десять процентов
Я всё ещё на войне. Хотя, казалось бы, должен быть уже дома.
Гайка. Госпиталь, реабилитация, физические разминки, занятия по выезду на передовую — всё это звучит как санаторий, но с одним маленьким нюансом: по тревоге ты должен через пять минут быть готовым выехать на очередной прорыв. И когда по рации звучит знакомый приказ: «Всё, кроме тех, у кого открытые раны» — ПВД пустеет мгновенно.
Остаётся только охрана. Хоть вешай табличку, как в Великую Отечественную: «Всё ушли на фронт». Только вместо «фронт» — «передок».
Через пару дней начинают возвращаться потихоньку. Сначала ГСМ — без топлива никуда. Потом связисты — а как без них? Потом кладовщики — надо же кому-то БК выдавать. И жизнь снова течёт своим чередом. До очередного прорыва, атаки или наката.
Здесь, на ПВД, как нигде, открываются люди. Каждый день сплошной поток: одни туда, другие обратно. Те, кто остаются — те самые десять процентов, про которых говорили в учебке. Мы встречаемся, расходимся, снова встречаемся.
Приходят разные. От слова совсем. С опытом и без. С разными принципами, разными богами, разными понятиями о жизни.
И что удивительно — здесь, под постоянным прицелом, все эти различия стираются, как старая краска под струей пескоструя. Остаётся только одно: человек ты или не человек. И здесь это видно сразу.
Люди
Абдулла и компания
Проходят мусульмане. Приезжие с разных республик, ведь отслужив, получаешь гражданство. Часть из них — настоящие воины, такие, какие должны быть воины ислама.
Про одного такого, позывной Абдулла, рассказывали. Он один мог держать оборону. Когда наши прорвались к нему, он с четырьмя ранениями лежал за пулемётом, а вокруг — поверженные враги и погибшие сослуживцы. Он сутки перевязывал себя сам, отключалось сознание, а бой всё шёл. Только когда подошла помощь, его вытащили. Из госпиталя списали на Россию, он получил гражданство и... вернулся обратно. Снова на передовую.
А были и другие его земляки. Приходили, наверное, в надежде на лёгкую жизнь. Предлагали командирам, что они готовят плов и шашлык, с своим южным непередаваемым акцентом и шармом. Когда понимали, что это не пройдёт, пытались вставать на молитву в тот момент, когда надо идти в атаку. Носили с собой мобильные коврики, расстилали их где попало и начинали кланяться, пока сзади уже свистели пули.
Но были среди них и те, кто действительно умел готовить. Однажды, когда выпала редкая передышка, группа ребят из Дагестана устроила настоящий плов. Они притащили огромный казан, нашли где-то мясо (откуда — лучше не спрашивать), морковь, лук, и целый день колдовали над костром. Запах стоял на всю «Гайку» — такой, что даже фазаны на терриконе заволновались. Мы собрались вокруг, как цыгане у поезда. Главный повар, позывной Горец, то и дело пробовал рис, причмокивал, закатывал глаза и приговаривал с акцентом, от которого даже камни начинали улыбаться:
— Слушай, это не плов, это поэзия! Такой плов только в моём ауле умеют готовить. Моя бабушка, дай Аллах ей долгих лет, каждое зернышко перебирала. Ты попробуй, скажи: разве это не райская еда?
Мы пробовали. Это было действительно божественно. После плова даже стрелять не хотелось — только лежать и смотреть в небо. Горец ходил гордый, как павлин, и каждому рассказывал историю своей бабушки, которая, по его словам, кормила пловом самого имама Шамиля. Мы слушали и верили. Потому что в такие моменты хочется верить во всё хорошее.
Но как только объявляли тревогу, эти же ребята превращались в зверей. Горец, ещё минуту назад рассуждавший о тонкостях риса, хватал автомат и бежал вперёд, не хуже любого спецназовца. И погиб он, кстати, геройски — прикрывая отход группы. Мы потом долго вспоминали его плов и говорили, что такого вкусного уже никогда не будет.
