Москве - с любовью, ч. 2. 1

               
 Для книги «Москве – с любовью»  я привлекла и писателей-профессионалов, и людей, не являющихся литераторами, в том числе из знакомых мне семей московских жителей. Были также авторы, создавшие свои воспоминания по моей просьбе.

Лидия Борисовна Либединская, с которой я познакомилась в Доме творчества «Малеевка», согласилась дать в сборник свои воспоминания о детстве. Они были только-только что «из-под пера», из новой ее книги, и редактор нашего сборника всё пыталась сократить «скучные места». С Л.Л. у нас сложились доброжелательные личные отношения. Ниже я помещаю биографическую справку о Либединской, известной мне  как детская писательница и хозяйка дома, где собираются знаменитые литераторы.

Лидия Борисовна Либединская, урождённая Толста;я (1921— 2006) — советская писательница, переводчица, литературовед и мемуаристка из рода Толстых.

Отец — юрист Борис Дмитриевич Толстой, двоюродный племянник А.Н. Толстого, служащий Госплана РСФСР, репрессирован в 1937 году, погиб в 1942 году в лагере. Мать — поэтесса, журналистка, переводчица Татьяна Владимировна Толстая, известная также под псевдонимом Татьяна Вечорка.
После рождения Лидия была крещёна по православному обряду, крёстным отцом стал поэт Вячеслав Иванов. В 1924 году семья перебралась в Москву. Почти 20 лет Лидия Борисовна прожила в Воротниковском переулке. Училась в Историко-архивном институте, закончила Литературный институт.
Дважды выходила замуж. Второе замужество - с писателем Юрием Либединским - оказалось очень счастливым.  Но в 38 лет она осталась вдовой с пятью детьми.

Дебютировав стихами в газетах (1942), Лидия Либединская затем стала автором книг для детей и юношества (о Герцене, декабристах, Блоке, Горьком ). Переводила литературу народов СССР.

Л.Б. расположила меня к себе, когда гордо сообщила, что у нее детей пятеро, а внуков-правнуков–  если я верно запомнила – двадцать, и что она  - теща Игоря Губермана (его диссидентские остроты уже давно ходили по Москве «в списках»).
Я сразу оценила в ее воспоминаниях подлинную атмосферу раннесоветской столицы, дух той  Москвы, которую мы теперь зовем «старой» и которую она так хорошо знала.



                Лидия Либединская

                Годов минувших свиток...

                (Фрагменты из повести)

Моя мать носила клетчатую кепку и дружила с футуристами, а потом с лефами. Отец с упоением декламировал Бунина:

В гостиную сквозь сад и пыльные гардины
Струится из окна веселый летний свет,
Хрустальным золотом ложась на клавесины,
На ветхие ковры и выцветший паркет.

Не знаю, что напоминали ему эти строки, вероятно, где-то в его голубой толстовской крови бродили воспоминания о старинных усадьбах, заросших прудах и столетних липах, но помнить живой памятью всего этого он не мог, так как семья сразу же после его рождения уехала из имения в Баку, где дед приобрел нотариальную контору.

Помню, что у отца хранились визитные карточки с золотым обрезом и маленькой короной, на которых паутинно-каллиграфическим почерком было выведено: «Граф Борис Дмитриевич Толстой». Внизу отец приписал фиолетовыми черни- лами: «Сотрудник Госплана РСФСР».
Вызывая трепетный страх у матери моей и бабушки, он оставлял эти карточки друзьям и знакомым, когда не заставал их дома.
 — Боря, это плохо кончится! — вздыхая, говорила мама. Но отец утверждал, что так же, как до революции только подлец мог стыдиться пролетарского происхождения, так же после революции порядочному человеку не подобает отказываться от происхождения дворянского.

Наиболее либерально мыслящим человеком в нашей семье была бабушка, мать моей матери. В молодости она преклонялась перед Чернышевским, подражая Рахметову, спала на досках, всю жизнь благоговела перед Некрасовым и когда отца и матери не было дома, декламировала наизусть «Мороз. Красный нос» и «Железную дорогу». Я была ее единственным и благодарным слушателем.

