Диета червей

«Надо любить жизнь больше, чем смысл жизни».
— Федор Достоевский



Пролог

Говорят, у смерти есть запах.

Одни говорят - фиалки. Другие - ладан. Третьи - что-то сладкое, приторное, от чего кружится голова и подгибаются колени.

Врут.

Смерть пахнет тухлыми яйцами и рыбьей требухой. Она пахнет застывшим жиром на дне чугунной латки. Она пахнет слизью, которая течет по стенам домов, и потом, который не смыть уже никакой водой, потому что он въелся в кожу так глубоко, что стал частью тебя.

Смерть - это когда просыпаешься утром и понимаешь: ничего не изменилось. Все то же окно, за которым пульсирует серое небо. Все та же вонь, забивающая ноздри. Все тот же голод - не в животе, а где-то глубже, в том месте, которое должно отвечать за надежду.

Я живу в городе, где квоты на дыхание раздают раз в месяц, а свиные глаза в сковороде единственная роскошь, которую я могу себе позволить.

Я живу в городе, где у смерти есть мой адрес.

И сегодня она придет на завтрак.


Глава 1. Субпродукты бытия

Просыпаться я всегда ненавидел, но это утро было особенным. Потому что я не был уверен, проснулся ли я вообще.

В комнате висел запах. Это была не просто вонь, это была субстанция. Тяжелая, влажная масса, состоящая из тухлых яиц и застарелого пота. Казалось, этот воздух можно было резать ножом, и на лезвии оставался бы липкий желтый налет. Я сел на кровати, и простыня, присохшая за ночь к спине, отошла с влажным чмокающим звуком, словно отдирали бинт от гниющей раны. Я подошел к окну. Стекла не было. Вернее, оно было, но настолько покрытое слоем жирной грязи, что превратилось в матовую стену, сквозь которую город снаружи казался просто серым пятном, огромной больной печенью, пульсирующей под мутным небом.

На плите, в чугунной латке, доставшейся мне от бабки, меня ждал завтрак. Я готовил его еще вчера, или, может быть, год назад, время здесь текло иначе, сворачиваясь в кольца, как переваренная лапша. Я снял крышку. Пар ударил в лицо, густой, сладковато-гнилостный, от которого сразу начинали слезиться глаза и чесаться нёбо. На дне, в масле, которое уже начало застывать мутными белёсыми островками, лежали они.

Свиные глаза.

Я любил их уплетать по утрам. Особенно когда они жареные, с хрустящей корочкой. Нужно было знать, как к ним подступиться. Вилкой проткнуть зрачок, он лопается, как переспелая виноградина, выпуская мутноватую жидкость. Затем ложкой. Главное не перекусить хрусталик. Этот хруст на зубах, когда песок встречается с хрящом, был единственной музыкой в моей жизни. Но сегодня они смотрели на меня. Прямо из латка. Три пары. Их вареные, побелевшие зрачки, казалось, следили за тем, как я облизываю ложку. Я затолкал один глаз в рот целиком. Он лопнул, и теплая, чуть солоноватая жижа обволокла язык. Прожевав, я ощутил, как что-то острое царапнуло десну, осколок кости или кусочек чешуи, затесавшийся в фарш.

Рыбья требуха.

Вчера, когда я возвращался с работы (я работаю архивариусом в учреждении, названия которого никто не помнит), я купил её на рынке у старухи. Она лежала на газете огромной склизкой горой - кишки, молоки, какие-то пленки, переливающиеся всеми цветами гниения. Продавщица брала их голыми руками, и слизь стекала по ее локтям, капая прямо в общую кучу.

- Свежая, милок, - прошамкала она беззубым ртом. Изо рта у нее пахло так же, как из моего лотка с глазами. - Для начинки самое то.

Я кивнул. Я любил начинку. Я запихивал эту склизкую массу в выпотрошенную рыбу, и когда она запекалась, слизь превращалась в студень, а пленки становились упругими и противно хрустели. Доедая третий глаз, я почувствовал во рту что-то твердое. Я выплюнул это в ладонь. Это был не осколок кости. Это был зуб. Маленький, острый, явно не мой, и, кажется, не свиной. Он был похож на зуб крысы, какие иногда попадаются в требухе. Я повертел его в пальцах, испачканных жиром, и положил обратно в тарелку. Пусть лежит. В хозяйстве пригодится.

В дверь позвонили.

Звук был похож на предсмертный хрип механической птицы. Я пошел открывать, шаркая тапками по линолеуму, который давно перестал быть просто липким, он стал мягким, как подтаявший мармелад, и ноги оставляли на нем следы, которые медленно заплывали обратно.

На пороге стоял Он. Господин Засс. Мой квартирный хозяин. Я не помнил, чтобы у меня был квартирный хозяин, но это ничего не значило. В этом городе у всех были квартирные хозяева.

- Здравствуйте, голубчик, - сказал он. Его голос звучал так, будто кто-то наступил на лягушку. - Я по поводу вашего носа.

Я машинально потрогал лицо. Нос был на месте, влажный и холодный, как у покойника.

- А что с ним?

- Он вам больше не нужен. Согласно новой муниципальной директиве, все лишние органы подлежат сдаче для переработки в биогумус. У вас есть лишний нос.

Он протянул мне мятый, засаленный бланк. На бланке расплывались пятна, похожие на пятна рыбьего жира. Пахло от бумаги кислой капустой и мочой.

- Но... как я буду дышать?

Господин Засс улыбнулся. Улыбка его была хуже, чем запах тухлых яиц. Дёсны у него были синюшного цвета, а зубов не было вовсе.

- Дышать? - переспросил он, и его смех был похож на бульканье воды в засорившейся раковине. - Голубчик, вы, кажется, путаете дыхание с существованием. Существовать можно и без носа. Это даже удобнее. Не будете чувствовать запах собственного разложения.

Я взял бланк. Руки у меня были в рыбьей слизи, и бумага сразу же пропиталась ею, став полупрозрачной. Я посмотрел на свои пальцы. Кожа под ногтями пожелтела, а сами ногти стали мягкими и слоились, как шелуха от вареного яйца. Я поднес руку к лицу и понюхал. Пахло требухой. Пахло мной. И тут я понял глубокую мысль, которая была спрятана в этом запахе, в этих свиных глазах и в этом бланке на отчуждение носа.

Я был не тем, кто ест требуху. Я сам был требухой.

Просто огромным, бесформенным куском внутренностей, который зачем-то поместили в оболочку из кожи и заставили ходить на работу. Мир вокруг был такой же латкой, где мы все, переваренные и полуживые, плавали в жиру чужого равнодушия. И Господин Засс приходил не забирать мой нос. Он просто хотел отделить один кусок требухи от другого, чтобы удобнее было распределять всех по мискам.

- Я согласен, - сказал я, хотя рот мой был набит слюной, густой, как сырой яичный белок. - Только дайте мне доесть завтрак. А то остынет.

Господин Засс понимающе кивнул. Он заглянул через мое плечо в комнату, увидел латок на столе, и его беззубый рот искривился в гримасе, которую, наверное, можно было назвать завистью.

- Свиные глазки? - спросил он ехидно улыбаясь.

- Ага. С рыбьей требухой, - ответил я, сглатывая горькую слюну. - Заходите. Угощайтесь.

Он вошел. И дверь за ним захлопнулась, намертво приклеившись к косяку слоем многолетней грязи.


Глава 2. Акт приема-передачи биоматерии

Господин Засс сел за стол, не снимая пальто. Пальто было странное, длинное, из материала, напоминающего спрессованный войлок, с въевшимися пятнами такой древности, что они казались частью ткани. Когда он двигался, от него пахло сырым подвалом и чем-то металлическим, как от старых монет, которые держали в мокром кармане.