Кубань и казачий круг
Были казаки. Одного помню, позывной Кубань: в казачьей шапке с красным верхом, с Кубани. Мы сначала думали — клоун. А он в ночной атаке пробрался к хохлам в землянку без единого выстрела. Двоих перерезал, а одного взял в плен, вернее, заставил нести его до наших, потому что самому ногу подстрелили. Жалко, погиб быстро. Герой был.
Казаки вообще держались обособленно. У них был свой круг, свои традиции. Перед боем они всегда крестились и кланялись на восток, хотя я не уверен, что это правильно по православному канону, но они делали это с такой верой, что даже атеисты замирали. У них были свои молитвы, свои заповеди. «Батька» — позывной Атаман — строго следил, чтобы никто из казаков не пил спиртного на позициях, не матерился при старших, не забывал предков.
Помню, как они сидели вечером у костра и пели. Песни у них были протяжные, грустные, про Дон, про степь, про то, как казаки провожают своих сыновей на войну. Мы, остальные, слушали и молчали. В этих песнях было что-то такое, от чего щемило сердце, даже если ты никогда не был на Дону.
Атаман однажды рассказал, что его дед воевал в Великую Отечественную, дошёл до Берлина, и завещал внукам беречь Россию. «Мы тут не за деньги, — говорил он, — мы за землю, за веру, за казачью честь». И ему верили. Потому что, когда он шёл в атаку, его шапка с красным верхом была видна издалека, и враги, говорят, боялись её как огня.
Правда, были и другие казаки. Те, что ходили дружными стайками по вновь освобождённым территориям, в комендантских подразделениях. Смотрели за порядком, чтобы бойцы, которые в госпиталях, не купили себе энергетик или спиртное в местных магазинах, чтобы не флиртовали с местным населением — молодость, она своё берёт. Наших они, кстати, не трогали, боялись. А министерских карали строго, хотя сами на передовой никогда не бывали. Судили бойцов, не нюхав пороха.
Много лет спустя один казачий командир, позывной Атаман (другой, не тот, что у костра), сказал мне:
— Три года идёт война, а ты до сих пор ничего не понял. Где надо воевать? У меня за год один двухсотый, и то при строительстве блиндажа его придавило. Мы заказываем себе гуманитарку: стиральные машины и холодильники. А вы как были дебилы, так и остались. За Родину хотите кровь проливать? Проливайте. А она вас... ну, сами знаете.
Я попытался возразить: мол, мы сами пошли, нас никто не отправлял. Потом, уже на гражданке, я не раз слышал эту фразу в другом смысле: «Мы вас туда не отправляли». Люди подчёркивали, что статус инвалида им ничего не говорит. Вы сами туда пошли, вы сами сделали выбор.
Да, это так. Но разве мы не дали вам возможность жить, работать, не думая о войне? Неужели это надо объяснять?
Мне кажется, война дана человеку, чтобы переоценить всё, начать жить с чистого листа.
Штангист
Был интересный пацан, позывной Штангист. Спортсмен-качок, с шеей как у быка, с бицепсами, которые не влезали в рукава. Он очень переживал. Всё время чистил автомат, довёл его до зеркального блеска. Каждую минуту чистил, будто боялся, что на затворе окажется пылинка. Обвешал автомат иконами и поясными охранными амулетами, ладанками и прочим. Уезжая на передовую, попросил у меня лопатку — она ему очень нравилась, удобная была, сапёрная, с короткой ручкой. Я отдал.
Погиб он в первом же бою. Сделал ли он хоть один выстрел из своего начищенного автомата — неизвестно. Может, просто не успел. А может, его чистота и стала причиной: слишком много лишнего, слишком много страха. Война не любит чистюль.