Жили мы всей семьей в одной комнате, которую отец получил в центре Москвы от «Общества возрождения Китая»,  было в начале двадцатых годов такое общество. Чем оно занималось, я не знаю. В нашем доме жил один-единственный китаец, который, когда мне минуло тринадцать лет, вдруг объяснился мне в любви и даже сочинил русские стихи:

Люди живут, как цветы цветут,
Моя голова вянет, как трава...

Держать домашнюю работницу нам было не по средствам и бабушка взяла на себя ведение хозяйства. Высокая, статная, в белоснежной широкой блузе с черным галстучком и старомодной, до полу, шерстяной юбке, она вечно была погружена в размышления о прочитанном, поблескивая стеклышками пенсне, сетовала, что не удалось восстание декабристов. Слегка грассируя и вставляя французские слова, рассказывала мне содержание «Фауста» и «Былого и дум» и едва успевала приготовить обед.

И конечно не без влияния бабушки одна из любимых игр, в которую с упоением играли все дети нашего двора, заключалась в том, что мы целые дни просиживали на крыше или в извлеченном из сарая (когда-то служившего бывшим владельцам конюшней) поломанном экипаже без колес, но с драным кожаным верхом, обложив себя узелками с игрушками, кульками с песком, камешками и сушеными травами. Мы ехали в Сибирь, к декабристам. Мы мечтали их спасти или разделить с ними их горькую и гордую участь.

Декабристы! Это слово произносилось в нашем доме с благоговением. Мама писала исторические романы о Бестужеве-Марлинском и Рылееве, бабушка читала вслух мне и ребятам с нашего двора поэму Некрасова «Русские женщины». Первая книжка в моей жизни, которую я купила на сэкономленные от завтраков деньги, было следственное дело Кондратия Рылеева.

И все же завораживающий бунинский стих имел на меня влияние неотразимое. Первые стихи, которые я сочинила в девять лет, начинались так:

Тоска дурманная на сердце мне легла
Тяжелым бархатом былых воспоминаний...

Что это был за непомерной тяжести «бархат воспоминаний», сейчас я при всем желании объяснить не могу, потому что детство мое было на редкость безоблачным и счастливым. И главное счастье заключалось в том, что родители любили друг друга. Их взаимная любовь была словно надежная крыша над детской моей головой, готовая защитить меня от любой непогоды.

Пожалуй, единственная тяжесть заключалась в том, что меня каждое воскресенье водили в театр. Будучи очень застенчивой, я не представляла, как люди могут выступать на сцене. Я страдала за актеров, мне было их бесконечно жаль. Чувство вины, что я невольно принимаю участие в мучительстве, не покидало меня. Поднимался занавес, и я каждые десять минут спрашивала у родителей, который час, приводя их этим в недоумение. Но я высчитывала каждую минуту, считая, когда окончится спектакль.

Однако, мать и отец считали посещение театра обязательным для всестороннего развития человека, и невзирая на то, что я нередко отправлялась в театр с зареванной физиономией, неукоснительно продолжали мое театральное образование. Зато теперь я с благодарностью вспоминаю, что видела почти все постановки великого Мейерхольда, неповторимые спектакли Таирова в Камерном театре и даже была с матерью на последнем представлении Второго МХАТА «Мольба о жизни», с участием Михаила Чехова, когда, прощаясь с любимыми актерами, зрители не отпускали их со сцены, а многие не сдерживали рыданий...

