сток у стены. Груда плоти, наваленной одна на  другую. Позднее вид этой груды дополнил всеобщую патологию века, а тогда значился как победа. И над всем этим – понурый флаг с потертыми символами, чужой даже вырубленным гранитным героям 1905 года на монументе с зашлифованной надписью: «Мы отомстим».

А дождь шел и шел.


Надеяться можно было только на смену погоды. А пока я спасалась  на  кухне, там не текло даже из кранов.

Как  синоним подсознания вода нашла отражение в моей прозе.  Как фотогеничная субстанция – в снимках. И то, и другое было в компьютере и воздействию влаги не подлежало.  Каждое утро я включала его и занималась своим новым рассказом. Вернее так. Я собирала слова, которые не размывали бы точность высказывания. Слова, которым  дух времени не навязывал  попутные смыслы, не относил в сторону свалки. Мне казалось, что я складываю вербальный маленький стоунхэндж, где в единице речи обнаружат себя  приметы эпохи, которая, сломя голову, отказалась от героического. От «сна золотого» в пользу финального со свободами, правами и  ценностями, выражаемыми уже не словами, а пулями.

Но вот однажды явился  кровельщик.  Цыганского типа ходок. С наметанным глазом. Уселся  на кухне и  без всяких усилий сумел обратить свое присутствие   в  перформанс.   

То был настоящий театр улыбки. Сидит. Смотрит.  Молчит. А улыбка меж тем  расползается по  лицу  -  как жидкая грязь под его кирзовыми сапогами,  как  мокрые пятна  в комнатах рядом. Только эти без  тайного смысла,  мужской  догадки, а у него под каждым  миллиметром   улыбки  какая-то мысль. Вот она обрывается, дает начало другой.  И так, пока мысль не потребует  гласности.  И куцая, не равнозначная своей дивной метаморфозе, своему загадочному молчанию, мысль после глубокого вздоха достигает моих ушей:
       «Ох, женщины, женщины…»   

За вздохом последовало:  "…это  сейчас..." , поданное с убежденностью аналитика, с многоточиями до и после. «Это сейчас»  было подобно шокирующему  "Не знаю", которое вспомнилось ни с того ни сего, а вернее, по притяжению одного бреда другому. Вспомнилось и заставило посмотреть на пришельца внимательней.

В далекой Франции где-то в Париже на улице Сантэ это самое «Не знаю» произнес  наивный убийца, когда раненая жертва  спросила: "Зачем ты это сделал?"  Позднее  выяснилось, что жертва - будущий великий писатель. Ну, может, не великий, но писатель что надо. Один из немногих, кто попытался беспомощным словам вернуть их первый словарный смысл. Поставить в оппозицию всему одубевшему. Судьба оставила его жить, чтобы силу своего ума он потратил, отвечая на свой же дурацкий вопрос. Зря старался. Ведь  "зачем?" не имеет ответа:   нет такой лжи, которая не превращается в правду.  Известно: в руках человеческих двулико и переменчиво всё. Даже защитные механизмы сознания. Убеждения и слова. В общем-то «зачем» - вопрос пустой и беспочвенный , так же как «кто виноват?» или «что делать?» Два русские мужика, «стоявшие против дверей кабака против гостиницы», разглядывая колесо, более реально определили главный вопрос, который прокачал всю нашу историю. Глядя на подъехавший экипаж, один мужик  спросил: доедет ли то колесо в Москву или не доедет. Второй мужик решил, что до Москвы доедет, а до Казани нет. Оно так и есть. До Москвы все доезжают, а вот что в ней делают – другой вопрос. Лет сто спустя и этот другой вопрос получил ответ Шульгина, депутата Думы, принявшего отречение из рук последнего русского царя. Шульгина спросили: «так кто же, по-вашему, займет место монарха: дворянин симбирский или царь иудейский?» Шульгин ответил: «Явится третий – с железной челюстью». Так и случилось.
Но энергия европейского интеллекта не пропала зря. Под названием "En attendant Godot " она вернула замшелой сцене библейский масштаб.  Этой пьесой про господина Годо, измучившего всех ожиданием,  писатель поведал о громаде  человеческого  отчаяния, о высоте поражений. О том, что нет Бога, который зажигает огонь, он умер, но лежать в земле  не собирался. Лез в голову и шептал: "Я приду". И тем сбивал  с  панталыку. Всех, охваченных жаждой забвения.

   А в квартире текло и текло.
Выражение лица моего посетителя располагало не к эпической латыни названия, а поверхностному пониманию кириллицей, и я  по-прежнему видела в работяге  спасение. Но кровельщик, продолжая театр улыбки, даже не сказал, а пропел: " А что было раньше...  Признавайтесь. Человек сто семьдесят убили?"

«Их было больше», - ответила я глазами, а вслух: «Скажут лет через тридцать точную цифру. У стены стадиона кровь стояла по щиколотку».

Он продолжал улыбаться.

 - А что в этом смешного?

Он безнадежно вздохнул, иронически покачал головой:   

- А не хило гасить кайф до срока?

Семь точных слов плюс интонация – и  сразу всё стало ясно. Магию обольщения я приняла за желание помочь. Он имел в виду мои гипотетические амурные приключения, а вовсе не смертников Красной Пресни. Тем не менее, такие песни действуют. Приводят в чувство. Этой магией, как правило,  обладают  французы, а тут простой работяга в спецовке, с мозолями на руках, а шарма на десять французов. Главное, шарм  не только в его продувной морде. Он достал из кармана вентили какие-то навороченные, по тем временам невиданные, заграничные, вот, говорит, без мороки  и на амбразуру не надо кидаться, чтобы их закрутить. При этом снова обволок меня взглядом и вобрал в улыбку всё мое удивление и некоторую телесность. Продолжил:  "Может, запишете мой телефон".