- Вы не стесняйтесь, - сказал я, пододвигая к нему латку. - Я сегодня много пожарил. Впрок.

Он долго смотрел на глаза. Потом его рука с длинными, неестественно бледными пальцами, похожими на очищенные корни одуванчика потянулась к вилке. Я с интересом наблюдал, как он подцепил самый крупный экземпляр, тот, что еще утром смотрел на меня с особым укором.

Засс отправил глаз в рот целиком. Жевал он медленно, беззубыми деснами, перекатывая шарик, как корова жвачку. Хрусталик не лопнул. Он просто смялся, как старый резиновый мячик, издав при этом противный, чавкающий звук.

- Хорошая консистенция, - одобрительно кивнул Засс, и изо рта у него вылетела маленькая капелька мутной жидкости. Она упала прямо на бланк, расплывшись жирным пятном поверх печати. - Домашнее?

- Рыночное, - ответил я гордо. - У старухи с угла. Она говорит, свежее.

Засс вдруг перестал жевать. Его лицо, серое, как старый холст, исказила гримаса, похожая на раздумье.

- Угловой старухи больше нет, - сказал он будничным тоном, каким сообщают о погоде. - Ее забрали вчера. На переработку. Слишком долго торговала, говорят. Превысила квоту на существование.

Я почувствовал, как внутри меня что-то оборвалось. Не жалость, жалости я не испытывал уже много лет, она атрофировалась, как аппендикс. Это было другое. Ощущение, что мой единственный канал связи с нормальным миром, миром свежей требухи и свиных глаз перекрыт.

- А как же я теперь буду... завтракать? - спросил я. Голос мой прозвучал жалобно, похоже на писк комара, попавшего в смолу.

Засс пожал плечами. Пальто противно зашуршало, и из складок вывалился какой-то серый комок пыли, который тут же покатился по липкому полу, увеличиваясь в размерах, как снежный ком.

- Квоты, голубчик. Квоты. Всему есть предел. Даже рыбьей требухе.

Он доел глаз, вытер рот рукавом пальто, оставив на ткани влажный след, и достал из кармана предмет. Это была не ручка. Это было нечто, отдаленно напоминающее медицинский инструмент, - длинная металлическая палочка с иглой на конце, которая была соединена резиновой трубкой с чернильницей-грушей, прикрепленной к поясу.

- Аппарат для подписи, - пояснил Засс, заметив мой взгляд. - По новой директиве, подписываться нужно кровью. Но кровь нынче дорогая, ее берегут для колбасы. Поэтому чернила. Но чтобы вы прочувствовали момент, игла все равно должна входить в тело.

- В мое? - уточнил я.

- В ваше. Куда же еще?

Я протянул руку. Засс взял мои пальцы своими холодными, влажными корнями и воткнул иглу под ноготь большого пальца. Было не больно. Было щекотно. И тошнотворно. Я смотрел, как чернила. густые, синие, с металлическим отливом медленно втекают под кожу, смешиваясь с моей кровью, и растекаются синеватым пятном, похожим на синяк.

- Распишитесь, - сказал Засс, пододвигая бланк. - Здесь и здесь. Там, где написано: «С добровольного согласия на ампутацию неликвидного органа».

Я попробовал взять «ручку». Пальцы не слушались. Игла, торчащая из-под ногтя, мешала сгибать фалангу. Тогда я просто ткнул пальцем в бумагу, оставив кляксу, похожую на раздавленную чернику. Засс кивнул. Этого было достаточно.

- Ну-с, приступим, - бодро сказал он, потирая руки. Руки его при этом издавали звук, похожий на трение наждачной бумаги о сырое мясо. - Ложитесь на стол. Только уберите латку, не запачкайте казенное имущество.

Я послушно переставил завтрак на табуретку. Свиные глаза в латке, уже остывшие, покрылись тонкой пленкой застывшего жира. Они стали похожи на маленькие планеты, покрытые льдом.

Лечь на стол было трудно. Поверхность была липкой, покрытой слоем застарелого налета. Мой собственный пот, жир от еды, крошки, чьи-то волосы - все это смешалось в единый субстрат, на котором мое тело лежало, как кусок мяса на прилавке.

Засс склонился надо мной. Теперь я мог разглядеть его лицо в деталях. Кожа на щеках была тонкой, как папиросная бумага, и сквозь нее просвечивали темные сосуды, похожие на дождевых червей, застывших в янтаре. У него не было ресниц. Вообще. Глаза его мутные, с желтоватыми белками смотрели на мой нос с профессиональным интересом мясника, оценивающего тушу.

- Анестезии не будет, - сказал он буднично. - Экономия. Вы не против?

Я попытался пожать плечами, лежа на столе. Получилось жалкое подергивание.

- Да я и не чувствую уже ничего, - прошептал я. И это была правда. Мое тело давно стало для меня чужим. Я ощущал его только когда ел - когда скользкое касалось языка, когда хрустело на зубах, когда горячий жир тек по подбородку. Остальное время я просто плыл в нем, как в душном скафандре.

- Это хорошо, - кивнул Засс. - Это правильно. Чувствительность - роскошь. Излишество. Знаете, сколько людей отчисляют из утилизационного резерва только за то, что у них слишком чувствительная кожа?

Я не знал. И знать не хотел.

Он достал инструмент. Это была ложка. Обычная столовая ложка, но края у нее были заточены до остроты бритвы, а ручка заканчивалась петлей, в которую Засс просунул палец. Ложка была покрыта бурым налетом, не то ржавчина, не то засохшая кровь.

- Эмаль, - объяснил Засс, заметив мой взгляд. - От яичной скорлупы тупится. А ложка у меня любимая, еще с довоенных времен.

Я закрыл глаза. Я слышал, как надо мной скрипит, раскачиваясь, голая лампочка на шнуре. В ее тусклом свете мелькали тени. Пахло мной, Зассом, тухлыми яйцами из углов и еще чем-то новым, сладковатым, приторным, как запах начавшего портиться студня.

Ложка коснулась моего лица. Металл был холодным, но не ледяным, он быстро нагревался от моей кожи. Засс приставил острую кромку к основанию носа, туда, где переносица переходит в лоб.

- Считайте про себя, - посоветовал он. - Легче будет.

Я начал считать. Раз. Свиной глаз лопается на зубах, теплая жижа обволакивает язык. Два. Рыбья требуха скользит в руках, пленки рвутся с противным хрустом. Три. Запах тухлых яиц забивается в ноздри так глубоко, что кажется, он теперь навсегда останется в мозгу.

- Четыре, - сказал вслух Засс.

Я не почувствовал боли. Я почувствовал хруст. Не внутри, а снаружи. Хрящ поддался не сразу, он сопротивлялся, пружинил, и Зассу пришлось надавить сильнее. Я слышал, как он кряхтит от натуги. Потом раздался звук, похожий на выдирание моркови из мерзлой земли.

- Есть, - удовлетворенно сказал Засс.

Я открыл глаза. Он стоял надо мной, держа в ложке мой нос. Он был меньше, чем я думал. Какой-то сморщенный, бледный, с двумя темными дырочками ноздрей, похожий на засохший гриб-дождевик.

1 Хороший экземпляр, - похвалил Засс. - Чистый. Без гнойников. Пойдет на удобрение для служебных газонов.

Он ловко скинул нос в полиэтиленовый пакет, который появился неизвестно откуда. Пакет был мусорный, синий, с надписью «Биоразлагаемый».

- А теперь зашейте, - сказал я. - Или заклейте. Дыра же осталась.

Засс удивился. Он посмотрел на мое лицо, потом на пакет, потом снова на мое лицо.

- Зачем? - спросил он искренне. - Это же недышащий орган. Вы же сами сказали - не чувствуете ничего. А косметика... Голубчик, посмотрите на себя. Кому вы нужны с носом или без носа?

