Гурочка и мы. 3

Наверное, мама думала, что новая дача заменит нам Конев Бор, посёлок художников. Но, как это обычно бывает, мечты об утраченном породили что-то совершенно новое. Новое и непредсказуемое.

На новой даче мама сажала дельфиниумы и розы, у них там разросся прекрасный грушево-яблоневый сад. «У них там» – потому что я ездила туда уже редко-редко.
Да и в ранней юности, когда я ездила чаще, это происходило по большей части зимой, потому что летом были экспедиции и прочие интересные дела. Но зимой, после Нового года, мы отправлялись на новую дачу втроём, мама, папа и я. Вплоть до моих двадцати. Я вспоминаю эти дни, когда мы были совершенно оторваны от цивилизации и совершенно отрезаны от городских забот. И мама с папой, кажется, были снова счастливы. Несмотря на все сложности и каверзы жизни, которые наслаивались с годами, ложились неподъёмным грузом на их плечи, на новой даче родители как будто сбрасывали их, становились снова лёгкими, как в молодости, и счастливыми. Это было очень просто определить по тому, как они беззаботно смеялись вместе. А я-то была уже взрослая. Я могла уже прислушаться к их смеху и понять, что это очень счастливый смех. Теперь я тоже могу прислушаться, как люди смеются и определить значит ли это что-то или просто так.

В морозные дни солнце светило в окно, будило нас, и, как в стихотворении Пушкина, был день чудесный. Мама любила Пушкина, много знала наизусть. В морозном солнечном свете, в окне новой дачи, обрамлённом, как и окна в Коневом Бору, полосатыми занавесками, было определённо что-то от золотого века русской литературы. Там, за окном, как будто бы люди суетились – в конюшне, в хлеву, на крышах снег блестел, а мы только просыпались поздним утром в хорошо протопленном доме из толстого бруса. Дом наш был без перегородок, только большая печь стояла барыней посередь. Мороз и солнце обещали нам прекрасный, хоть и короткий от темна до темна, насыщенный день.

Главным нашим развлечением был ежедневный поход на лыжах. В первые дни после приезда на новую дачу приходилось прокладывать лыжню, потому что мы были одни такие сумасшедшие, авантюристы, одни на десять, двадцать километров снегов и заметённых огромных ёлок, пустых дачных кооперативов, мороза и солнца. Потом мы возвращались разгорячённые, уставшие, с красными щеками, готовили скромную еду, мыли посуду в тазике. Вечером я разучивала на блок флейте пьесу Марчелло, заданную Фабиусом на каникулы. Родители читали и топили печь.

Однажды мы с мамой приехали на пару дней раньше папы, и произошёл такой страшный случай. Мы уже легли спать, и тут на крыльце по снегу стали хрустко ступать чьи-то ноги. Мама на цыпочках прошла за печку и взяла топор. Поставила рядом с диваном, под рукой. Долго мы ещё слушали шаги в темноте, замерев и почти не дыша. Потом, в изнеможении от страха, заснули. На утро, открыв дверь, увидели отпечатки следов крупной собаки на крыльце.

Мама была отважной женщиной. Это все говорят. В первых своих собственных экспедициях она быстро освоилась с ролью молодого ответственного начальника, могла выйти одна в свет тракторных прожекторов и вести переговоры с разъярёнными трактористами, нацелившимися разметать палаточный лагерь археологов в связи с разборками студентов и местного населения. Из-за девушек, конечно. И много ещё всяких штук таких необыкновенных можно про маму порассказать.

С ней я чувствовала себя увереннее. На новой даче вдвоём ночью и вообще по жизни. Мама была надёжной о упорной. Она добилась в жизни всего чего хотела. У неё была любимая работа, хорошая семья, мировая известность в своей области знаний и новая дача.

Когда они с папой решили продать новую дачу, почти всё оставили новым хозяевам. Даже тот самый персидский ковёр. Я очень расстроилась из-за оставленного ковра легендарной несгибаемой прабабушки-большевички. А теперь я понимаю, что с возрастом наступает время, когда ковёр бабы Веры становится всего лишь поеденным молью ковром. И можно просто оставить его в прошлом, и всё. С другой стороны, прошлое никуда не девается, с ковром или без ковра. Оно рядом. Я в любой момент могу вызвать в себе ощущение протопленного дома и снежной бесконечности вокруг.

*
Что не говори, а Гурочка жила в другом мире. И окном в него был Вадим. Отголоски этого мира я видела на полках — фигурки из Японии, Гарднеровские головки, крокодильчик, подарок Кеннеди. Или, скажем, Гурочкины пёстрые шёлковые брюки и рубашка, которые я приняла за пижаму, бессердечно распорола и, как говорят у нас в семье, скундёпала юбку. А теперь понимаю, что это был чудесный брючный костюм, вроде того белого, что на старой фотографии, костюм – осколок эпохи модерна.
Я помню бабушку уже в годах. Лицо, как у небольшой хищной птички, в ушах серёжки.

