Удушье

Удушье

Течет вода. Время течет. Воды гремят. Времена громыхают.  Время остановилось — дрожащей рябью покрылось. Замерло — песчинками тонкими истекает.
В воде плывут. Во времени пребывают. В воде тонут. Во времени исчезают. Течение воды можно даже в обратную сторону переправить. Течение времени неизменяемо абсолютно.
Вывод житейский: в отличие от времени, с водой можно и сладить, хотя трубы и крыша, протекая, способны доставить множество неприятностей.

Я записываю слова, которые являются бог знает откуда. Не задаюсь вопросом: зачем? Точного ответа на него быть не может. Откуда? И этого понять не могу, хотя зачем-то пытаюсь, бесконечно и бесполезно повторяя попытки.
Слова, которых — пусть, теша самолюбие, будет именно так — я удостоен, являются хорошо упакованными в предложения, продолжение провоцируя. Таким образом является образ, картина, ничего общего не имеющие с тем, что меня окружает.
Получается: наряду со временем, в котором я пребываю и на которое влиять не могу, существует иное, что в моей власти, полной и абсолютной. Разные воды могут встретиться, могут сомкнуться и, слившись, продолжить течение. Разные времена не смыкаемы, суверенны полно и абсолютно.

Глядя на видимое, вижу невидимое. Гляжу на воду и вижу время, быстротекущее, словно чахотка, вялотекущее, как шизофрения. Быстро — медленно: точка отсчёта? Конечно — бесконечно: порог наблюдения?
Бесконечно наблюдаю за конечным собой. Время есть изменение меня-наблюдателя-за-собой в мире и за миром в себе. Все во всем отражается. Сидел бы себе Нарцисс у воды, собою любуясь, следя за кочующей родинкой: только что на подбородке была, а теперь и на щеке ее нет, перебралась к уху поближе. Чего ему не хватало?
Нарцисс — цветок нежно недолговечный. Сильный ветер подует — видимые лепестки разнесет, из разноцветья явятся, в предложенья сложившись, слова о Нарциссе. Гляжу на цветы быстротекущие — вечного вижу Нарцисса.

Я всегда буду ближе к себе самому. Кто же с этим поспорит?
Хрупок Нарцисс — мы ведь о нем — и болезнен. Ужасается природе своей, умиляясь. Себя ищет в других — не находит. В себе других — не обнаруживает. И то, и другое — неправда. Не находил, не обнаруживал — плохо искал: не тогда, не там и не так. Вот и думает: когда, где и как? Чем больше думает, тем отчетливей и ясней нарциссизм исчезает. Так змея кожу меняет. Сползет нарциссизм, что от Нарцисса останется?
Некто дышащий тяжело, в темной комнате — солнце в зените — лежащий в постели. День для сна, ночь — для слов, ритмом в предложения схваченных, словно в корсет дамская талия. Мода велит: быть ей осиной. Мода есть общественный приговор, обсуждению подлежащий — сколько угодно — обжалованию только посмертно. Когда волна времени, девятым валом вздыбившись до небес, о берег швырнет. Полетят клочки по закоулочкам. Но какие закоулочки на морском берегу? О каких клочках речь, вы о чем?
О том, что, чем солнечней день, тем в комнате темней, мрачней и угрюмей.
Буквы как пчелы. Не все над цветами жужжать, мед добывая. Неверное слово. Добыть мед невозможно: цветы лишь сырье поставляют, к пчелиному усердию снисходя. Творение меда, не терпящее суеты, происходит во мраке, в темноте улья, от мира надежно стенами отгороженного: ни картины, ни звуки, ни запахи в тьму тьмущую святого святых не проникают.
Внутри — полумрак. Внутри — творение языка и служение сотворенному. Внутри — нечто подобное Верленом описано:

По четырем стенам огромный гобелен
Роняет тяжкие и сумрачные складки,
Создав из комнаты подобие палатки
Таинственной, где мрак и роскошь взяты в плен.

На старой мебели — парчи поблеклой тлен,
Кровати контуры неявственны и шатки;
На всем лежит печать печали и загадки,
И ум теряется в наметках этих стен.

А за окном жвачное выцокиванье мгновений жизни.
А за окном много лет мертвое дерево уже не растет, на земле пребывая, как сказал Малларме, еще чистой от зла и возмездья, оно мозолит глаза, подобное обитателя комнаты родословному древу, которое вместе с его уходом засохнет.  Дерево? Древо? 
А за окном гроза, ливень, потоп, побуждающие мужские сообщества юные возбужденные обнажаться, друг другом любуясь, бегать и прыгать, органами половыми дрыгая и тряся, дикую пляску устраивать, более оргию, чем танец, напоминающую.
А так у Верлена:

В трактирах пьяный гул, на тротуарах грязь,
В промозглом воздухе платанов голых вязь,
Скрипучий омнибус, чьи грязные колеса
Враждуют с кузовом, сидящим как-то косо…