Было, правда, еще одно «тяжелое» воспоминание, но даже и оно не могло омрачить моего веселого детства. Опять-таки, желая вырастить из меня человека, как выражался отец «гармонически
развитого», меня решили обучать балетному искусству.
Должна сказать, что музыкальный слух у меня отсутствует начисто и даже незамысловатого «чижика» я до сих пор предпочитаю декламировать, чтобы не соврать мотив. И все же меня повели в студию при Большом театре. Там встретили нас люди благоразумные и посоветовали маме обратиться в Изостудию при Доме пионеров. Почему ИЗО, не знаю, рисую я так же плохо, как и пою. Однако, родители на этом не успокоились и определили меня в частную группу, где обучали балетному искусству по системе Айседоры Дункан. Не помню, в чем заключалась система. Помню, мне сшили из марли белую пачку и мы долго и неуклюже прыгали босиком под аккомпанемент расстроенного рояля на пушистом ковре в просторной, как говорили в те годы, нэпманской квартире. Я не могла сделать ни одного движения в такт музыке, чем приводила в отчаяние тихораздражительную, с бесконечной скорбью в глазах, учительницу.

Вот, пожалуй, и все воспоминания, которые «тяжелым бархатом» легли на мое девятилетнее сердце. Наверное, надо было хорошенько выбранить меня за подобное стихотворчество, но это противоречило гуманному духу, который господствовал в нашей семье.

Бабушка сказала, что в этих стихах есть что-то надсоновское. Мама, так как была очень занята (она работала репортером журнала «Огонек»), не обратила на мои сочинения никакого внимания. Отец прочел длинную лекцию по истории русского стихосложения, сказал, что стихи мои подражательные, а подражательство простительно только на начальном этапе творческого развития индивидуальности. Вероятно, он был прав, я как творческая
 индивидуальность переживала тогда начальный период.

Мама вернулась из командировки в пять утра. Я знала, что она должна привезти мне подарок. Почему-то я была уверена, что она привезет мне огромную, в метр длиной куклу из папье-маше, изображающую туго спеленутого младенца - «пеленыша». Пеленыш продавался в маленькой нэпманской лавчонке возле строящегося тогда Центрального телеграфа. Множество таких лавочек располагалось в те годы внизу на Тверской улице.

Когда я обнаружила, что кукла не привезена, мною овладело такое отчаяние, которое, верно, не испытывал даже Николай Романов, потеряв престол Российской империи. Но самодержец переживал свое падение молча, а я огласила комнату визгливым воплем, перешедшим в продолжительный рев.
Меня успокаивали, предлагали попробовать лакированный торт из сбитых белков - «кукурузу». Пытались влить в рот валерьяновые капли. Все было тщетно.

И тогда бабушка, надев пенсне и высокую, напоминающую цилиндр, черную бархатную шляпу, ни слова не говоря, исчезла из комнаты. Она отправилась к владельцу лавочки, который жил возле своего скромного торгового заведения. Ей открыл заспанный старый еврей в нижнем белье и с всклокоченной бородой.
— Что будет угодно мадам? — спросил он сухо, но с достоинством. - У Вас кто-нибудь болен? Мы лекарствами не торгуем.
— Мне нужна вон та кукла, что у вас на витрине, —как всегда величаво ответила бабушка.

— Но разве нельзя купить куклу в девять часов, когда проснутся люди и откроются магазины?  — с удивлением спросил владелец лавочки.
Бабушка чувствовала справедливость его слов, но отчаянный визг обожаемой внучки стоял у нее в ушах.
— Я прошу Вас продать куклу. Это необходимо. Можно заплатить дороже.
— Зачем же дороже? Если мадам так рано покинула свое ложе, и посетила меня, значит, кукла действительно необходима мадам. Прошу Вас, пройдите к магазину, я сейчас...
Когда бабушка вернулась домой, я еще продолжала кричать.

Пеленыш у меня в руках... Я прижималась мокрой щекой к безразлично-жизнерадостному личику куклы, целовала малиновые щеки и глазки неистовой голубизны. Как благодарна я бабушке за то, что она пренебрегла прописными истинами воспитания и доставила мне это счастье!