Я посмотрел в мутное зеркало на стене. Оттуда на меня смотрело знакомое лицо. Только посередине зияла дыра. Темная, влажная, с розовыми краями. Сквозь нее было видно мои зубы, когда я открывал рот. Я втянул воздух. Он пошел сразу в горло, минуя фильтры, холодный, сырой, пахнущий подвалом и гнильцой. Новый способ дышать. Новый способ существовать.

- Акт приема-передачи подписан, - сказал Засс, пряча пакет с моим носом в карман пальто. - Претензии по качеству оказания услуги принимаются в морге районной управы до обеда.

Он пошел к двери. На пороге остановился, обернулся.

- Вы это... завтрак доедайте, - посоветовал он. - А то пропадет. И глаза, и требуха. Сейчас с продуктами туго. Старуху-то вашу закрыли.

Дверь за ним захлопнулась. Я остался один. Я сел за стол, взял ложку. В латке, в застывшем жиру, лежал последний глаз.

Я воткнул в него ложку, выковырял, отправил в рот. Жир таял на языке. Глаз хрустнул.

Я жевал и смотрел в окно. Серое небо за грязным стеклом пульсировало, как больная печень. Где-то там, за этим небом, утилизировали старуху с рынка, перерабатывали мою соседку, считали квоты на существование.

Из дыры, где раньше был нос, на латку капала сукровица. Я вытер лицо рукавом, перепачканным в жиру и теперь уже в крови и продолжил завтракать. В конце концов, это был единственный ритуал, который у меня остался.

Глава 3. Диета червя

После ухода Засса я долго сидел за столом, глядя в пустую латку. Застывший жир на дне затвердел в мутную корку, испещренную мелкими трещинками. Если долго смотреть, в этих трещинках начинали мерещиться лица, мои лица. С носом. Без носа. С глазам, полными рыбьей слизи. Я попытался вспомнить, когда в последний раз выходил на улицу. Воспоминания были похожи на старую кинопленку, изъеденную плесенью, отдельные кадры, между которыми зияли провалы, заполненные серой слизью забвения.

Работа.

Я вспомнил про работу. Архив, в котором я служил, находился где-то в центре города. Дорога туда занимала разное время, иногда полчаса, иногда три дня. Это зависело не от транспорта, а от того, насколько сильно город хотел меня пропустить. Я натянул пальто, то же, что и всегда, купленное еще при прошлом режиме, протертое на локтях до дыр, сквозь которые проглядывала вата, серая и слежавшаяся, похожая на внутренности дохлой крысы. Варежки. Шапку с оторванным ухом, которое я так и не пришил. В прихожей, на тумбочке, стояла банка. Трехлитровая, из-под соленых огурцов. Я подошел к ней, снял крышку. Внутри, в мутном рассоле, плавало нечто. Я сунул руку в банку, рассол был холодным, скользким, с пузырьками газа, поднимающимися со дна. Пальцы нащупали предмет. Я вытащил.

Это был мой старый нос.

Тот, который мне ампутировали год назад. Или пять лет. Или вчера, ведь время текло по-разному для разных частей моего тела. Нос плавал в банке, как медуза, разбухший от рассола, почти прозрачный на свет. Я держал его в ладони, рассматривая. Он стал больше. Или это моя рука стала меньше?

Я зачем-то поднес его к лицу, к дыре на лице, и приставил на место. Мокрый холод обжег края раны. Нос присосался, прилип, как пиявка. На мгновение я снова стал целым. Потом он отвалился, шлепнулся на пол и закатился под тумбочку. Я не стал его искать. Пусть лежит. Может, прорастет чем-нибудь полезным.

Я вышел в подъезд.

Лестничная клетка утонула во тьме. Лампочки не горели уже много лет, их съела сырость. Я двигался на ощупь, придерживаясь за стену. Рука скользила по обоям, они были мокрыми, покрытыми слизью, которая сочилась из труб. Где-то на площадке между вторым и третьим этажом моя нога наступила на что-то мягкое. Я нагнулся, пощупал. Это была чья-то рука. Или нога. Трудно было определить в темноте. Она была холодная, но не закоченевшая, просто безжизненная, как кусок теста. Я перешагнул через нее и пошел дальше. На первом этаже, у лифта, стояла соседка сверху, та, что из пятьдесят седьмой квартиры. Кажется, ее звали Зинаида Петровна. Или просто Петровна. Я узнал ее по запаху, от нее всегда пахло кислыми щами и нафталином. Сейчас запах усилился, смешавшись с чем-то сладковатым, приторным.

- Здравствуйте, - сказал я. Голос мой звучал странно, проходя через дыру в лице. Каждое слово вылетало со свистом, как воздух из проколотой шины.

Она не ответила. Она стояла лицом к стене и мелко дрожала. Я подошел ближе, тронул за плечо. Она обернулась.

Лица у нее не было.

Вообще.

Там, где должны быть глаза, нос, рот - была гладкая, серая кожа, натянутая, как на барабане. Только внизу, там, где подбородок, темнело небольшое отверстие, из которого сочилась мутная жидкость.

- Петровна? - переспросил я.

Отверстие зашевелилось. Оттуда донесся звук, булькающий, влажный, похожий на пускание пузырей через трубочку в стакане с молоком.

- Квота, - разобрал я сквозь бульканье. - Превысила квоту на мимику. Лишнее изъяли. Теперь только питание через трубку.

Она показала на отверстие. Там действительно была вставлена трубка, прозрачная, медицинская, уходящая куда-то под пальто, вглубь, к желудку или к тому, что от него осталось.

- А как же... говорить? - спросил я.

Она пожала плечами. Потом поднесла к отверстию записную книжку и огрызок карандаша. Написала дрожащей рукой: «Пишу. Раньше любила петь в хоре. Теперь ем через трубочку. Жидкие харчи. Говорят, полезно для пищеварения». Я кивнул, стараясь не смотреть на дыру в ее лице. Но куда смотреть, если лица нет? Я смотрел на свою руку. На пальцы, перепачканные рыбьим жиром и собственной сукровицей.

- Мне на работу, - сказал я. - В архив.

Петровна кивнула. Записала в книжке: «Там сегодня облава. Лишних забирают. На переработку. Будь осторожен».

Я поблагодарил и вышел на улицу.





Город встретил меня запахом прелых листьев и тухлых яиц. Он висел в воздухе плотной пеленой, оседал на языке горьковатым привкусом. Небо было того же цвета, что и стена в моей комнате - серое, больное, с желтоватыми разводами, похожими на старые синяки. Я шел по тротуару, стараясь не наступать на трещины в асфальте. Из трещин сочилась слизь, желтая, густая, пузырящаяся. Местами она скапливалась в лужи, и тогда приходилось обходить, потому что никто не знал, что там, на дне. Может быть, бездонная пропасть. Может быть, просто канализационный люк.

На углу, у закрытого продуктового магазина, сидел человек. Он сидел прямо на земле, прислонившись спиной к стене, и что-то жевал. Я подошел ближе. Человек поднял голову. У него не было губ. Вообще. Зубы - желтые, редкие, как у старой лошади были обнажены в постоянном оскале. Он жевал что-то серое, бесформенное, что держал в руках. При ближайшем рассмотрении это оказалась крыса. Мертвая, раздувшаяся, с выпученными мутными глазами.

- Свежая? - спросил я.

Человек без губ покачал головой. Прожевал, сглотнул. Из угла безгубого рта потекла струйка сукровицы.

- Вчерашняя, - прошамкал он сквозь зубы. - С рынка. Там старуху закрыли, так крысы поперли. Бери, пока дают.

Я отказался. У меня была своя еда. Свои ритуалы. Я пошел дальше. Проход между домами, который вел к архиву, был перегорожен. Там стояли люди в серых комбинезонах, с лицами, закрытыми респираторами. Респираторы были старые, проржавевшие, с торчащими наружу фильтрами, похожими на свиные пятачки. Люди сгружали что-то с грузовика.