Я познакомился с бароном де Ш. в ту пору земного его бытия, как выспренно он любил выражаться, когда больше действия самого, привлекала к нему увертюра, в которой, так он считал, звучат все важнейшие темы.
То, чего так страстно желал и добивался, случилось, и это немедленно сделало меня мишенью барона де Ш., как я вскоре узнал, известного своим интересом к молодым людям и юношам любого сословия, принятым в высшем свете особенно. Такой был барону необходим, как темноте свет, как день ночи, как добро злу. Этот улов делал его счастливым вдвойне: не только страсть к мужской юности торжествовала, но и к знатности, родовитости, а уж своей он порой до карикатурности ужасно кичился.
Титул барона был один из множества, на которые он имел право, будучи самым из них незначительным. Зато самым древним. Просили его или нет, но с лицом, отмеченным брезгливостью и презрением ко всему в этом мире, кроме него самого и баронства, он имел обыкновение это при первом знакомстве объяснять, историю своего древнего рода присовокупляя. После чего, прошептав про себя заветное «Карфаген должен быть разрушен», понятно, что на латыни, но тотчас переводя, бросался в охоту, богатством (мнимым) и знатностью (истинной) жертву свою соблазняя.
Барон был изысканно образован. Что означало: крайне поверхностно, при том, что поверхность была воистину безгранична. Не было темы, беседы на которую он не мог поддержать, не затрудняя себя ни на миг наималейшей попыткой в нее углубиться. Но лишь одна только тема, пожалуй, по-настоящему его занимала: портретная живопись, которая сводилась к истории портретов предков барона. 
Он, даже в старости сильно любивший себя, юного, молодого себя до смерти обожал, и в каждом юнце, на коего охотился, видел себя юного, желанную добычу пусть не самых сильных, но самых знатных мира сего.
Он любил звуки — не музыку, именно отдельные звуки, отсюда проистекало отношение барона к словам вне всякой зависимости от значения. Были слова с излишними звуками для уха его, были с недостающими. Их ненавидел. И был в своем праве. Хотя не до такой же степени, вопиющей в пустыне.
Охоту барон любил шумную, воистину королевскую, но время диктовало отвратительно буржуазно невыносимые условия, препятствия и преграды, и он, скрепя всем, чем мог, им покорившись, пожирал жертву глазами, пока не сжирал, не подавившись.
Угодившим в силки обожал показывать фотографии, на которых был изображен молодым, исполнявшим в своем театре исключительно активную роль, в отличие от той, которой ныне довольствовался, предлагая своей жертве трудиться настойчиво, его плоть, телячьих нежностей жаждущую, ублажая.
 Соответствовали фотографии прежней реальности или же были уловкой, фотографом исполненной мастерски, можно только догадываться. Без тени стеснения и сомнения, показывая не только себя, но и партнеров, барон называл имена и титулы тогдашних любовников. Было ли это правдой или громкие имена и не менее громкие титулы барон по своему усмотрению сочинял, и это было загадкой. По всему выходило, из юношей и молодых людей тогдашнего высшего света не было никого, кого барон своим любовником не считал.
Разве могло обстоять дело иначе, ведь — посмотрите, вглядитесь! — он был непревзойденным красавцем. Здесь барон делал обычную паузу, чтобы услышать неистовые — другие не принимались — опровержения неверного гнусного слова. Что значит был? Услышав, пускался в разбор, похожий на речь торговца лошадьми, расхваливающего свой уникальный товар, так сказать, по частям: глаза, шея, бедра и, понятно, те органы, которые принято называть репродуктивными, правда, не в этом случае, детей у барона не было, если не считать приемных сыновей, так он длительных любовников своих величал.
В ту пору, когда меня долгожданно прибило к великосветскому берегу, злые языки утверждали, что, если отношения барона с очередным избранником не ограничивались увертюрой, ему приходилось по нескольку дней, отлеживаясь, в себя приходить. Так что, если на приглашение откликался запиской с извинением и ссылкой на нездоровье, все приглашенные дружно шептались и обменивались предположениями, кто на сей раз уложил барона в постель.
Но были и добрые языки, которые в слабости барона де Ш. видели силу. Разве кто иной удостаивался такого внимания? Не калиф на час, а постоянный поставщик будоражащих новостей. И, несмотря на болезни и возраст, барон старался вовсю, поставщиком новостей оставаясь.
Он не был честным охотником с открытым забралом. Он был пауком, уловляющим в липкие паутины свои. Редко кому из намеченных жертв удалось его паутинной липкости избежать. Одна из них — я.
Виной чему мое страстное желание, иначе скажу, неуемная жажда проникнуть в тот круг, в котором барон был своим человеком, несмотря ни на какие скандалы, временами случавшиеся. Он мне помог и мягко попросил за оказанную услугу с ним расплатиться в квартире его, переполненной прошлым, тесной от портретов предков по разным линиям родословного древа. Эти портреты так меня увлекли, что о самом бароне я позабыл. Он же, уверившись, что в липкую сеть окончательно меня заманил, попытался было плату взыскать, но я, очнувшись, так невежливо отшатнулся, что тот, обиженный, попытки свои прекратил, вероятно, к предкам своим, меня занимавших больше его самого, дико возревновав.
Деликатность и уважение к портретной галерее не позволяют более детально сцену, для барона провальную, описать, да и к чему? Если будет необходимость, можно будет сделать на примерах иных. Что всегда гораздо удобней. Себя же в наше время требуется тщательно оберегать от любых покушений, среди которых бароновы отнюдь не самые, скажу так, щепетильные.
Несмотря на обиду от зверя, уже почти уловленного и готового к поеданию, к моему удивлению, наше знакомство не прервалось, и, хоть виделись мы не часто, все больше в роскошных гостиных, но всегда, встретившись, обменивались словами, исполненными полунамеков — он такую речь обожал — характерных для людей, друг друга знающих близко и не желающих переходить черту, отделяющую худой мир от хорошей ссоры.
Он, вообще, старался ладить со всеми. Его средой был мир, отнюдь не война. Интриги, их обожал, бывшие смыслом жизни его, во время войны плохо плетутся, никак не до них.
Иной, знающий его лучше и ближе меня, может, скажет иначе. Но я видел его таким, почти безобидным, частенько даже смешным. После того, как паутины, сотканной для меня персонально, сумел избежать, я совершенно его не боялся, а плести интриги вокруг меня, думаю, в голову ему не приходило. Кто я такой? Литератор с коротенькой с гулькин нос родословной, астму унаследовавший от предков. Ради этого стоит тратить драгоценное время, придумывать фразы, которыми недостойное это существо оплетать? То, на что барону де Ш. мог пригодиться, литератор сумел избежать. Бог с ним. Прекрасно без него обойдемся.