Теперь пеленыш находился при мне неотлучно. Я любила его. А любовь у детей обычно выражается в том, что им хочется кормить обожаемое существо, - так они кормят собак, кошек, птиц, рыб. И я кормила своего пеленыша. На его безмятежном личике было округлое, обведенное яркой красной краской отверстие, обозначающее рот. В это отверстие я проталкивала кусочки пирожных, конфет, прозрачные дольки мандарина, маслянистые крошки орехов. Иногда я даже вливала ему в рот чайную ложечку молока или какао. Правда, рот становился все больше и шире, но я как-то не замечала этого. Мне пеленыш по-прежнему казался прекрасным.

Однажды, еще не совсем проснувшись после дневного сна, в одних чулках, ощущая разгоряченными ногами приятную прохладу пола, я побежала в угол, где жили мои куклы, и вытащила из кроватки пеленыша. Он показался мне тяжелее обычного. Впрочем, я слышала, что если дети слушаются родителей и хорошо едят, они должны прибавлять в весе. Облобызав его уже поблекшие щечки, я хотела уложить его рядом с собой на тахту и рассказать о том, что видела во сне. Но вдруг я почувствовала, что внутри пеленыша что- то шевелится. Я приложила ухо к кукольному животу и тут с ужасом увидела, что изо рта пеленыша показался сначала влажный розовый нос, потом усы и вот уже карие и круглые, как бусины, глазки беспокойно оглядывают комнату. Еще мгновение и крохотный серый мышонок, вильнув лысым хвостиком, скользнул по моей руке.
Гадливый ужас сдавил мне горло. С силой отшвырнув куклу, я залилась горькими слезами.
Густели сумерки. В комнате тихо. Черная подушка с вышитой пестрой бабочкой стала влажной. Слезы капали на суконную ткань наволочки и, расплываясь, исчезали... В дверь постучали.

В дверях показался человек небольшого роста. Глубоко посаженные глаза добро и колюче поблескивали из-под лохматых бровей. Нос большой, подбородок сильно и резко выдается вперед. Всем своим обликом он напоминал большого гнома из немецких сказок, только в сказках гномы изображались старичками, а это был гном средних лет. А может быть сходство со сказочным человеком рождалось от его отчества - Карлович. Юрий Карлович Олеша уже бывал у нас, но до сих пор никогда со мной не разговаривал.
Он решительным шагом подошел ко мне.

— Когда у щенят горячие носы, - сказал он, прохладной и мягкой ладонью трогая мой нос, — они больны, или у них горе. Поскольку ты еще в щенячьем возрасте, у тебя должен быть холодный нос, а он горячий. Что случилось?

— Пеленыш… - прошептала я и слезы потекли по лицу с новой силой. Я тихонько всхлипнула.

- По-моему пеленыш — это ты, только не через «е», а через «и», от слова «пилить», Таким тоненьким плачем можно перепилить самое черствое сердце… Что случилось?
Я рассказала, что произошло.
 
Юрий Карлович неожиданно заинтересовался этой историей. Он несколько раз переспрашивал меня, чем я кормила куклу и как выглядел мышонок. Он поднял пеленыша, внимательно осмотрел его и словно взвешивая, подержал на своей небольшой, с длинными артистическими пальцами, руке. Потом, обернувшись ко мне, сказал:
— Вот что, дело дрянь! Существо, в котором могут завестись мыши, не стоит ни любви, ни ненависти. Выбрось эту куклу и забудь про нее. Неинтересно это… — мне вдруг показалось, что он разговаривает вовсе не со мной. Но он ладонью потер (именно потер, а не погладил) мою макушку и продолжал:

— Я пишу сказку про девочку и про куклу! Только моя кукла совсем как живая. Она умеет танцевать и петь. Она добрая и несчастная. А может она не кукла, а девочка? В ней никогда не заведутся мыши… Тебе хотелось бы прочитать про такую куклу?
Я молча кивнула головой.

— Скоро я подарю тебе эту книгу!
Не помню, сколько прошло времени — в детстве месяц может показаться веком — но однажды мама, вернувшись домой, сказала:
— Юрий Карлович прислал тебе книгу с автографом. Береги ее.