Я подошел ближе, чтобы рассмотреть.

Это были тела.

Их сгружали в большую металлическую ванну, похожую на корыто для засолки. В ванне уже что-то булькало, пахло кислотой и паленым волосом. Тела падали в жижу, шипели, пускали пузыри и медленно растворялись, превращаясь в однородную серую массу.

- Переработка биологических отходов, - объяснил мне один из людей в комбинезоне, заметив мой взгляд. Голос у него был глухой, искаженный респиратором. - Постановление муниципалитета. Все, кто превысил квоту существования, идут на удобрения.

- А куда удобрения? - спросил я.

Он пожал плечами. Респиратор противно скрипнул.

- На клумбы, наверное. Или в пищу. Круговорот веществ в природе. Философия, понимаешь?

Я понимал. Я смотрел, как в серой жиже всплывает чья-то рука, пальцы на мгновение сжимаются в кулак, словно пытаясь ухватиться за воздух, и снова уходят вниз, в ничто. В этой руке мне почудилось что-то знакомое. Кольцо на безымянном пальце. Простое, медное, с выцветшей эмалью. Такое было у старухи с рынка. У той, что торговала требухой. Я отвернулся и пошел дальше. Квота существования. Нужно было помнить о квоте. Смотреть, не превысил ли я свою.

Архив помещался в старом здании бывшей синагоги, или церкви, или просто склада, никто уже не помнил. Фасад облупился, обнажив красный кирпич, местами покрытый слизью, стекающей с крыши. Крыша была плоской, и на ней, в лужах дождевой воды, плавали дохлые голуби, раздувшиеся до размеров кур.

Я толкнул дверь. Она поддалась не сразу, присохла к косяку, и мне пришлось налечь плечом. Внутри пахло бумагой, плесенью и еще чем-то сладковато-приторным, как запах начавшего портиться студня. Я знал этот запах. Так пахли тела. Те, что долго лежат и не могут найти упокоения. В вестибюле было темно. Лампы дневного света мигали, издавая тонкий писк, похожий на комариный. Пол был покрыт слоем какой-то трухи, то ли бумажной пыли, то ли человеческой кожи, слущенной за долгие годы сидения в архиве.

За стойкой регистратуры никого не было. Я постучал костяшками пальцев по дереву. С пальцев посыпалась перхоть, смешанная с засохшей рыбьей слизью.

Из глубины коридора донесся звук, шарканье, хлюпанье, тяжелое дыхание. Кто-то шел. Кто-то большой, грузный, с трудом передвигающий ноги.

Показался он.

Заведующий архивом.

Я никогда не знал его имени. Мы все звали его просто Заведующий.

Он был огромен, не в высоту, а в ширину, расплывшийся, как тесто в кадушке. Тело его, казалось, не помещалось в костюм, ткань была натянута до предела, готовая лопнуть по швам и выпустить наружу серую, студенистую массу. Лицо у Заведующего было странное, опухшее, с глазами, заплывшими жиром настолько, что видны были только узкие щелочки. В этих щелочках что-то блестело. Не жизнь. Другое. Сознание того, что он здесь главный, и что все мы, просто единицы хранения.

- Явился, - сказал Заведующий. Голос его выходил откуда-то из глубины, из складок жира на шее, и был похож на кваканье. - А мы уж думали, тебя на переработку отправили. Квоту твою считали.

- Я еще здесь, - ответил я. - Вот, нос только забрали.

Я поднял голову, демонстрируя дыру. Заведующий посмотрел, и в щелочках его глаз мелькнуло что-то похожее на зависть.

- Повезло, - просипел он. - Мне в прошлом году желудок хотели изъять. За переедание. Еле отмазался. Справку принес, что у меня язва. Язвенникам, понимаешь, желудок нужон. Для боли. Он засмеялся. Смех его был похож на бульканье жира на горячей сковородке.

- Пошли, - сказал он, разворачиваясь. - У нас там аврал. Новое поступление.

Я пошел за ним, глядя, как перекатываются складки жира на его спине под пиджаком. Каждая складка жила своей жизнью, колыхалась в такт шагам, терлась о ткань, издавая влажный, чавкающий звук. Мы спустились в подвал. Здесь хранился основной фонд. Бесконечные стеллажи уходили во тьму, заставленные папками, коробками, связками пожелтевших бумаг. Воздух был тяжелым, спертым, пахло гниением и архивной пылью, смешанной с формалином. В центре зала стояли столы. На столах лежало нечто, накрытое брезентом. Брезент был старый, в масляных пятнах и подпалинах, и от него тянуло кислятиной.

- Новые поступления, - повторил Заведующий и сдернул брезент.

Под ним оказались тела. Много тел. Они лежали вперемешку, как дрова, руки, ноги, головы, туловища, не соединенные друг с другом, просто груда человеческих фрагментов, сваленных в кучу.

- С переработки привезли, - пояснил Заведующий. - Те, что не до конца растворились. Брак, понимаешь? Их теперь описать надо, внести в каталог, присвоить инвентарные номера. А потом - списать. По акту.

Я подошел ближе. В груде фрагментов я увидел руку. Женскую, с обручальным кольцом на пальце. Кольцо было знакомое - тонкое, золотое, с царапиной на внутренней стороне. Такое носила моя жена.

Если бы она у меня была.

Я зажмурился, потом открыл глаза. Рука лежала на месте. Кольцо блестело в тусклом свете ламп.

- Бери инвентарную книгу, - сказал Заведующий, протягивая мне толстую амбарную книгу в облезлом дерматиновом переплете. - И описывай. Каждую единицу. С указанием анатомической принадлежности и степени разложения.

Я взял книгу. Руки мои дрожали. Из дыры в лице на страницы капала сукровица, расплываясь розоватыми пятнами.

- А где... - начал я.

- Где что? - перебил Заведующий.

- Где остальные? Сотрудники?

Заведующий посмотрел на меня сквозь жировые щелочки. Потом медленно, с трудом нагнулся и поднял с пола что-то маленькое, белое. Протянул мне. Это была бирка. Такие вешают на трупы в морге. На бирке было написано: «Иванов П.Р., 1967 г.р., причина смерти — превышение лимита на дыхание».

- Вот они, - сказал Заведующий, обводя рукой груду фрагментов. - Все тут. И Иванов, и Петрова, и Сидорович. Квоту выбрали. Теперь - в архив. А потом - в переработку. Круговорот, философия, понимаешь?

Я понимал. Я смотрел на груду мяса, которая еще вчера была моими коллегами, с которыми я пил чай в обеденный перерыв. Чай был жидкий, с плавающими чаинками, похожими на дохлых мух. Печенье - мокрое, размокшее от сырости. Мы жевали его и говорили о квотах, о нормах, о том, сколько еще осталось.

Осталось нисколько.

Я открыл инвентарную книгу. Первая страница была уже заполнена чьим-то дрожащим почерком, с кляксами и помарками.

«Единица хранения № 1. Фрагмент верхней конечности, левой. Пальцы сжаты в кулак. Степень разложения - начальная. Особые приметы - татуировка «Не забуду мать родную». Инвентаризацию провел - труп Иванов П.Р. (посмертно)».

Я перевернул страницу.

Чистый лист. Моя очередь. Я подошел к груде и взял первое, что попалось под руку. Это была ступня. Мужская, сорок пятого размера, с вросшим ногтем на большом пальце и мозолями на пятке. Ступня была еще теплая. Или мне показалось.

Я вывел в книге корявыми буквами:

«Единица хранения № 2. Фрагмент нижней конечности, правой. Степень разложения - средняя, с признаками мацерации. Особые приметы - между вторым и третьим пальцем засохшая рыбья чешуя».