И это правда. Барон без меня обошелся. Без меня, но не без скандала. Разъяренный, скажу лучше, раздосадованный, барон, у которого руки чесались после того, как дичь из них ускользнула, на следующий вечер отправился на охоту. Да не в ближнюю рощу, как на меня, в дальний лес, в район, куда редко баронская нога когда-либо ступала. Такие вылазки делал не часто, лишь когда оставался один, паутина была совершенно пуста и новой жертвы не было на горизонте.
И в этом случае из деликатности опускаю подробности, физиологические в первую очередь, скажу лишь — известно из самых достоверных источников — скандал был такой грязный и грандиозный, что в самых терпимых к образу жизни барона местах на время отказались его принимать. В конце концов, с большими потерями, как репутационного, так и финансового свойства, друзья барона дело сумели замять, но этот случай так его напугал, что долгое время местом охоты оставалась лишь ближняя роща, в которой был каждый кустик знаком, а в дальний лес нос не казал.
О случившемся лишь вкратце скажу. Барон настолько тогда, что, вообще-то, ему вовсе не свойственно, был не в себе, что, наткнувшись на пьяного паренька, сдуру повез к себе, где добился того, чего всегда от гостей добивался. После чего ласково уложил того спать на диван с тем, чтобы утром полюбовно с ним распрощаться.
Выполнив предназначенье, паренек отоспался, пришел в себя и потребовал возмещения убытков чести в такой неразумной сумме, которая барона до глубины души возмутила. Стал паренька выпроваживать при помощи слуги, за что оба, и барон, и слуга, были удостоены очень вразумляющих тумаков: рука у паренька оказалась тяжелой.
Явилась полиция. Началась обычная в таких делах канитель, к которой подключились с одной стороны родня обесчещенного с не совсем трезвым папашею во главе, с другой стороны — верные друзья и соратники благородного прелюбодея.
Громче всех папаша орал. Его возмущало то обстоятельство, что часть тела сына, призванная подобных себе порождать, оказалась в таком немыслимом месте, что долго отмываться придется, как бы до свадьбы не успеть с этим поспеть. Поскольку свадьба была, так сказать, удачной метафорой, то о ней папаша орал громче всего, сумму выпевая крещендо. Барону грозил суд и все из него проистекающее по британскому образцу, хотя еще Наполеон за такие дела наказание упразднил. Но было в законах что-то еще, позволяющее подученному папаше неистово агрессивно орать.
Только вмешательство анонимных сил — трудно даже представить, какого были полета — барона спасло.
Пожалев себя, я спас юного искателя места под солнцем, сказать лучше, под люстрами великосветских салонов, от паутины барона и от его цепких рук, настойчиво проникающих под одежду. Заслужил ли я спасение или нет — на этот вопрос ответ искать себе не позволяю. Слишком много других есть вопросов, от которых приходиться защищаться.
Поначалу, когда с бароном только-только столкнулся, он казался мне гораздо могущественней. Так что, если бы сразу ему приглянулся, он бы наверняка меня взял, как говорится, тепленьким, проник в дом, в комнату мою правдами-неправдами тихой сапой пробрался — у него на любую дверь, скажем так, отмычка была — еще с сонного рубаху ночную содрал, сам в единый миг соответствующую позу перед моим скромным желанием учредил, заставив проникнуть, и так далее, ни к чему лишними подробностями зряшное любопытство чужое приваживать.
Вольно или невольно, случайно или не очень, но наше знакомство в самом начале проникновения моего в его круг не случилось. Так что, некоторым опытом обладая, сумел устоять, тем более что цели своей проникнуть в избранный круг я добился. Таким образом — извините, жутко некоторые слова многозначны! — моего бароном ужасно желанного проникновения в него не случилось.
— Ну, да, — скажете, — Нарцисс Нарциссу глаза не выклюет. Младший себя пожалел, от старшего уберегся.
— Все верно. Все так. Что же в намерениях старшего Нарцисса дурного? Да и в том, чтобы уберечься, или же нет, тоже никакого греха.
Такой разговор, конечно, возможен. Только отвечать на упреки или смолчать, моя добрая воля. Хочу — молчу, хочу — отвечаю.
Нет человека, у которого быть и казаться не расходились бы. Что вполне естественно и нормально, ведь даже свой голос мы слышим иным, чем слышат другие. Но мне не приходилось встречать человека, у которого быть и казаться расходилось бы столь кардинально, как у моего друга-недруга барона де Ш.
Представьте себе господина, столь подчеркнуто тщательно разодетого, что невозможно на миллиметр сдвинуть уголок платка в его наружном кармане, господина, столь аристократичного, что рядом с ним, да что там рядом, в весьма значительном отдалении от него шагающего простолюдина заприметить было никак невозможно.
Только таким он мог казаться лишь тем, кто не имел ни малейшего представления о том, кем он был. А те, кто имел, всегда видели его в сопровождении какой-либо пассии, обычно из самых нижних слоев нашего общества. Оба спутника голые. И если на пассию можно было смотреть даже и с восхищением, то в фигуре барона не было ничего, ну, совсем, абсолютно ничего, чтобы омерзения не вызывало.
На коротких ножках совсем безволосых висели вялое брюхо и отвисшая задница; от многого знания о бароновом быть представлялось, что задница приоткрыта навстречу чему бы то ни было, что по пути попадется; спереди телепалось нечто отдаленно схожее с тем, чем иные гордятся; ему в такт качалась на узких плечах короткая шея с небольшой лысевато-усатой головкой. Казалось, хотя, может, так на самом деле и было, что он издает множество звуков одновременно: чмокает, будто постоянно влажными губами целует; подошвами старчески шаркает; хлюпает носом, страдая недержанием насморка; пердит, самой вонючей в мире вонючестью оглашая округу.
Глядя на уродливое убожество, сразу же становилось понятно, почему барон так тщательно щепетилен в одежде.
Однажды, увидев рядом с ним нового спутника, свежего юношу, еще не тронутого гниением от соприкосновения с живым мертвецом, я представил его обнаженным, стоя на коленях, вводящим свое набухшее желание в омерзительный зад. Представилось, в этой позе он проведет остаток жизни своей, всовывая чистым с розовеющей нежной залупой и вынимающим в смердящем коричневом бесформенно подтекающем. И это вывернувшийся барон жадно губами обхватывает, вылизывает языком, а жидкая коричневость растекается по тщательно выбритому, напудренному рисовой пудрой женственному подбородку.
Свою партию в этой игре юноша вел без единого слова, в отличие от партнера, командовавшего гнусным соитием, издавая площадные слова, которые, казалось, не из рта, а из заднего прохода его вырывались вместе с вонючими газами: огонь поднести и на зрелище взрыва полюбоваться.
И еще.