Коллекционер
Иногда встречались люди, у которых война — это собирательство. Один такой, позывной Коллекционер, ходил по позициям и собирал трофеи: ножи, фонарики, жетоны, значки. У него даже автомат был — произведение искусства: на нём и гранатомёт, и «банка» (это пламегаситель, в народе думают, что глушитель), и ночной прицел, и даже амортизатор на приклад. Всё блестит, всё подогнано. Такие обычно долго не живут — слишком много лишнего. Его убили через месяц, когда он полез за особо красивым трофеем на нейтралку. Нашли его с улыбкой на лице и с немецким ножом в руке. Трофей так и остался в руке — забрали уже вместе с ним.
Монах
Про верующих вообще молчу. На войне атеистов нет. Верят все и во всё. И я так же: молился перед боем и перед сном. Узнал молитвы, которых раньше не знал. Даже сказал себе: останусь живой — построю церковь.
А в госпиталях столько слышал от пацанов: «Останусь живым — построю мечеть, синагогу, дацан». Если бы они остались живы и сдержали свои обещания, страна превратилась бы в сплошной ковёр из храмов, мечетей и дацанов. Экумена, да и только.
Был один, позывной Монах. Он даже в окопе читал Псалтырь. Пули мимо него летели, как заговорённые. Прожил дольше всех. Мы его спрашивали: «Монах, как ты это делаешь?» Он отвечал: «Бог бережёт». Потом он погиб — случайно, от шального осколка. Мы тогда долго молчали. Видно, Богу он стал нужнее там.
Тувинцы
Отдельно стояли тувинцы. Их было немного, человек пять, но каких! Они все были охотники с детства. С малых лет отец брал их в тайгу, учил выслеживать зверя, читать следы, сидеть в засаде часами, не шелохнувшись. Здесь, на войне, эти навыки оказались бесценными.
Позывной у старшего был Тайга. Он рассказывал, что в тайге они охотились на маралов, на медведей. «Медведь — зверь хитрый, — говорил он, щуря узкие глаза. — Просто так не подойдёшь. Надо знать, куда ветер дует, где он лёг, где его тропа. Тут то же самое, только зверь другой».
Тувинцы становились разведчиками и снайперами. Они могли сутками лежать в снегу, в грязи, под дождём, не выдавая себя. И когда они стреляли, то попадали без промаха. Однажды Тайга в одиночку задержал целую группу диверсантов. Просто сидел в кустах и снимал их одного за другим, как глухарей на току. Вернулся, доложил и попросил только одно: «Дайте патронов побольше, у меня мало осталось».
Мы их уважали. И немного побаивались. Потому что в их глазах была та спокойная сила, которая не нуждается в доказательствах. Они не суетились, не паниковали, не хвастались. Просто делали своё дело.
Когда они собирались вместе, то говорили на своём языке, и это звучало как музыка, как горное эхо. Иногда они пели свои песни — протяжные, гортанные, от которых мороз по коже. В этих песнях слышалась бескрайняя тайга, шум рек и мудрость предков.
Один из них, позывной Саян, особенно запомнился. Он привёз с собой амулет — маленькую фигурку орла из кости. Говорил, что это дух-хранитель его рода. И действительно, он был неуязвим. Несколько раз мы думали, что он погиб, но он возвращался, улыбался и говорил: «Орёл крылья расправил, меня прикрыл».
Потом они ушли на задание и не вернулись. Все пятеро. Мы нашли их через несколько дней — они лежали в ряд, как будто спали, с оружием в руках. Вокруг них было больше десятка врагов. Они выполнили свой долг.
Тайга так и остался лежать с открытыми глазами, глядящими в небо. Может, он видел свою тайгу там, наверху.
Хозяин
Были ребята с зон. Это действительно находка нашего руководства. Помнится, наш руководитель говорил: «Мне нужны ваши криминальные таланты». И они показывали себя. Понятно, что их надо было поставить на место, но это того стоило. Люди, по жизни научившиеся в лагерях выживать — их не надо учить воевать, их надо только направить.