Я посмотрел на чешую. Она блестела в тусклом свете. Знакомая чешуя. Такая же, как в моей латке сегодня утром. Из дыры в моем лице на страницу упало еще несколько капель. Они смешались с моими чернилами, и теперь нельзя было понять, где заканчиваюсь я и начинается отчет.

Заведующий стоял рядом и смотрел. В руках он держал что-то, отдаленно напоминающее бутерброд. Я присмотрелся. На сером, размокшем хлебе лежал тонкий ломтик чего-то розового, с прожилками и маленьким сосочком посередине.

Язык.

Человеческий язык.

Заведующий поймал мой взгляд, улыбнулся одними щелочками глаз и откусил половину. Язык хрустнул на его зубах, не так, как свиной глаз, а по-другому, мягче, сочнее. Из уголка рта потекла тонкая струйка крови.

- Свежий, - похвалил Заведующий, жуя. - С утреннего поступления. Хочешь? Угощайся.

Я покачал головой. Мой завтрак был съеден. Ритуал соблюден. Остальное - излишество. А излишества, как известно, превышают квоту. Я вернулся к инвентаризации. Рука снова опустилась в груду фрагментов и нащупала что-то мягкое, теплое, пульсирующее.

Я вытащил.

Это было сердце.

Оно еще билось. Медленно, с трудом, но билось. Сжималось и разжималось в моей ладони, перепачканной жиром и чернилами, пытаясь качать кровь, которой уже не было. Кровь вытекла вся, осталась только вязкая, липкая субстанция внутри камер.

- Живучее, - прокомментировал Заведующий с набитым ртом. - Такое надо в формалин. Для музея.

Я посмотрел на сердце. Оно смотрело на меня, не глазами, а самим фактом своего существования. Оно не хотело останавливаться. Даже отделенное от тела, разрезанное, обескровленное, оно пыталось выполнять свою функцию.

Как я.

Как Петровна с дырой вместо лица. Как старуха с рынка, растворившаяся в кислоте.

Мы все пытались. Сжимались и разжимались, хватали воздух дырами, жевали беззубыми ртами, писали отчетами и инвентарными книгами. Пытались доказать, что еще нужны. Что квота не выбрана. Что мы не биоматериал, не единицы хранения, не фрагменты для переработки.

Сердце в моей руке дернулось в последний раз и замерло. Я положил его на стол, рядом с бутербродом Заведующего, и открыл инвентарную книгу на новой странице.


Глава 4. Личное дело отсутствующего лица

Я не помню, как закончил инвентаризацию. Помню только руки - чужие руки, которые я брал, описывал, нумеровал и складывал обратно в кучу. К концу смены мои собственные пальцы пропитались формалином и слизью так глубоко, что кожа на подушечках стала полупрозрачной, и сквозь нее было видно темные нити вен, пульсирующие в такт моему дыханию через дыру. Заведующий уполз в свою каморку. Я слышал, как за дверью что-то булькает и чвакает, наверное, он доедал свой ужин. Я остался один в подвале, среди стеллажей и груды тел, которые я так и не успел разобрать до конца.

Инвентарная книга лежала передо мной. Последняя запись, сделанная моей рукой, гласила:

«Единица хранения № 47. Фрагмент туловища, неопределимый. Степень разложения - полная, с переходом в студенистое состояние. Особые приметы - на сохранившемся участке кожи татуировка: „Помни о квоте“. Инвентаризацию провел - [место для подписи]».

Я не поставил подпись. Мне показалось, что если я подпишусь, то стану следующим в этом списке.

За стеллажами что-то зашуршало.

Я поднял голову. Шуршание повторилось - сухое, бумажное, не похожее на влажные звуки, которыми был наполнен этот подвал. Звук доносился из самого темного угла, куда свет от единственной лампы не доставал. Я встал. Ноги не слушались - затекли от долгого сидения на табуретке. Пришлось идти, держась за стеллажи, чтобы не упасть. Руки скользили по металлическим полкам, покрытым слоем какой-то липкой пыли, похожей на перемолотые кости.

В углу стоял шкаф.

Я не замечал его раньше. хотя, возможно, его и не было раньше. Старый, рассохшийся, из темного дерева, покрытого глубокими трещинами. Из трещин сочилась та же слизь, что и везде, но здесь она была гуще, темнее, с красноватым отливом. Дверца шкафа была приоткрыта. Из щели торчал край бумаги, пожелтевший, с обгоревшими краями, словно его пытались сжечь, но не смогли.

Я потянул за бумагу.

Дверца распахнулась сама, и из шкафа на меня пахнуло запахом, который я знал лучше всего, запахом тухлых яиц, и еще чем-то сладковатым, приторным, как запах моего собственного пота после долгого дня. Внутри шкафа лежали папки. Много папок. Тысячи. Они были сложены неровными стопками, некоторые рассыпались, и пожелтевшие листы валялись на дне, перепачканные слизью и чьими-то экскрементами, мелкими, сухими, похожими на крысиный помет.

Это был архив архива. Те дела, которые должны были быть уничтожены, но почему-то сохранились. Тени теней.

Я опустился на корточки и начал перебирать. Дела были подшиты по годам. Самые старые, с выцветшими чернилами, на бумаге такой ветхой, что она рассыпалась в пальцах при прикосновении, датировались началом века. Я пролистывал их механически: имена, даты рождения, даты смерти, причина утилизации.

«Превышение лимита на слюноотделение».
«Несанкционированное использование мимических мышц».
«Хранение излишков подкожного жира без соответствующего разрешения». Каждая смерть была описана сухо, бюрократически, без единой эмоции. Люди превращались в статистику, в цифры, в единицы хранения.

Я добрался до середины стопки. Год, который был аккурат посередине моей жизни - если, конечно, у меня была жизнь, а не просто длинный сон между приемами пищи.

Папка с моей фамилией лежала ровно посередине.

Я узнал ее сразу. Не по надписи, по запаху. От нее пахло мной. Тем особенным запахом, который остается на подушке после сна, на одежде после недели носки, на пальцах после того, как почистишь рыбу. «Личное дело № 3-14-159. Гражданин [данные зачеркнуты, имя неразборчиво]. Год рождения — [стерто]. Год учета — [залито чернилами].»

Я открыл папку. Руки дрожали так сильно, что страницы хрустели и мялись. Первая страница - стандартная анкета. Фотография приклеена за уголок, пожелтевшая, с выцветшими краями. На фотографии человек. Он сидит на стуле перед серой стеной, сложив руки на коленях. Лицо у него...

Лица у него не было.

Совсем.

Не стерто, не замазано, его просто не было. Гладкая, серая поверхность, натянутая на череп, как барабан. Ни глаз, ни носа, ни рта. Только две маленькие дырочки там, где должны быть ноздри, и щель, возможно, для приема пищи. Я всмотрелся внимательнее. На месте, где должны быть глаза, кожа была чуть тоньше, просвечивала, и сквозь нее угадывались темные пятна, глазные яблоки, запавшие глубоко внутрь, спрятанные навсегда.

Подпись под фотографией была выведена каллиграфическим почерком: «Объект после полной утилизации внешних органов. Пригоден для дальнейшего использования в качестве единицы хранения».

Я перевернул страницу.

«Акт о смерти № 3-14-159/1».

Дата. Число и месяц я узнал - сегодняшнее число. Но год... год был на десять лет раньше.

«Причина смерти: исчерпание лимита на дыхание. Основание: справка муниципальной комиссии № 4-58-32/17. Способ утилизации: полная биологическая переработка с последующим использованием в качестве удобрения для клумб муниципального значения».