Этот юноша с чистым розовато-залупленным желанием, соитием оскверненный, этот юноша — я. Одновременно спазмы тошноты и удушья меня охватили. Я покачнулся. Прохожий оглянулся, но помощи не предложил, видно, страдальческое лицо его оттолкнуло. Люди не любят быть хоть каким-то образом причастны к чужому страданию. Как справился, и сегодня, спустя почти прожитый век, не представляю. Молодость справилась. Чтобы старость припоминала.
И все же, не видя барона, невозможно было хоть чуть-чуть его не пожалеть. Непонятно, в чем состояло его преступление, и осознавал ли он наказание, которому подвергся по приговору злосчастно глумливой судьбы.
Очень долго, годами не видя барона, я не мог даже в самом отдаленном приближении уловить его быть. Пока однажды не осенило. Увидел в этой изношенной плоти женщину, всегда юной быть возжелавшую, которая большую часть жизни дожевывала юность былую прогнившими зубами и деснами окровавленными. Этой Еве необходим был Адам, которого могла бы она соблазнить, совратить с истинного пути, нечто этакое постоянно придумывая, что и могло составить смысл его-ее жизни.
Барона де Ш. мог я разным придумать, лишь слегка в нужную сторону исходный материал направляя. Мог сделать, варьируя быть и казаться, гнусным уродом, мог старящимся красавчиком. Мог совершенно бездарным, мог в разных искусствах несколько одаренным. Мог отвратительным психопатом, а мог открытой щедрой душой. Все в моей было власти. А я его сочинил таким, каким получился: немного таким и этаким тоже слегка.
Могу даже открыть, откуда барона я черпал, из каких источников, от глаз посторонних сокрытых. Впрочем, думаю, говорить об этом излишне. Читатели в нем сразу узнали и одного, и другого, первоначально мною уловленных, а затем беспрестанно мою руку с пером подталкивающих по направленью к барону, несмотря на все увертки мои.
На что это похоже? Адам был из глины вольной фантазией Господа сотворен. Но Ева уже явилась ответом на страданья Адама, так что Господь при ее сотворении не столь был свободен, как при создании первого человека.
Путано? Непонятно? По-моему, ясно. Так что, ежели нет, покорнейше прощенья прошу, ведь дальше еще запутанней будет. То я — это я, то не совсем, то вовсе не я, но нечто от меня отделившееся и словом живым предо мной предстающее.
В отличие от меня, барона де Ш. оттолкнувшего, я, с ним совокупляющийся, не пахну ни кожей седла, ни бензином, ни провонявшей потом одеждой, что потом уже мне будет обонять от другого радостно, весело, дорого до безумия. И я же завидую, нет, не себе, проникающему, но — вы удивитесь — барону, в которого юношеское чистое нежно-залупистое желание проникает. Все дело в том — ужасно этому поражаюсь — я больше барон, чем этот юноша, списанный с меня самого, который в борьбе с забвеньем словами живет: ест, дышит и — закройте уши, глаза затворите — ими испражняется и спускает их, когда кончает от собственной ли руки, от ласк ли расторопных пальцев с короткими ногтями чужих.
Каждый раз, когда белесый фонтан из меня в солнечном свете радужно брызжет, я, погнавшись за временем и его заарканив, вспоминаю теплый вечер и видение обнаженной мужской волосатости, из нее торчит, кверху слегка загибаясь и мешочек с яйцами за собой увлекая, желание, из которого рука белесость фонтанирующую извлекает. 
Этой первой в жизни потной мужской обнаженности подражая, я опускаю панталоны, белье, моя рука движениям его руки следует, я необрезанность свою раскрываю и, сделав несколько движений, дрожу, едва не падаю, вслед за ним, ослепительно возбуждающе голеньким, фонтан из себя извергаю, тем самым пророча постоянное излюбленное занятие, изредка менее изысканным — совокуплением с себе подобным — на малый миг бытия прерываемое.
Иные бы мне времена, нравы мне бы иные, написал бы книгу об онанизме как величайшем, не сравнимым ни с чем наслаждении. Никакая слиянность с другим с совокуплением с самим собой не сравнится. И то, и другое испробовав, утверждаю категорически однозначно.
Еще и поэтому столь зависимый от другого барон де Ш. мне непонятен и гадок.
Разве у кого-то в мире живших, живущих и будущих жить могут быть такие изящные бедра, такая упругая белая без единого прыщика попочка, такие волосатые мускулистые ноги, такой щекочущий обоняние аромат испускаемых газов, такие розовые сосочки, такая нежно розовеющая залупа, такой нежный птенчик, мгновенно в орла вырастающий, взмывающий и несущий такие полные желания в легких волосиках яйца, разве, разве, разве…
Да я люблю себя. Да я Нарцисс. Не люблю ни женщин, ни мужчин — себя обожаю. 
Кто знает об этом? Кто об этом смеет догадываться. Кто, видя меня со стороны при жизни моей, это поймет? Перефразируя слегка Малларме, я скажу и вновь и вновь повторю: лишь в смерти станет тем, чем был он изначала.
Часто нашу встречу с ним представляю. Я, его сотворивший, с собой, мной сотворенным, встречаюсь на улице (в парке, в гостиной). Движимые сперва любопытством, затем желанием — время течет, желанье растет — мы оказываемся в глухом переулке (в укромном уголке, за кустами; в опустевшей гостиной). Теперь уже ничего ни я-он, ни он-я с собой поделать не можем, все дальнейшее желанье творит, подвластное времени одному. Панталоны спустили, вслед и кальсоны, наши выгнутые упругости одна в другую нацелились, стремясь обнаженными головками встретиться. Но что-то, какая-то преграда не дает нашим розовостям соприкоснуться. Мучаемся, стараясь преодолеть — не удается, и, словно в зеркале, от обнаженности возбуждаясь, заканчиваем сладкую муку руками, обрызгивая друг друга: для полета сверкающей в свете фонаря (лунном свете, свете свечи) малофьи нет, оказывается, преград.
В этом свете, белом до боли в глазах или слегка умиротворяюще-желтоватом, поочередно отдельные части тел распухали: сперва глаза, обожженные наготой, затем вздутые, слегка загнутые вверх наши желания, в конце концов, уши, полет наших тел разлетающихся напряженно следящие.
Я-он и он-я, мы слишком похожи для совокупляющего проникновенья друг в друга. Мы слишком оба хотим одного: чтобы в нас проникали, чтобы в наших пещерах мелькнула тень божества, форму фаллоса принять пожелавшего. Один другому, нам надо бы пожелать, чтобы с каждым это случилось, но в такие моменты нарциссы молчат, если умудряются друг другу смерть не пророчить.
Я-он и он-я разбегаемся, расползаемся, разлетаемся в разные стороны, чтобы встретиться снова после короткого вздоха, глотка воли свободной. Не во плоти встретиться — тенями друг другу случиться, ведь им для познанья другого в совокуплении никакой необходимости нет. Сквозь пройдут, частями теневой плоти бесплотной соединятся, сомкнутся, одна другой поглощаясь, какая какой совершенно неведомо. Конечно, можно исследовать —аналитический ум, вполне вероятно, пожелает это узнать, но ни мне-ему, ни ему-мне это знание ни к чему. Во-первых, во многом знании, много печали. Во-вторых, есть знания, негативно влияющие на функционирование органов пищеварения и размножения. Нам с моим сотворенным в нарциссности близнецом такие неприятности не нужны совершенно.