Мне довелось видеть, по-моему, всех тех бандитов, которых я раньше видел по телевизору. Как говорил Первый: «Приму всех, кроме лиц с нетрадиционной ориентацией. А из них потом сделаем Краснознамённый петушиный отряд».
Зеков трудно переломать, невозможно. Их не сломала лагерная система. Но в этом и была гениальность руководства ЧВК: соединить несоединимое — спецназ ГРУ и зеков. И это получилось. Получилось подразделение без страха и упрёка, с чёткой вертикалью власти, где каждый мог стать командиром, но знал: ответит за это головой. В прямом смысле.
Часть третья. Семёныч
У меня появился друг. Позывной Семёныч. Помощник заместитель Тринашки. Мужик с Севера, большую часть жизни просидел — 34 года в лагерях. Знал всех тюремных авторитетов, всех «смотрящих», всех «положенцев». При этом в нём не было ничего бандитского — обычный русский мужик, с усталыми глазами и тяжёлыми руками, которые, казалось, помнили каждый кирпич, каждую тачку, каждый этап.
В госпитале познакомились на осмотре. Он разделся, а на нём живого места нет — весь в татуировках, синих, древних, с замысловатыми узорами. Врач, видавший всякое, и тот обалдел. На что Семёныч заявил:
— Я не пересидок какой-то. Так, 34 года. От звонка до звонка.
Как только возвращался в деревню — тут же поножовщина. Причём я вроде за справедливость, за оскорбленных, но срок мне, как рецидивисту. И так всю жизнь.
— Понимаешь, Гвоздь, — говорил он мне, когда мы сидели вечерами на «Стекляшке», — я там, на зоне, закон знал. А здесь, на гражданке, закона нет. Там понятно: ты украл — ты ответил. Ты убил — ты сядешь. А здесь... здесь всё по-другому. Здесь можно украсть и не ответить. Можно убить и остаться на свободе, если ты богатый. Я такой жизни не понимаю.
Так случилось, что последние дни службы мы провели вместе. Вместе выезжали в Бахмут и Клещеевку. Сдружились. Он как охотник в тайге: у него всегда всё есть — патроны, гранаты, спички, перец, соль, даже сушёное мясо в мешочке. Всё при себе, в разгрузке, в карманах, за пазухой. Говорил: «В тайге без запаса нельзя. Здесь тоже тайга, только стреляющая».
Каждое утро в шесть мы встречались с ним на «Стекляшке». Смотрели на гражданских — их было человек шесть, которые по разрешению командиров проходили через нашу базу на комбинат. Они шли, не глядя на нас, сосредоточенные, деловые, с термосами и свёртками. А мы с Семёнычем стояли, пили чай из кружек и обсуждали новости, которые узнавали от связистов.
— Слышь, Гвоздь, — говорил он, — а ведь они нас не замечают. Как будто мы не люди, а столбы.
— Может, и не замечают, — отвечал я. — У них своя жизнь.
— Жизнь, — усмехался он. — У них жизнь, а у нас... выживание.
Однажды он нашёл яму — старый шурф, заполненный водой. В ней водились караси. Откуда они там взялись — загадка. Может, ещё с мирных времён остались, может, кто-то запустил. Пацаны из такелажников смастерили удочку из подручных материалов: леску из парашютной стропы, крючок из канцелярской скрепки, поплавок из пенопласта.
Мы с Семёнычем сидели на рассвете у этой ямы, смотрели на поплавок и молчали. Война гремела где-то далеко, а здесь был мир. Тишина, только комары звенели.
— Знаешь, — сказал он однажды, — я за 34 года никогда не ловил рыбу просто так. Только в лагерях, когда заставляли на трудозонах. А тут — для души.
— Нравится?
— Да. Спокойно. Как будто и нет войны.
Поймали штук пять за всё время. Маленькие, но красивые, с золотистой чешуёй. Отпускали обратно — пусть живут.
— Пусть живут, — повторял Семёныч. — Как и мы.
Часть четвёртая. Ливень
Это случилось неожиданно. Как всё на войне.