Ниже стояла подполь. Подпись была моя. Я узнал бы этот корявый, дрожащий почерк среди миллионов. Так мог писать только я, левой рукой, потому что правую я сломал в детстве, и она срослась неправильно, и пальцы на ней всегда были кривыми и плохо слушались. Но подпись была датирована десятью годами ранее. А правую руку я сломал всего три года назад, когда упал в подъезде, поскользнувшись на чем-то мягком и скользком, что оказалось соседским котом.

Или не котом.

Я перевернул еще одну страницу.

Это был документ, которого я не ожидал увидеть. Судя по штампу - внутренняя переписка архива, служебная записка, не предназначенная для хранения. «Начальнику архивного управления от заведующего отделом хранения Засса».

«Докладная записка.

Довожу до вашего сведения, что в фонде ликвидированных граждан обнаружена ошибка учета. Объект № 3-14-159, согласно акту о смерти, подлежал полной утилизации 10.04. [год стерт]. Однако в настоящий момент объект продолжает функционировать в качестве сотрудника архива, выполняя обязанности младшего инвентаризатора. Причина сбоя: техническая ошибка при внесении данных в реестр живых. Объект существует незаконно уже десять лет, потребляя ресурсы (кислород, воду, пищевые субпродукты) и занимая место в очереди на утилизацию. Прошу санкции на принудительное изъятие объекта для повторной переработки, так как первая, по-видимому, была произведена некачественно.

С уважением, Засс. Дата: [сегодняшнее число, десять лет спустя]».

Я перечитал записку три раза. Каждое слово вползало в мозг через дыру в лице, оседало там, пульсировало, разбухало, как размокший в воде труп.

Я был ошибкой.

Техническим сбоем.

Глюком системы.

Десять лет я дышал, ел свиные глаза, ходил на работу, платил за квартиру и всё это время меня не существовало. Я был призраком, который по ошибке попал в список живых и забыл оттуда выйти.

Последняя страница в папке была чистой. Только внизу, мелким шрифтом, было напечатано:

«Примечание: в случае обнаружения объекта, функционирующего после официальной смерти, объект подлежит немедленной ликвидации без права на повторное рассмотрение. Способ ликвидации - полная переработка с использованием стандартных реагентов. Останки не подлежат захоронению и используются для производства кормовых добавок».

Кормовые добавки.

Я вспомнил утренний завтрак. Свиные глаза. Рыбья требуха. Хруст на зубах. Я жевал сам себя? Переработанные останки таких же ошибок, как я, которые вернулись ко мне в виде завтрака?

Меня вырвало.

Прямо на открытую папку, на фотографию человека без лица, на акт о моей собственной смерти. Желчь была горькой, смешанной с остатками утреннего жира, с кусочками непереваренного хряща. Все это стекло по страницам, растворяя чернила, превращая документы в кашу, в ту самую однородную массу, в которую меня должны были превратить десять лет назад.

Я вытер рот рукавом. На рукаве остался след, желтый, с розовыми прожилками.

Сзади, из темноты, донеслось шарканье.

- Нашел? - спросил голос Заведующего.

Я обернулся. Он стоял в проходе между стеллажами, подсвеченный сзади тусклой лампой. Его тень закрывала полкоридора. В руках он держал что-то длинное, блестящее, кажется, ложку. Ту самую, заточенную, которой Засс отрезал мне нос. Или другую. Таких ложек было много в этом городе.

- Нашел, - ответил я. Голос прозвучал глухо, из дыры вместо носа вылетела струйка слизи. - Я десять лет как мертв.

Заведующий кивнул. Жир на его лице колыхнулся, образуя складки, похожие на глубокие морщины.

- Знаю, - сказал он просто. - Мы все знали. Ты был хорошим сотрудником. Лучше многих живых. Мы думали, оставим тебя. Система большая, один сбой - не страшно. Кислорода ты много не потреблял, жалованье получал символическое, на субпродуктах сидел. Идеальный работник.

- А теперь?

Заведующий вздохнул. Вздох его был похож на выпускание воздуха из проколотого мяча, долгий, шипящий, с присвистом.

- Теперь проверка. Комиссия из центра. Они считают каждую единицу. Ты всплыл в отчетах. Несоответствие: числишься в утилизированных, а значишься в списочном составе. Придется закрывать гештальт.

- Переработать меня.

- Да.

Мы стояли друг напротив друга. Я - худой, с дырой вместо носа, в одежде, пропитанной слизью и формалином, с желчью на подбородке. Он - огромный, студенистый, с ложкой в руке, готовый выполнить свой долг перед системой.

- А если я не пойду? - спросил я. - Если откажусь?

Заведующий пожал плечами. От этого движения жир на его теле пошел волнами, и мне показалось, что сейчас он просто растекется по полу лужей.

- Тогда придут другие. С респираторами. И заберут не только тебя, но и всех, кто тебя укрывал. Меня. Петровну. Засса. Старуху с рынка, хотя она уже переработана, но ее останки тоже можно достать и переработать заново. Система не любит, когда ее обманывают. Даже из лучших побуждений. Я смотрел на него и вдруг понял: он не враг. Он такой же винтик, как я. Такая же единица хранения, только еще не списанная. Он просто делает свою работу, потому что если перестанет, его место займет другой, с такой же ложкой и таким же отсутствующим взглядом.

- Можно мне домой?- спросил я. - Напоследок. Забрать вещи.

Заведующий долго молчал. Его глаза-щелочки блестели в темноте.

- Зачем? - спросил он наконец. - Вещи все равно переработают. А дом... ты же видел, что стало с домом.

Я видел. Воронка со слизью. Петровна по пояс в жиже. Латка, плавающая на поверхности, как одинокая лодка.

- Не домой, - поправился я. - На рынок. Где старуха торговала. Хочу посмотреть.

- Зачем?

Я не знал зачем. Может, попрощаться с запахом требухи. Может, найти ответы. Может, просто отсрочить неизбежное, пройтись по городу, вдохнуть его вонь полной грудью через дыру в лице, напоследок.

- Хочу есть, - соврал я. - Не завтракал сегодня.

Заведующий посмотрел на мои губы, на желтые разводы на подбородке. Он знал, что я вру. Но он ничего не сказал. Он просто посторонился, освобождая проход.

- Иди, - сказал он. - Но к утру вернись. Комиссия приезжает в восемь. Если тебя не будет, придут за мной.

Я кивнул и пошел к лестнице. Спиной я чувствовал его взгляд, тяжелый, липкий, как слой застывшего жира на дне латки.

Наверх, в город. В последний раз.




Глава 5. Город, который съел сам себя

Я вышел из архива в то, что когда-то было днем.

Небо над городом напоминало крышку гроба - тяжелую, свинцовую, намертво приколоченную к горизонту. Сквозь нее сочился свет, жидкий, бледный, похожий на сырой яичный белок, растекшийся по сковороде. Он не грел, не освещал, он просто существовал, напоминая, что где-то там, за этой крышкой, возможно, есть что-то другое.

Я пошел по улице, стараясь не смотреть под ноги. Но ноги сами смотрели. чувствовали каждый шаг, каждое прикосновение к тому, что когда-то было тротуаром.

Асфальт дышал.

Я не сразу понял это. Сначала мне показалось, что это просто оптическая иллюзия, рябь от жары, хотя жарко не было. Было тепло и влажно, как в парнике. Но потом я остановился и посмотрел вниз. Асфальт действительно дышал. Медленно, с трудом, как старик, у которого осталось одно легкое. Он поднимался и опускался, поднимался и опускался, и при каждом выдохе из трещин сочилась слизь, та самая, желтая, густая, пахнущая тухлыми яйцами.

Я наступил на трещину. Асфальт под ногой всхлипнул, и из-под подошвы брызнула жидкость, забрызгав штанину. Я посмотрел на брызги. Они были теплыми. И в них что-то шевелилось. Я нагнулся, разглядывая. В лужице на асфальте копошились маленькие белые черви - каждый размером с рисовое зернышко. Они жадно всасывали слизь, разбухали на глазах, лопались и исчезали, чтобы тут же появиться снова.