Мы ведь не олимпийцы, жажду и голод исключительно целительными напитками и полезной едой утоляющие. А кухарка домашняя или ресторанный повар не всегда свои таланты надлежащим образом проявляют. Смертные потому и смертны, что не всегда идеалам человечности соответствуют. Войны время от времени, глупость воочию демонстрируя, затевают. Далась им Елена, стоило из-за глупой бабы Ахиллу смерть друга Патрокла горько оплакивать.
И мне-ему и ему-мне часто эта сцена античной любви невоздержанной, к тому же прилюдной, являлась воочию. Умри я-он, разве он-я будет труп даже в местах, от чуждого взора скрываемых, так страстно лобзать? Хорошо бы время назад воротить, с автором на эту тему поговорить, может, и вычеркнет сцену, не одно поколение читателей раздражающую. Впрочем, как вычеркнет? Он ведь ее не писал. Напел — а слово не воробей.
На это взирая, я-он и творю нечто на меня не похожее совершенно, жалкого урода творю, смешного и безобразного. И только один в мире я знает, что этот урод, мерзавец, посмешище всех более в мире похож на меня. С ним, с этим уродом я близок, как ни с одним другим живым созданием в мире.
В отличие от барона де Ш., моим воображением порожденного, его прототип, гасконец, вполне земной олимпиец, любивший коней и юношей больше, чем женщин, а созвучия больше слов, был куда образованней, намного в искусстве, за исключением, пожалуй, родословных портретов, сведущ, особенно в архитектуре древних соборов, и это мне до такой степени льстило, что, как-то гуляя в окрестностях N. и во всевозможных ракурсах средневековое чудо осматривая, я, пораженный его всеведеньем, прекрасно понимая растущее внимание к моей скромной особе, позволил увлечь себя на берег реки, в густые заросли, где, сперва душой моей, а затем и всем остальным [здесь несколько слов настолько тщательно замазаны, что ни единой буквы разобрать невозможно]…
Как это сказано у Верлена, которого оба мы любим? Нет, извините, запамятовал.
Я бы своего барона де Ш. не придумал, если бы не встретил в одном из салонов тоже барона, которому мой был обязан не только титулом, знатностью, но и отталкивающей внешностью размалеванной кокотки, стареющей на глазах и волочащейся за любыми мало-мальски живыми еще панталонами, в ее поле зрения появившимися. Этот барон обладал необыкновенным, ни в ком более не встреченным мною умением хохотать, всхлипывая, и всхлипывать, хохоча. Жизнь случаи для подобного смеха поставляет очень даже нередко, но умения выразить нет почти ни у кого.
Он этим талантом был как раз наделен, чем и заставил в безобразный его облик вглядеться. Мало ли что. Между душой-человеком и человеком-дрянью дистанция ведь небольшая. Этот барон, в отличие от первого прототипа, весьма избирательного в своих предпочтениях, был, когда с ним познакомился, готов на все, на любые траты и унижения, чтобы из панталон и всего остального мужское тело явилось, хоть молодое, хоть старое, хоть красивое, хоть уродливое. О его мимолетных любовях рассказывали такое, что мне, на этих тайных страницах ничего не стесняющемуся, повторить невозможно: рука написать никак не поднимается.
От них мною барон де Ш. был рожден. Он — мое порождение. И он — моя тень, надо мною витающая.
Даже свои усы я даровал барону де Ш., их разлет позаимствовав у первого прототипа, а залихватские кончики — у второго. Скажете со всей лексической откровенностью: воровство. Полноте, отвечу я, это литература. В конце концов, все мы все у Адама украли.
Я любил смотреть на голого, на себя. Для этого укладывал его-себя в легком ознобе в постель, в доме жарко, ни к чему одеяло, и пижама совсем не нужна. А нужны слова точные, совсем спящего не тревожа, легко скользящие по коже немного влажной и светящейся в полумраке.
Таким был Адам, едва сотворенный, без Евы, испортившей тело и жизнь, не случайно апокрифы утверждают, что он с ней расстался. А вспоминая царившие некогда патриархальные нравы, можно представить, какой в раю стоял ор, когда муж прочь от себя жену изгонял.
Я-он, от обилия задыхаясь, едва успевал, лежа высоко на подушках, слова, из себя избывая, на бумагу укладывать. Они, меня тяготившие, приходили волнами, в разных местах на берег накатывая. Приходилось в раньше написанное вставлять, гармошками вклеивая в прошлую, исчезнувшую за ушедшие сутки реальность.
А голый и впрямь был прекрасен. Как ни старался, себя сегодняшнего описав, голым в постель уложить, не получалось. Все без изъяна единого чудный застенчивый робкий невинный юноша выходил. Впрочем, невинность его была довольно сомнительной. С его воображением с кем только не успел совокупиться: и с юными аристократическими падчерицами, и с их мачехами возраста, который бальзаковским благодаря героиням великого почитателя кофе принято называть; и с юными отпрысками лучших семей высшего света, и с их бородатыми, но в прекраснейшей форме физической покровителями, и даже — не поверите! — с богами и богинями олимпийскими.
Падчерицы к его-моим губам своими коралловыми припадали; мачехи шли дальше и были чрезвычайно настойчивы, лаская его-мою гроздь нежными пальцами и высасывая всю белесую грусть, медово жизнь отравляющую; отпрыски бегали с ним-со-мною по берегу в лунном свете, норовя догнать и, остатки одежды друг с друга содрав, на остывающий песок, припадая плоть к плоти, нервно свалиться, жадно и не очень умело саму любовь, не столь важно к кому, познавая; покровители уверенно и спокойно без слов ставили его-меня в известное положение и, предварительно умастив-предуготовив, единым точным движением проникали и не отпускали, пока по попочке нежной, по ласковым ляжкам и волосатым ногам не текло, белесые мокрые теперь уже горьковатые следы оставляя, это вулкан извергался, все в округе огненной лавою затопляя.
Никто никогда так голо прекрасно не возлежал, всех на свете притягивая, если бы я отворил окно навстречу бульвару, городскому шуму и гаму, вони и гнусным запахам разложения. Там, вне моей норы была вездесущая смерть, время было трачено молью и прочими мерзкими тварями, вроде достоевских трихин. Этот великий творец-повелитель слов неуклюжих, уродливых, горбатых, чахоточных провозгласил: времени нет, время — иллюзия, однако был гений не прав.
Времени больше не будет. Это истина. Но оно было, есть и еще некое время — прощенье прошу — с нами пребудет, точней, мы в нем, словно камешки, волной гонимые, покатаемся, попляшем-попрыгаем, пока вконец нас не сточит до шелудивости дворняжье-собачьей.
Тогда, когда великая загадка жизни и времени будет наконец решена, я погляжу на голого меня-его мертвого, старого, с кожей обвисшей, ни на что, ни на слова, ни на любовь, ни на упование славой, пришедшей, когда уже и она безразлична, ни на что не способного, погляжу, ужаснусь и завою, как пес одинокий приблудный, как волк в снегу издыхающий, от бессилия перед временем.