Точно знаю, что помешало воспользоваться  его предложением. Манифестация  вентилей! Именно она обнаружила  в посетителе вовсе не кровельщика, а слесаря, пришедшего что-то откручивать,  что-то привинчивать, то есть окончательно  превращать мою жизнь в накаленную жесть озлобления. Да и цифра любовных жертв меня не устроила. За такую цифру надо по морде бить.
 
Он был спроважен. Со всем своим обаянием. И выпадением из границ.  Но без вентилей. Сам оставил на случай.

А в квартире текло и текло. Звон невидимых капель отзывался в ушах, расходился по крови, настраивал на гул нового текста. Задавал интонацию. Ритм звуков и пауз. Слов, омытых до сути. До каменной соли молчания.
 
Вспомнилось пропетое "...это сейчас..."  Ропот покинутых ста семидесяти, приписанных мне  котов, а может, и скорпионов, которых не было у меня и которых можно придумать. Подменить теми – из финального сна, убитыми ни за что. Ставшими мокрой грудой, убегающей от себя в ржавый сток. Дать им новую жизнь. Нежность, любовь, страсть, обожание, ревность, измены – всё было к моим услугам. И, разумеется, подлость с коварством, привязанные к политике, к карательной акции по разбетонированию государственной цитадели. Но к чему придумывать? Скорпионы или коты, всё одно для волка-одиночки, который помнит своё.
   
С чашки кофе начиналось мое единение с текстом. Я поспешила к воде, чтобы наполнить чайник. А затем, толкнув  посудину на огонь,  кинуть первую  строку  на бумагу. Но…  Обычная вода в трубах была перекрыта. На всякий случай. Я просто забыла,  что «всё-наоборот»  стало нормой и  воду надо брать из припасенной  бутыли.
   
Текущая жизнь, пробитая пулями кровля… Скорпионы, коты... Черно-белое домино. Зачем волку чужое. Главное не придумаешь. Оно – в интонации. В произволе воспоминаний. В том, что от Бога докомпьютерной эры. Когда СЕЙЧАС было ТОГДА. В том, что  самый короткий день -  21 декабря 1993 года, и он наступил сегодня.

Я подалась к столу. Вытянула  из-под клеенки письмо.  За годы конверт слежался, прилип к покрытию. Бумага изменила цвет, но буквы остались прежними. Я развернула письмо.  Закрыла глаза. О чем там, я знала.
«А по бессонным ночам, уж извини, вспоминаю порой, как я целовал твою ослепительную грудь и как мне жадно хотелось тебя. Ты чудо, была и осталась им.  Потому и сохранила свой Дар.  Выплеснув его в тяжкую, до оборзения, Работу.
 Все мои письма уничтожь, прошу, а это, последнее, оставь на память.»
   
Я жестко обвела  строки фломастером. Села за стол. Включила компьютер. Вызволила неоконченный текст рассказа  из сухого оцифрованного бытия.  Он возник на экране в ожидании новых слов. И я кинула их из письма. Как в костёр.
 Рассказ отозвался:

- Рухнула твоя проза с дуба. Не войдешь в реку дважды.

- Там, в Эфесе, может, и не войдешь. Но за столько веков Гераклит облажался.

- Всё выверено. Механизм волшебства запущен на 21 декабря 1993 года. Твой маленький стоунхэндж уже задействован  под него.

- Переиграем. Пусть зима наезжает на лето. Самый короткий день на самую короткую ночь. 21 июня –  не за горами, когда энергия солнца на пике.  Не намек ли это Вселенной, что всё изменяется и остается прежним? Так пусть любовь упраздняет время, вносит в картину масштаб.  Ведь этот цыганский ходок являлся отдать, а не взять.

- Ну-ну, утешайся,  противница Гераклита.  Жди… Может, и Годо  придет - скажет:  «Да! ты сделана из гвоздей, но из тех, которыми прибили Христа».

- Вряд ли. Он спекся.  Как вечный любовник утром ловит такси, чтобы добраться домой, так и он, открыв дверцу машины, бросает: «…надцатая, шеф» - цифру очередной своей бабы. А меня темная ночь застает у компьютера! В стороне от всяких дубов что толстовских, что солженицынских. На странице Невротика. Из рода вагантов… Палимых солнцем и алкоголем  - кто в пути навязчивых состояний превращает  невроз в стихи.

- Но вроде: избранных мест  не осталось?

 - Банальность памяти всё опошляет. Толкает отбеливать прошлое. Двоих довольно, чтобы создать это место. Сохранить его травматический смысл. А с ним - морские глубины, горные вершины, аллювиальные равнины – будь покоен,  это не для Годо. Это для другого рассказа.               
 
  Дождь усилился. Резко стемнело. Струи воды ударили в стекло, размыли вид за окном.  Слышно было, как в комнате рядом с потолка зачастили капли.  "Вот досада, - подумала я. – Ни одной строчки сегодня".   И, перейдя на следующую страницу, так ударила клавишу, что она чуть не треснула. Набрала: «Ваши работники – хреновые долбонавты. Не способны ничего созидать. Куда им фундамент закладывать! Да это просто игра извращенной чести, обольщение  и распутство». И отдала свое сообщение в руки героя нового замысла.

Наутро прорезалось солнце. Поползло огнем по стеклам Сити архитектурных громадин, видных в  окне. Сделало их своим отражением, отброшенным на поверхность реки, на гранитные тумбы набережной.

С тихим медленным Солнцем начал подниматься и мой новый Рассказ.  Он уходил в мир, где постоянно требовалось что-то доказывать, а простые человеческие слова «гражданин» и «жилец» приобрели отстойный унизительный смысл. И только движение воды отличалось самостоятельным высказыванием.


Рецензии