Серьги для женщины – это нечто очень личное. Если носить их почти постоянно, они становятся неотъемлемой частью тебя. Неизменная чёрная шапочка прикрывала верх бабушкиных ушей, в мочки которых были вдеты длинные серебряные швензы с прикреплёнными удивительными овальными окошками. Внутри окошек – мельчайшая мозаика, которая будоражила моё детское воображение. Там застыла итальянская улица, покрытая брусчаткой, по бокам от улицы стояли малюсенькие домики, вверху – треугольник бирюзового неба. Дед когда-то привёз бабушке это чудо в подарок с очередных гастролей. С годами тяжёлые серьги своим весом здорово вытянули мочки ушей. В этом было что-то такое… аристократическое.

*
И мамины серьги связаны с бабушкой. Они сделаны московским ювелиром в середине прошлого века. Серьги маленькие, меньше сантиметра. В четырёхлепестковых чашечках серебряных с позолотой цветков встроены бирюзовые камушки. Один поярче, другой посветлее. У серёг английский замок. Бабушка с мамой заходили к ювелиру неподалёку от Покровки, когда мама закончила школу и собиралась поступать в архитектурный. Так родились эти серёжки. Возможно, начались они с какого-то рисуночка, что набросали мама с бабушкой.

Представляю, как они шли по переулку. Весна, начало пятидесятых. Бабушка тогда была моложе меня теперешней. Статная, интересная, невозможно обаятельная. А мама... Моя юная мама, тонкая, черноволосая, кареглазая. Да, заказывать серьги. По себе знаю, как это приятно – баловать себя покупкой. Навевает мысли о счастье, любви.

Когда пришло время подавать документы, по дороге в институт мама передумала, свернула на другую улицу в сторону МГУ. Передумать было легко, всё ведь было рядом. Жили они на Чайковского тогда, архитектурный на Рождественке, МГУ на Моховой.

Сколько помню молодую маму, всё она в бирюзовых серёжках. Они прямо горели голубыми огоньками, и тёмные глаза и волосы становились ещё темнее.
А потом, через много лет, у мамы стали болеть уши, и она предложила поменяться. Я с радостью согласилась отдать мои золотые. Я так любила маленькие бирюзовые огоньки. Они мне тоже очень к лицу. Только совершенно по-другому. Почему-то мне идёт голубой. К болотно-зелёного цвета моим глазам, наверное.

*
Хозяин квартиры в Алупке, не дед из 1996-го, а нынешний, посоветовал чебуречную неподалёку. Там подают чудесную окрошку. На кефире. У неё такой сливочный вкус. Нарезанные и натёртые огурцы, картошка, мясо свежи и вкусны. Ела бы и ела. Хозяйка там сама готовит. Милые девочки-официантки в длинных серых шортах. У одной из них футболка «Лига самбо». Теперь это здесь популярно.

В каждом домушке – своя окрошка. На самом деле, у нас в семье её не готовили, это уже мы с мужем стали делать, но на квасе. Мама вообще не очень-то готовила. Приносила котлетки из университетской кулинарии. Эта кулинария славилась на всю Москву. Было, правда, у них с папой несколько коронных блюд, например, тушёная баранина. Или дичь покупали в магазине «Природа». Иногда по субботам мама пекла блинчики. Замешивала тесто в большом зелёном баке. Долго, шурша, крутила венчик по кругу.

А Гурочка, помню, делала прекрасные пышные дырчатые оладьи. В Коневом Бору на даче, в маленькой полутёмной кухоньке.

*
Стоит закрыть глаза, и я там. Могу провести пальцами по серому кругляшу бревна, по трещинам, по жёсткой пакле, которая местами растрепалась, но в основном держится плотными жгутами.

Посреди комнаты располагался большой стол с букетом в красивом кувшине. Кровати стояли вдоль стен. А двери не было. Потому что часть стены – белёный край печи. Топка находилась с другой стороны, в проходной комнате. Там, говорят, спал дед, когда не мог уже подниматься наверх. Я этого не помню. Гурочка топила печь, сидя на низенькой табуретке. Напротив комнатки с топкой – её комната, тоже крошечная. Когда я болела, меня устраивали там, чтоб не заразила остальных.

Если выйти из жилой части, спуститься по лесенке из двух ступеней, окажешься в прихожей, налево – та самая кухонька с маленьким окошком, направо – большая веранда. Снаружи тоже была веранда, открытая. Тётка любила сажать настурции в ящики с землёй, устроенные по периметру открытой веранды. Их огненные рты тянулись из ящиков. Перед домом располагались, устроенные между деревьев, качели и скамья, маленький столик. На земле у скамейки обычно разбросаны были игрушки – лопатка, машинка, мяч.

Приезжали мы рано, в середине мая. Прохладно было, нас с братом кутали в пальтишки. Жгли прошлогодние листья, сушили матрасы, проветривали, прогревали дом. Бабушка, конечно, была командир. Ведь это её мир. Тётя Анюта не отставала. Обе энергичные, шумные.

За домом серое кольцо колодца с высоким журавлём. Это новый, сделанный уже нашими. Старый бревенчатый колодец ветшал в глубине участка, рядом с родительским сарайчиком. Когда тётя Анюта летом здесь стирала в оцинкованном корыте бельё, жаркий воздух наполнялся запахом мыла. Он смешивался с флоксовым духом.
 