Я раскрыла нарядную книгу с веселыми и чистыми картинками Добужинского. Она называлась «Три толстяка». И хоти действие ее происходит в условной стране, я не знаю другой такой книги, которая бы так деловито, весело и доходчиво рассказывала о борьбе богатых и бедных, о торжестве справедливости и красоте, как эта романтическая сказка.

Конечно, маленькая Суок в розовом, усыпанном блестками платье, спасающая отважного Просперо, не шла ни в какое сравнение с моим неповоротливым полосатым пеленышем.  Девочку Суок можно было любить, с ней можно было дружить. И я полюбила ее и подружилась с ней на всю жизнь. А читая о том, как тетушка Ганимед ловит мышь, которая съела у нее фунт мармеладу, мне очень хотелось думать, что когда Юрий Карлович писал эти страницы, он вспоминал и моего пеленыша.


На титульном листе Олеша написал своим особенным, размашистым и угловатым крупным почерком: «Лиде Толстой про девочку Суок и мальчика Тутти. Не надо любить мышей. С  уваже- нием. Юрий Олеша».
Это «с уважением» переполняло меня гордостью невероятной.

Книга долго хранилась у нас, она стала залистанной, черной и пропала в грозной сумятице Великой Отечественной войны.

Мы живем в старом, желтом, словно осенний лист, особняке. Он стоит на скрещении двух тихих переулков в самом центре Москвы. Совсем рядом звенит трамваями Тверская и Малая Дмитровка, там гудят автомобили, кричат извозчики, хлопают двери магазинов и кино, куда-то спешат прохожие.
А здесь, в Воротниковском переулке — тишина. Дремлют за деревянными заборами в пыльной зелени палисадников розовые и желтые дворянские особняки, молча высится из-за белой стены церковь Старого Пимена. Впрочем, это бывшая церковь, теперь там каждую субботу продают с аукциона невыкупленные в срок вещи. Продают задешево и потому в нашей единственной комнате вдруг неожиданно появляется роскошный бархатный стул или медная настольная лампа, дворцовый инкрустированный столик, пара серебряных ложек.

Три дня вещь с гордостью показывали друзьям и соседям, выясняли ее происхождение, а потом начисто забывали о ней. На инкрустированный столик водружалась керосинка фирмы  «Грец», на бархатном стуле целыми днями безмятежно спал кот-кастрат Планчик (названный так в честь Госплана, где работает отец), серебряные ложки темнели и мирно доживали свой век среди нержавеющих собратьев. «Вещи — тлен! - говорила бабушка, - Главное — человеческие отношения»…

И все-таки в нашей единственной комнате было уютно. А в школе нам внушали что уют — это мещанство…
Вернувшись домой из школы, я оглядела комнату и поняла, что борьбу с мещанством надо начинать немедленно. Благо дома никого не было. Не снимая синего форменного халатика, я вооружилась ножницами и прежде всего срезала тюлевые занавески на окнах. Потом сбросила со стен картины и портреты «предков». Раскрыв шкафы и выдвинув ящики,  вышвырнула подставки для ножей и вилок, салфетки, десертные ножи и вазочки для варенья.
 
Взгляд мой упал на фарфорового китайца, мирно дремавшего на камине и меланхолично покачивающего головой. С остервенелым сладострастием я выдернула его маленькую черную голову и швырнула китайца в общую груду. Связав все это в скатерть с бахромой, сорванную со стола, я решительным шагом отправилась на помойку.

В этот день у нас в школе состоялось после уроков классное собрание, молоденькая учительница делала доклад о борьбе с мещанством в быту.
— Вы живете среди всяких там занавесочек, абажурчиков, вазочек, безделушек, финтифлюшек, — горячо говорила она. — И не замечаете, как чуждая вражеская психология овладевает вашим сознанием. Стяжательские интересы обывателя засасывают вас и из строителей коммунистического общества вы превращаетесь в мещан и собственников! Поэтому с сегодняшнего дня мы проводим пятидневку борьбы с мещанством…

Когда тебе едва минуло девять лет, то разобраться в истинности подобных заявлений трудно. Но убежденный голос учительницы, которая была для нас непререкаемым авторитетом, решительные взмахи руки, все говорило о несомненной правоте, и мы, ее маленькие воины, готовы были ринуться в бой и выполнить приказ своего командира.