Я выпрямился и пошел дальше.

Город изменился.

Дома, мимо которых я проходил каждый день, теперь выглядели иначе. Они текли. Кирпичные стены оплывали, как свечи на жаре, углы скруглялись, окна затягивались мутной пленкой, из которой на прохожих смотрели бельма - пустые, слепые, равнодушные. Я остановился у дома, где раньше был продуктовый магазин. Теперь здесь была просто стена. Но стена была странная, мягкая, податливая, покрытая чем-то похожим на кожу. Я протянул руку и тронул.

Стена была теплой. И влажной. И под моими пальцами я ощутил пульс, редкий, глубокий, как у спящего зверя. Из стены, на уровне моего лица, торчало нечто, напоминающее пуповину. Длинная, скрученная, засохшая на конце. Я потянул за нее, и из стены вывалился предмет.

Это была банка консервов. Старая, ржавая, с этикеткой, которую невозможно было прочитать. Но банка была странной, она пульсировала в такт дыханию стены, и из дырочки, пробитой в крышке, сочилась та же слизь. Я открыл банку, засунув палец в дыру и отогнув край жести. Внутри, в мутном рассоле, плавали чьи-то глаза. Не свиные - человеческие. Они смотрели на меня из банки, и в каждом зрачке отражался я, безносый, с дырой в лице, жалкий и потерянный.

Я закрыл банку и положил обратно в стену. Стена всосала ее, чавкнув довольно, и замерла.

- Давно здесь не был? - спросил голос сзади.

Я обернулся. На скамейке, которая тоже текла и оплывала, сидел человек. Вернее, то, что от него осталось. Он был старым, настолько, что возраст невозможно было определить. Кожа его свисала складками, как старая простыня, и в каждой складке копошились черви.

- Не был, - ответил я. - С утра не был. А уже всё так...

Человек кивнул. При кивке шея его сложилась гармошкой, и я услышал хруст. Позвонки терлись друг о друга без смазки.

- Город ест сам себя, - сказал он. - Каждую ночь. Просыпаешься утром - а соседнего дома уже нет. Съели. На переработку пустили. На удобрения. На стройматериалы. На еду.

 - На еду?

Человек посмотрел на меня. Взгляд его был мутным, как вода, в которой долго мыли рыбу.

- ты что сегодня ел? - спросил он.

Я открыл рот, чтобы ответить, и вдруг понял, что не знаю. Свиные глаза? Рыбья требуха? А из чего они сделаны? Из чего делают свиные глаза в городе, где давно нет свиней?

Человек, видимо, прочитал ответ в моем лице или в дыре на месте носа.

- Вот, - сказал он удовлетворенно. - Все едим друг друга. Круговорот. Ты сегодня ешь меня, завтра я ем тебя. Справедливость.

Он протянул мне руку. Рука была странная, не человеческая, не животная, а какая-то средняя, с длинными пальцами, покрытыми чешуей. На конце каждого пальца вместо ногтя был маленький коготь, загнутый внутрь.

- Хочешь? - спросил он. - Свежее. Сам у себя утром отрезал.

Я посмотрел на руку. Она действительно была свежей, кровь еще сочилась из мест срезов, капала на асфальт, смешивалась с слизью и тут же впитывалась в трещины.

- Нет, - сказал я. - Спасибо. Я уже завтракал.

Человек пожал плечами и засунул руку в рот. Я отвернулся и пошел дальше, слыша за спиной хруст и чавканье.



Рынок, где торговала старуха, находился в центре города. Чтобы попасть туда, нужно было пересечь площадь, на которой раньше стоял памятник. Теперь памятника не было. Был постамент, покрытый слизью, а на постаменте сидела огромная жаба. Жаба была размером с корову. Она сидела неподвижно, закрыв глаза, и дышала. При каждом выдохе из ее ноздрей вылетали облачка пара, пахнущего болотом и гнилью. Кожа ее была покрыта бородавками, из которых сочилась та же желтая слизь, и каждая бородавка пульсировала в такт дыханию. Я обошел жабy по широкой дуге, стараясь не дышать. Но запах все равно доставал, тяжелый, сладковатый, с нотками разложения. От этого запаха у меня закружилась голова, и я прислонился к стене дома, чтобы не упасть.

Стена была мягкой. Я провалился в нее по локоть, и что-то внутри стены схватило меня за руку. Я дернулся, вырвался, и на руке остались следы, синяки от пальцев, которых я не видел.

Рынок начинался за аркой.

Арка была старой, еще довоенной, с лепниной, изображающей фрукты и овощи. Теперь лепнина оплыла, фрукты превратились в бесформенные шары, овощи - в гнилые корнеплоды. Из пасти каменной рыбы, венчающей арку, текла струйка слизи, падая прямо на головы проходящих.

Я прошел под аркой и оказался на рынке.

Здесь ничего не изменилось. Или изменилось всё.

Ряды тянулись вдаль, теряясь в тумане, который поднимался от земли. Туман был теплым, влажным, пахнущим требухой и потом. В нем плавали звуки, неразборчивый говор, звон монет, чей-то кашель, чей-то смех, похожий на бульканье.

Прилавки стояли на своих местах. Но товар на них... На первом прилавке лежали руки. Просто руки, мужские, женские, детские. Они были сложены горкой, и продавец , безглазый, с зашитым ртом, перебирал их, ощупывая, отбраковывая те, что начинали портиться.

На втором - головы. Они стояли рядами, как арбузы на бахче, и смотрели пустыми глазницами на проходящих. Некоторые еще жили, губы шевелились, пытаясь что-то сказать, но голосовые связки были уже не те.

- Свежие! - кричал продавец без рта, и звук шел откуда-то из груди, сквозь разрез на рубашке. - Сегодняшние! Самоутилизировались утром!

Я прошел дальше, зажимая дыру в лице рукой, чтобы туда не натекло слишком много этой вони. Прилавок старухи был на том же месте, где и всегда. Угловой, с ржавым навесом, под которым она прятала свой товар от дождя и солнца. Но старухи не было. За прилавком стоял мужчина. Молодой, настолько, насколько вообще можно быть молодым в этом городе. Лет тридцать, может, меньше. Лицо у него было чистое, без язв и наростов, и только глаза - белые, без зрачков, как у вареной рыбы выдавали его принадлежность к этому месту.

- Чего надо? - спросил он. Голос у него был нормальный, не булькающий, не шипящий. Почти человеческий.

- Я к старухе, - сказал я. - Которая тут торговала. Рыбьей требухой. Свиными глазами.

Мужчина посмотрел на меня. Белые глаза его не выражали ничего.

- Нет старухи, - сказал он. - Переработали. Вчера. Или позавчера. Я тут теперь.

- А товар? - спросил я. - Тот же?

Он кивнул и откинул тряпку, которой был накрыт прилавок. Под тряпкой лежала требуха. Я сразу узнал ее, склизкие пленки, кишки, молоки, все переливается на свету всеми цветами гнили. Но запах... запах был другой.

Я нагнулся, принюхался через дыру в лице.

Это была не рыбья требуха.

- Из чего? - спросил я, хотя уже знал ответ.

Мужчина пожал плечами.

- Из чего дали, - сказал он. - Переработка. Биомасса. Все равны перед природой.

Я посмотрел на груду внутренностей. В одной из пленок, полупрозрачной и скользкой, угадывалось что-то знакомое. Я протянул руку, раздвинул кишки, достал.

Это был палец.

Человеческий палец. С обручальным кольцом. На кольце была выгравирована дата - та же, что стояла в моем личном деле. И имя. Мое имя.