Там же, недалеко от старого колодца, был и туалет. А дальше ещё полгектара соснового леса. У мамы на подоконнике в сарайчике тоже всегда стоял букет. Как и в доме. Люпины, ромашки. Турецкая гвоздика разных оттенков. Дед любил добавлять её в букеты, что писал акварелью. Бордовые, тёмно-фиолетовые, розовые, насыщенных оттенков цветки. Каких только не было у Гурочки турецких гвоздик.

Участок выделили от академии художеств. Там неподалёку жили Лансере, Тутуновы. И всё это был мир бабушки и дедушки. Небожителей.

*
В самые длинные дни в году, когда темнело поздно, и сквозь закрытые окна доносился гомон птиц, Анюточка нам, маленьким и впечатлительным, шёпотом рассказывала о том, что на самом деле она – Фея Сирени. И что труба под железной дорогой – волшебные ворота в волшебный мир. И что мы втроём как-нибудь ночью, такой вот светлой-светлой ночью, отправимся туда, к трубе и пройдём на ту сторону. Так сладко было слушать этот взволнованный, тягучий, очаровательно заикающийся шёпот, когда глаза начинали слипаться, и постепенно приходил такой же волшебный сон.

*
Я приехала сюда к тёте Анюте, после того, как провалила экзамен в институт. Бабушки уже не было. Я поселилась наверху.

Сколько себя помню, мы всегда говорили «наверху». «Наверху», собственно, и была мансарда с балконом, где жил и писал свои картины дед. Здесь всегда пахло масляными красками. Так было и в тот раз, потому что после смерти деда наверху устроилась Анюточка. Анюточка ведь тоже стала художницей.

Тётя Анюта – человек непредсказуемый. В этот раз она волшебным образом перестроилась, предоставила меня самой себе. Мы только обедали вместе. Причём за едой тётка была на удивление немногословна. А в остальное время я бродила по тропинкам. По мокрому сосняку. По опушкам. Вдоль заборов. Дачники уже разъехались. В посёлке, казалось, не осталось ни души.

Дождь шёл почти каждый день. Я просыпалась от шума дождя. Пасмурное окно заливали бесконечные струи. Долго лежала на неровном дедовом диванчике и смотрела в потолок. Каждый день мне снился один и тот же сон.

Через неделю пребывания у тётки явилась Анюточка. Тётя Анюта и Анюточка вместе, пусть даже и на день, означали тайфун, ураган и цунами в одном флаконе. Наверное, оттого, что они были очень похожи. Какой-то внутренней неустроенностью? Или беспредельной искренностью, непосредственностью? Может, мир крутился вокруг каждой из них, а при приближении друг к другу что-то зашкаливало. Но тогда всё прошло гладко. Анюточка приехала всего лишь за яблоками.

Яблоки лежали на веранде на круглом столе у окна россыпью. Занавески были задёрнуты, чтобы редкое солнце не падало на яблоки и не портило их. Но в полумраке было видно, что они все жёлтые. Не очень крупные. От них шёл густой и сладкий аромат. Мы с Анюточкой загрузили их в мешки, и пошли на станцию.

– Ну, как вообще, дела? Да, про институт я знаю. А в личном? – Анюточка всегда брала быка за рога.

– Да никак.

– Что прям совсем никак?

– Да. Прям совсем. А ты не знаешь... Вот мне снится один и тот же сон. Как будто один человек умирает, а я не рядом с ним. Всё время снится. Изо дня в день.

– Это любовь, дура. Беги к нему, пока живой.

– Да ладно...

– Беги. Правда.

Когда я шла со станции домой, то думала об Анюточке. Как она выгружает душистые яблоки из мешков, закуривая сигаретку и напевая под нос. Мокрые чёрные волосы холодят плечи, даже через сухую толстую кацавейку. А дождь барабанит, барабанит в окно.

Думала о своём сне. О том человеке. И когда лежала на диване под шум дождя, а ветка сосны билась на ветру о шифер прямо рядом с ней, думала, думала. Я не побегу. А Анюточка всегда бежала. И никогда не думала.

Она так и будет бежать всю жизнь, пока не упадёт в чужом подъезде на кафельную плитку.

*
Есть стежки этой нити, которые невозможно рассматривать без слёз. И не понятно, что это за жизнь такая, когда в ней может быть так хорошо и так плохо.

Самое красивое место в Воронцовском парке – Солнечная поляна. Здесь огромные сосны, просторно и, действительно, почти всегда солнечно. Изысканный вид, благодатный. Здесь кажется, что можешь ещё сделать что-то стоящее, большое.

Когда я вспоминаю бабушкины рассказы, мне кажется, что мы жутко измельчали. И этот их новый мир без них самих измельчал, лопнул. Тот, через который они пронесли дореволюционные книги, картины, японских болванчиков, крокодильчика Кеннеди. А мы разделились на людей, живших наотмашь, до разрыва селезёнки, слетевших с катушек, если можно так выразиться, и таких вот правильных, как мы с мамой.


Окончание
http://proza.ru/2026/03/15/763


Рецензии