День был обычный: душный, серый, тяжёлый. Небо висело низко, как мокрая вата, придавливая к земле и без того уставших людей. Мы с Семёнычем сидели на «Стекляшке», лениво переговаривались, смотрели на террикон, где всё так же бродили фазаны — наглые, жирные, совершенно не обращающие внимания на войну. Семёныч крутил я грыз сухарь, оставшийся от вчерашнего пайка.
Вдруг ветер переменился. Он рванул так, что пыль взметнулась столбом, закрутилась воронкой и понеслась по территории, срывая с верёвок сушившееся бельё.
— Будет дело, — сказал Семёныч, щурясь на горизонт. — Тайга так перед паводком дышит.
И через минуту началось.
Я никогда такого не видел. Это была не просто стена дождя — это была стена воды. Сплошная, серая, непроницаемая. Казалось, кто-то огромный опрокинул небо, и вся вода, что в нём копилась, хлынула разом, не спрашивая разрешения.
Первые секунды мы просто стояли, не в силах верить. Потом рванули под навес, едва успев. Вода обрушилась с такой силой, что земля загудела. Через пять минут дороги превратились в реки. Вода неслась по территории, смывая всё на своём пути. Пустые ящики, банки, окурки, чей-то брошенный бушлат — всё понеслось вниз, к оврагу, кружась в мутных потоках.
Мы стояли под навесом и смотрели, как мир вокруг нас меняется на глазах. Дождь барабанил по железу с такой силой, что разговаривать было невозможно. Семёныч только покачал головой и показал большой палец: мол, видел?
Ливень кончился так же внезапно, как начался. Минут через двадцать всё стихло. Выглянуло солнце, и мир засиял чистотой, какой я не видел здесь никогда. Пыль смыло, грязь смыло, даже воздух стал прозрачным, как стекло. Каждая травинка, каждый камешек, каждая трещина в асфальте были видны до мельчайших подробностей.
— Ни хрена себе, — сказал Семёныч, выходя из-под навеса и оглядываясь. — Прямо как в тайге во время паводка. Там тоже так бывает: час ливня — и реки выходят из берегов.
Я смотрел на эту картину и думал. Почему-то захотелось сравнить это с войной. Может, она тоже когда-нибудь кончится так же внезапно? Может, она смоет всю грязь, которая накопилась за эти годы? Может, она отмоет то, что скрыто?
— Смотри, Гвоздь, — Семёныч ткнул пальцем в сторону террикона. — Фазаны-то, гады, все на месте. Переждали где-то.
И правда, фазаны уже выбирались из укрытий, отряхивались, расправляли крылья. Один, особенно наглый, даже вышел на дорогу и принялся клевать что-то в луже.
— Живучие, — усмехнулся я.
— Все живучие, — ответил Семёныч. — Кто выжил.
Мы закурили. В воздухе пахло озоном и мокрой землёй. Где-то далеко снова заговорила артиллерия, но здесь, на «Гайке», было тихо.
— Знаешь, — сказал я, — мне кажется, этот ливень — как война. Смоет всё лишнее, а останется только то, что важно.
— Что, например? — Семёныч посмотрел на меня с интересом.
— Например, люди. Вот ты, например. У тебя 34 года за плечами. А здесь ты... другой.
— Какой?
— Нормальный. Человек.
Он усмехнулся, хлопнул меня по плечу своей тяжёлой рукой.
— Ладно, философ. Пошли карасей ловить. После такого ливня они должны быть активные.
Мы пошли к его яме. Караси и правда клевали как бешеные. Вода в шурфе поднялась, стала мутной, но рыба словно обезумела от свежести. Мы поймали штук десять, но всех отпустили.
— Пусть живут, — сказал Семёныч, глядя, как последний карась скрывается в глубине. — Как и мы.
— А мы? — спросил я.
— А мы пока живы. Значит, надо жить.