Придирчивым взглядом я осматривала комнату. Выбрасывать больше было нечего. Главным украшением комнаты служила длинная, во всю стену книжная полка, но про книги учительница ничего не говорила. Правда, на другой стене висел небольшой потертый ковер, а над столом желтый абажур. Но чтобы снять абажур, надо было вывинтить фарфоровый патрон, а я не знала, как это делается.

Был еще в комнате камин розового кафеля, доставшийся нам от прежнего владельца особняка, купца Ляпина, который выписал камин из Германии для своей возлюбленной, обитавшей в этом особняке. Теперь я понимаю, что камин этот являлся истинным произведением искусства, — на нем изображены были сцены из «Фауста», искусная лепнина. А в центре затейливой готической вязью выведены слова: «Кто провел свою жизнь без вина, карт и женщин, тот провел свою жизнь дураком. Гете», — означали в переводе эти «готические» слова. Лозунг отнюдь не социалистический, но избавиться от камина было не в моих возможностях. Это через несколько лет осуществил очередной домоуправ, который почему-то решил, что в стене за камином спрятан клад и безжалостно расколошматил камин тяжеленным молотком, невзирая на мольбы матери и бабушки. Клада никакого не оказалось, а в нашей комнате появилась кирпичная беленая печка.

Да, так еще ковер… Я попыталась вырвать клещами гвозди, которыми был приколочен к стене ковер, но в это время вернулся со службы отец.

У нас в семье к словам и поступкам друг друга относились с уважением. Меня никогда не бранили и не наказывали, а всегда старались понять, чем вызван тот или иной проступок. Отец, как ни в чем не бывало, поцеловал меня и попросил разогреть на керосинке обед. Он ни о чем меня не спрашивал, а это значило, что я должна все объяснить сама. И я стала объяснять, с гордостью произнося мало понятные слова учительницы.

Просматривая газету, отец, не торопясь, ел традиционный перловый суп и котлеты с гречневой кашей. Кончив обедать, он внимательно посмотрел на меня.
— Значит, борьба с мещанством? — невозмутимо спросил он и протянул мне газету, — Прикрой, пожалуйста, окна, — сказал он. — Мне нужно переодеться.

Жили мы на первом этаже и когда в комнате зажигали огонь, она просматривалась с улицы, как подсвеченный аквариум. Я пыталась приладить газету, но она шурша выскальзывала у меня из рук. Отец взял кнопки и спокойно прикрепил газету. Надев домашнюю куртку, он взял яблоко и попросил у меня фруктовый нож.

- Это мещанство, - сказала я. - Ножи я выбросила.

- Что ж, - невозмутимо согласился отец - Попробуем обойтись.
Он достал из ящика большой кухонный нож и стал срезать кожуру с яблока.

- Не могу сказать, чтобы это было очень удобно, - ни к кому не обращаясь, проговорил он.

Отец сел за стол, закурил и обвел взглядом стены.
- Так, так… Портрет деда ты тоже выбросила? - спросил он. - Неплохой был человек. Крепостной калужский крестьянин, так доблестно сражался в войне с Наполеоном, что получил потомственное дворянство, а впоследствии был сослан на Кавказ за вольнодумство. Картины… Их рисовали хорошие художники - Лансере и Гудиашвили. И подарили их твоей матери. Неплохо было бы спросить ее, прежде, чем выбрасывать. Не кажется ли тебе, что неуважение к чужой собственности - это тоже порой проявление мещанства и… невоспитанности?

- Собственность - всегда плохо! - категорически ответила я.
- Неуважение к искусству и традициям - тоже не очень похвально… Да и вытирать рот салфеткой, думается, куда приятнее и гигиеничнее, чем ладонью, - брезгливо поморщившись, сказал отец.