Две тени на едва заметной в полумраке стене. Свет, наверное, от фонаря. Две тени танцуют, приближаясь и отдаляясь. Две тени танцуют, время пришпоривая и осаждая. Пришпоривая — приближаются. Осаждая — они отдаляются. Приближаются — ближе и ближе. Отдаляются — все меньше и меньше. Танцуют — пока не сближаются, нос к носу столкнувшись. Столкнувшись — вжимаются. Вжавшись — проникают друг в друга. Проникнув — в единую плоть единятся. Какая у тени плоть? На свету — теневая. Моя тень с его тенью — единая плоть, тонкая на свету, от фонаря над портиком входа в дом исходящая. Я обе тени вообразил. И они, на зов мой явившись, соединились.
А до этого днем, ближе к вечеру, когда солнце палить слегка подустало, мы на реке в купальне столкнулись. Отвернувшись из учтивости и стыдливости, молча одежды переменили, вздрогнув в тот единый момент, когда вовсе не защищенными от взаимного любопытства один перед другим совершенно обнаженно молча предстали.
Вот и ночью, тенями явившись, не сказали ни единого слова. К чему слова, если и так все понятно. Став тенями, мною придуманными, яркой обнаженностью завлекли.
Я был юн, он чуть постарше. Такими и тени вообразил, которые ночью при свете фонаря на стене едва видимо соединились, одна в другую вошли, имен спросить не успев, да и зачем безмолвным знать имена?
Ощутить бы наяву это снова!
Такая тщета нагой мечты, по слову милосердного Малларме.