Часть пятая. Ночные происшествия
Однажды ночью я стоял на посту на «Стекляшке». Семёныч вышел покурить, пристроился рядом, опершись о косяк. Молча стоим, ночь, звёзды — такие яркие, что кажется, рукой достать. Тишина, только где-то далеко стрекочет дрон.
И вдруг — фары. Машина идёт со стороны террикона. Медленно, осторожно. Мы напряглись, я подумал у меня крыша поехала. Я уже приготовился докладывать, и тут разглядел: такси. Настоящее такси, с шашечками на боку, с зелёным огоньком на крыше!
Я потерял дар речи. Семёныч выронил самокрутку.
— Твою мать, — выдохнул он. — Такси? Сюда?
Докладываю по рации командиру. Тот спросонья ничего понять не может. Потом выскакивает из штаба с пистолетом, за ним ещё несколько с автоматами. Бегут на первый пост. Слышу несколько выстрелов — не перестрелка, просто предупредительные в воздух. Потом тишина.
Через полчаса выяснилось: местные возвращались с комбината, ночью, в тумане, и забрели не туда. Заблудились, понимаешь ли. На такси. На передовую.
Их уложили лицом в землю, обыскали, проверили документы. Оказалось, обычные работяги, ехали с ночной смены. Отпустили, но машину развернули в сторону города и строго указали направление.
— Вот это сервис! — ржал Семёныч потом до слёз. — Прямо к окопам подвозят! Такси, блин, "Передовое экспресс"!
Долго ещё вспоминали эту историю, и каждый раз Семёныч добавлял новые детали: что водитель якобы предлагал скидку раненым, что пассажиры интересовались, не нужна ли доставка шаурмы, что на крыше такси горела реклама "Быстро, дёшево, под обстрелом". Мы ржали до колик.
Другая ночь выдалась не менее интересной. Привезли в комендатуру человека — бородатого, изрядно пьяного, в нашей форме, с вагнеровскими шевронами. Взяли в магазине: покупал водку, клеил продавщицу, рассказывая, что он Вагнер, что он тут главный, что ему всё можно.
Выяснилось: подполковник, командир части из министерских. Представляете? Подполковник! Его допрашивали до утра, приводили в чувство, поили водой, заставляли умываться. Я стоял на посту, слушал и поражался: человек, отучившись и отслужив всю жизнь, ведёт себя как ребёнок, нашкодивший в детсаду. А пацаны, годящиеся ему в дети, учат его нравственности и любви к Родине. О том, что идёт война и мы не имеем права так себя вести.
— Ты понимаешь, — говорил ему один из наших, молодой совсем, но с нашивками за ранения, позывной Зима, — что ты здесь? Что за тобой люди? Что ты своим поведением подставляешь всех?
Подполковник мычал, кивал, обещал исправиться, каялся, даже прослезился. Утром его увезли в неизвестном направлении. Куда — не знаю, но больше мы его не видели.
Семёныч потом сказал:
— На гражданке таких полно. Пьют, воруют, разлагаются. А мы им жизнь спасаем. И ведь не благодарят, нет. Ещё и говорят: «Мы вас туда не отправляли».
Яма с карасями стала нашим местом силы. Мы ходили туда при любой возможности. Иногда удавалось поймать пару штук, но чаще просто сидели и смотрели на воду. Разговаривали о разном.
— Слышь, Гвоздь, — спросил однажды Семёныч, — а ты веришь, что после войны всё будет хорошо?
— Не знаю, — честно ответил я. — Наверное, у каждого по-своему.
— У меня вот не было никогда хорошо. Ни до зоны, ни на зоне, ни после. Может, здесь, на войне, впервые... как это... почувствовал, что я человек.
— А что такое человек?
— Ну, это когда ты не просто цифра, не просто зэк, не просто биомасса. Когда ты зачем-то нужен. Когда ты можешь кого-то защитить. Когда ты не один.
Я посмотрел на него. В его глазах, обычно холодных и настороженных, было что-то тёплое.