Разговор был долгий, несколько часов! В результате картины, портреты и занавески были водружены на место. Но подставки для ножей и фарфорового китайца я выбросила. И с гордостью доложила об этом на очередном классном собрании, где подводились итоги «пятидневки борьбы с мещанством в быту».


…Церковь бывшая, и особняки тоже бывшие (К ним прибиты дощечки с коротким, как птичий крик, словом ЖАКТ. А на одном - уютная вывеска «Детский сад "Золотая рыбка»».
Слово «бывший» я слышу на каждом шагу. Хлеб берут у бывшего Филиппова, мясо покупают у бывшего Елисеева, за калошами ездили к бывшему Мюру и Мерилизу, лечиться ходят в бывшую Екатерининскую больницу. «Бывший» говорят и о людях. О профессоре Иванове, что живет в нашем доме, говорят, что он бывший придворный врач, о шофере Топорове, что он бывший батрак, а про мою бабушку просто, что она из «бывших».

Бывший, бывшая, было… Когда все это было? Я спрашивала об этом бабушку и получается, что это было совсем недавно, каких-нибудь десять-двенадцать лет назад. Но это так непохоже на все, что окружает меня! Мне кажется, что это было так же давно, как татарское иго, о котором интересно и с такими подробностями рассказывает бабушка.

Шли первые незабываемые годы Советской власти. Свежий и вольный ветер ходил по стране, не давая застаиваться и залеживаться. Явственно ощущалось, что в этой стране, с невиданным доселе государственным устройством, еще недавно существовали классы, люди делились на простых и знатных, богатых и бедных.
И потому для нас, детей двадцатых годов, стихи Маяковского «О Пете, толстом ребенке и о Симе, который тонкий», звучали не как история или поучительная побаска, а как животрепещущая современность. Имя «Петя» было для нас символом обжорства и жестокости.

Знакомый мамы, поэт Алексей Елисеевич Крученых принес книжку Маяковского: «Что ни страница, то слон, то львица». И снова ощущение чуда. Много лет спустя в учебнике русской словесности я прочла определение языка художественного произведения: «Ясность, точность и образность». Пожалуй, ни к одному поэту это определение не относится с такой точностью, как к Маяковскому, Его «Стихи детям» ясны, точны и образны.

«Это лама. Лама-дочь и лама-мама» Почему эти простые строчки вдруг все открывали про добрых зверей? Они любят друг друга, у них нежные сердца и грустные спрашивающие глаза…

Крученых много рассказывал о Маяковском! Я знала, что Маяковский живет со мной в одном городе, что мама (Татьяна Владимировна Толстая, литературный псевдоним - Татьяна Вечерка) недавно брала у него интервью, что он ходит по Москве и думает о том, как живется нищему щену и ламе с мамой, и больной лошади. «Лошадь, деточка»…

В те годы на улицах Москвы было много извозчиков. Они стояли на углах и перекрестках, поджидая седоков. Мы, дети, таскали из дома хлеб и кормили со своих маленьких ладошек понурых лошадей.

Мы идем с мамой по Столешникову переулку, вниз от Советской площади. Памятник Свободы гордо возносит в небо свой серый обелиск. Апрельское солнце ослепительно сияет в атласном небе и лужи, как и окна в домах, кажутся синими и бездонными.

- Лида, смотри, Маяковский! - быстро говорит мама и тянет меня за руку.
Я поднимаю глаза. Прямо на нас идет большой человек. Он держит в руках палку, на нем не то пелерина, не то пальто внакидку.

- Здравствуйте, Владимир Владимирович! - говорит мама звенящим от волнения голосом.

Маяковский замедляет шаг и снимает шляпу.
- Здравствуйте, Вечерка! - Дочка? - он глазами указывает на меня и, не дожидаясь ответа, раскланивается.

А через несколько дней я прибегаю в школу и на блестящей, выкрашенной серо-голубой масляной краской стене, читаю нетвердые слова, наспех выведенные мелом: «Умер Маяковский. Что делать?»
Почерк неровный, детский.


Рецензии