На мелководье, до самого неглубокого дна освещенного, у самого берега, в теплой, почти горячей воде стайки рыбешек неизвестных пород суетятся. На берегу, на горячем песке, у самой воды медленно текущей реки — ей-то куда торопиться? — беснуется голая пацанва: кого здесь стесняться? Бегают, прыгают, скачут — эта и прочая глагольность бытие их даже во всей совокупности описать не способны. Друг с другом, с рекой и песком жить хорошо: ни войн, ни депрессий, ни кризисов, ни иных прочих каких неприятностей, по крайней мере, пока, до поры, так скажем, до времени.
И мне, еще не выдумывающему себя, чтобы среди прочего с бароном де Ш., познакомившись, познакомить, и мне, глядящему на резвящееся пацанье из окрестных еще вполне живых деревень голое и счастливое, приятно всматриваться с того берега, из зарослей, делающих меня для них совершенно невидимым, и мне, пусть и не столь беззастенчиво-голо, весело, хорошо. Я долго смотрю на резвящихся. Лица их различаю: река ведь не широка, хоть вброд не перейдешь, но переплыть вовсе не трудно.
Только зачем? Им хорошо там. Мне здесь хорошо. Я, от одиночества изнывая, им наслаждаюсь. А если встретимся, кто его знает, что из этой встречи проистечет. Что, куда и откуда? Ответы на эти вопросы я себе тоже запрещаю искать. Если реку не переплыву, к чему несбыточное воображать? Воображение тоже может ведь истощиться. Если случится, с чем я останусь? С носом? Из которого ни с того, ни с сего, а пусть даже и с того, и с сего хлынет кровь? Чем? Как остановишь?