— Ты не один, Семёныч, — сказал я. — Я здесь. И пацаны здесь. Мы все тут.
Он кивнул, затянулся, выпустил дым в ночное небо.
— Ладно, пошли. Завтра, говорят, опять прорыв. Надо поспать хоть немного.
Я только теперь понимаю, кто мы. Те, кто всю ночь может бежать с грузом, больше, чем весит сам. Те, кто ведёт машину без света на скорости сто километров, и это не по дороге, а по полю, по воронкам, по грязи. Те, кто может не задумываясь перерезать горло или размозжить врагу голову прикладом. Те, кого научили сначала стрелять, потом думать. Но при этом они же могут сидеть у костра и говорить о жизни, о детях, о доме. Могут плакать, когда читают письма из дома. Могут молиться, даже если никогда не верили в Бога.
И эти люди — отблески гражданки, на которую нам предстоит попасть. Те, кто получает зарплату за то, что должен Родину защищать, и мы должны жить вместе. Как? Как совместить эти два мира? Как объяснить тем, кто не был там, что такое война? Как доказать, что мы не звери, а просто люди, которые оказались в ситуации, где выживают сильнейшие?
Я только сейчас понимаю: война нам дана, и она закончится тогда, когда мы все перестанем быть гражданскими и военными, мусульманами и буддистами, министерскими и конторскими. Когда станем единым целым. Тогда мы сможем победить всю нечисть возрождающегося в Европе фашизма, так выпестованного Штатами. И мы опять, как было из века в век, сможем победить.
В последний день перед дембелем я подошёл к Семёнычу. Он сидел на «Стекляшке», смотрел на террикон, в небе уже зажигались первые звёзды.
— Ну что, земляк, — сказал я. — Завтра уезжаю.
— Знаю, — ответил он, не оборачиваясь. — Слышал.
— Может, вместе поедем? Ты же тоже скоро.
Он повернулся, посмотрел на меня долгим взглядом. В глазах его было что-то такое, чего я раньше не видел: грусть, сожаление, но и какая-то странная решимость.
— Ты красный, Гвоздь, — сказал он тихо. — А я чёрный. Наши дороги разные.
— Семёныч...
— Не надо. Я знаю, что говорю. Ты там, на гражданке, найдёшь своё место. А я... я, наверное, сюда вернусь. Только здесь я человек.
Он встал, хлопнул меня по плечу, развернулся и пошёл в темноту, к своему углу.
Я смотрел ему вслед и думал: а ведь он прав. Мы действительно разные. Но здесь, на войне, эта разница не имела значения. Здесь мы были просто Гвоздь и Семёныч. Два человека, которые вместе ловили карасей, вместе мёрзли на посту, вместе смеялись над такси на передовой.
Может, когда-нибудь после войны, когда смоет всю грязь, как тот ливень, мы встретимся. И уже не будет красных и чёрных. Будут просто люди. Которые выжили.
Часть седьмая. Дорога
А дальше ждала другая жизнь. За щитом с надписью «Добро пожаловать в ад».
Утром я уезжал на «Урале». Смотрел, как «Гайка» уплывает назад. Террикон, фазаны, «Стекляшка», яма с карасями, наша будка. И фигура Семёныча, который стоял и махал рукой, пока машина не скрылась за поворотом.
Больше я его не видел.
Но иногда, когда идёт дождь, я вспоминаю тот ливень. Как вода смывала грязь, как мир становился чистым и прозрачным. И думаю: может, где-то там, на «Гайке», Семёныч тоже стоит под дождём и вспоминает меня. И карасей. И ту ночь, когда такси приехало на передовую.
Война заканчивается не тогда, когда подписывают мир. Она заканчивается тогда, когда ты понимаешь, что те, кто остались там, — навсегда с тобой. В памяти. В сердце. В каждом ливне, в каждом восходе, в каждой ночной тишине.
Мы — десять процентов. Те, кто выжил. И мы обязаны жить за тех, кто не вернулся.
Свидетельство о публикации №226031401350