В мутном предутреннем свете, едва пробивающемся сквозь плотные шторы, сном трудно забыться. Ночь прошла при свете настороженных ламп, мигающих часто, словно ресницы, неуправляемо — ни силой воли, ни движением букв, на бумагу ложащихся, паучьи уловив неуловимую мысль. А та требует своего настойчиво, дерзко, ей одной ведомым подчиняясь законам.
Закон мысли закону жизни далеко не всегда друг, товарищ и брат. Точней и правдивей: почти никогда. Хорошо, если они не враждуют. Тогда и мысль не слишком мучительна и жизнь не безусловно абсурдна. Но ежели между ними война — хоть святых, которые еще в углу дальнем остались, выноси: ни им, ни обитателям дома с этой мыслью никакой жизни не будет, а мысль при такой жизни думаться будет такая, что лучше не жить.
Мысль о том, что так, здесь и сейчас лучше не жить не только в голову Нарциссам приходит. Но для них, в особенности страдающих астмой, она особо губительна, и часто только врожденная неспособность совершать резкие действия становится у исполнения на пути. Пришла в голову, долго-долго в ней покрутилась, а тут волна морская ли, речевая, временная ли вдруг накатила, задохнуться заставила, а когда схлынула, оказалось, злополучную мысль, мешающую жить, унесла. Куда? Непонятно. Ну, и Господь с ней. Не бросаться же на поиски в предутреннем свете: даже дворники спят, только-только булочники начали тесто месить. Когда круасаны будут к кофе готовы, от этой мысли и следа не останется. Время военное, не до мелких изящностей бытия. Будущее кончилось. Не начавшись. Время для мыслей неподходящее и без астмы ужасно удушливое.
Это время стихов Верлена печальных.

Тревожною стаей, слепой и шальной,
Крылатая память шумит надо мной
И плещет, и мечется, бредя спасеньем,
Над желтой листвою, над сердцем осенним…

И после войны астма никуда не уйдет, но засыпать, пусть с превеликим трудом, не посмеет мешать.  А уж во сне вольная воля, раздолье раздольное течению воды и течению времени, несущихся все быстрей и быстрей, пока не исчерпаются, и ни воды, ни времени больше не будет.
А бульвар и тогда под зашторенными окнами будет течь продолжать с его пешеходами, экипажами и безразличием к тому, что за тяжелыми шторами происходит.
А там происходит удушье.


Рецензии