- Откуда это? - спросил я, сжимая палец в кулаке.

Мужчина посмотрел на меня, на палец, снова на меня.

- А ты не знаешь? - спросил он. - Это же твое. С прошлой переработки. Осталось. Брак. Мы такое на корм пускаем.

Я посмотрел на палец. Он был холодный, твердый, с желтым ногтем, который я не стриг уже много лет. На кольце царапина. Я помнил, откуда она. Я упал десять лет назад, когда умирал в первый раз, и кольцо зацепилось за край ванны с кислотой.

Или не упал. Или не умирал. Или умирал, но не до конца.

Я положил палец обратно на прилавок, в груду требухи. Он лежал там, среди кишок и пленок, как самый обычный товар.

- Сколько? - спросил я.

- Чего?

- Сколько стоит? Хочу купить.

Мужчина удивился. Белые глаза его чуть расширились - настолько, насколько это возможно без зрачков.

- Себе? - переспросил он.

- Себе.

Он подумал. Потом назвал цену, смешную, символическую. Столько стоил кусок хлеба в нашем городе. Или стакан слизи.

Я отсчитал монеты, грязные, липкие, с выщербленными краями и забрал палец. Положил в карман пальто. Он грел ногу через ткань, напоминая о себе, пульсировал в такт моему сердцу.

- Еще что-то? - спросил мужчина.

Я покачал головой и пошел прочь, сквозь ряды, мимо прилавков с руками и головами, мимо жабы на постаменте, мимо дышащего асфальта и текущих стен.

В кармане лежал я сам. Часть меня, переработанная, проданная, купленная за гроши. Я шел и думал: если я могу купить себя за цену куска хлеба, сколько же я стою на самом деле? И кому я нужен, кроме самого себя?


Домой я не пошел.

Дома больше не было. Была воронка со слизью, в которой плавали мои вещи, латка, табуретка, банка с моим старым носом. Я пришел туда, когда уже начало темнеть. Темнота в этом городе была особенной, она не просто скрывала предметы, она их переваривала. Каждый кусочек тьмы был живым, он дышал, двигался, прикасался к коже влажным и теплым. Воронка была на месте. Слизь в ней переливалась, пузырилась, издавала звуки - чмоканье, хлюпанье, бульканье. На поверхности плавали мои вещи, и среди них - Петровна.

Она стояла по пояс в слизи, как и утром. Лица у нее по-прежнему не было, но я знал, что она меня видит. Чувствует. Узнает по запаху, по дыханию через дыру.

- Петровна, - сказал я. - Я пришел прощаться.

Она повернулась ко мне. Отверстие внизу лица, там, где должен быть рот, зашевелилось. Оттуда донеслось бульканье, она пыталась заговорить, но голосовые связки, видимо, тоже изъяли за ненадобностью.

Потом она поднесла к отверстию книжку. Ту самую, с карандашом. Написала дрожащей рукой:

«Знаю. Комиссия завтра. Меня тоже заберут. Мы все там будем».

Я кивнул. Подошел ближе, к самому краю воронки. Слизь под ногами хлюпала, присасывалась к подошвам, пыталась затянуть внутрь.

- Возьми, - сказал я и вынул из кармана палец.

Палец был теплый, как живой. Я протянул его Петровне. Она взяла, повертела в руках, поднесла к отверстию, понюхала.

«Твой?» - написала она.

- Мой. С прошлой переработки. Остался.

Петровна долго смотрела на палец. Потом вдруг засунула его в отверстие - туда, где должен быть рот - и проглотила. Я слышал, как он прошел по пищеводу, булькнул в желудке.

- Зачем? - спросил я.

Она написала в книжке: «Чтобы часть тебя осталась. Если комиссия заберет нас обоих, хоть что-то от тебя сохранится. Во мне».

Я смотрел на нее, безликую, стоящую по пояс в слизи, с моим пальцем в желудке. И вдруг понял, что это и есть любовь. Не та, о которой пишут в книгах. Другая. Та, что возможна здесь, в этом городе, среди этой вони и грязи.

- Спасибо, Петровна, - сказал я.

Она кивнула. Потом написала:

«Иди. Скоро утро. Комиссия не ждет».

Я развернулся и пошел обратно, в сторону архива. В кармане больше ничего не лежало, кроме пустоты. Но на душе было почему-то тепло. Я оставил частицу себя в Петровне. И если меня переработают завтра, я все равно останусь. В ней. В слизи. В этом городе, который ест сам себя.

Где-то впереди, в темноте, зажегся свет - тусклый, больной, похожий на глаз мертвеца. Там был архив. Там был Заведующий с его ложкой. Там была комиссия, которая ждала меня, чтобы закончить то, что не доделали десять лет назад.

Я шел навстречу.

И впервые за долгое время мне не было страшно.





Глава 6. Очередь в бесконечность

Архив встретил меня запахом сырой бумаги и формалина. Лампы в вестибюле не горели, только одна, над стойкой регистратуры, мигала с частотой больного сердца, отбрасывая пульсирующие тени на стены, покрытые слизью. За стойкой никого не было. Бланки регистрации, размокшие от влажности, превратились в однородную массу, похожую на переваренную кашу. Я провел по ней пальцем, под пальцем что-то шевельнулось, и я убрал руку.

Из коридора доносилось шарканье. Много ног. Или много того, что когда-то было ногами.

Я пошел на звук.

Подвал, где мы инвентаризировали тела, был открыт. Дверь, всегда запертая, висела на одной петле, готовая рухнуть при малейшем прикосновении. За ней горел свет - яркий, болезненно-белый, как в операционной.

Я вошел.

В подвале все изменилось. Стеллажи с делами отодвинули к стенам, освободив центр помещения. Там, под лампами дневного света, стояли столы. Много столов, составленных в длинную линию, как на конвейере. За столами сидели люди.

Вернее, не люди. Существа.

У каждого было лицо, но лица эти были разными, не в смысле черт, а в смысле степени сохранности. У некоторых не хватало губ, и зубы скалились в вечной улыбке. У других не было глаз, только темные провалы, в которых копошились белые черви. У третьих кожа свисала лоскутами, обнажая мышцы - красные, влажные, еще живые.

Они сидели и заполняли бумаги. Ручки скрипели по бумаге, перья царапали, пальцы оставляли жирные следы на страницах. Никто не поднял головы, когда я вошел. Вдоль стены, от двери до дальнего конца подвала, тянулась очередь. Я узнал этот принцип. Муниципалитет, поликлиника, пункт переработки, везде одно и то же. Сначала ты стоишь, потом ты сидишь за столом, потом ты становишься бумажкой, которую заполняет кто-то другой.

Я встал в конец очереди.

Передо мной стоял мужчина. У него не было кожи на лице, только мышцы, влажно блестящие в свете ламп. Он дышал часто и мелко, и при каждом выдохе из открытых ноздрей вылетали мелкие брызги.

- Давно стоите? - спросил я.

Мужчина попытался повернуть голову. Мышцы на шее натянулись, хрустнули позвонки. Он посмотрел на меня пустыми глазницами, глаз у него тоже не было.

- Третий день, - сказал он. Голос шел откуда-то из глубины, сквозь отверстие в горле. - Или третий год. Здесь трудно считать время.

- А за чем? - спросил я.

- За справкой. Что я существую. Без справки меня переработают. А справку без очереди не дадут.

Он показал мне папку, которую держал в руках. Папка была старая, рассыпающаяся, с въевшимися пятнами неизвестного происхождения. На обложке было написано: «Дело № 0-0-0. Гражданин Н. Существование подтвердить».

- Я думал, у всех есть справки, - сказал я.

Мужчина покачал тем, что осталось от головы.

- У всех есть. Но справки нужно продлевать. Каждые десять лет. Продлевать существование. А если опоздал - переработка. Я опоздал. Или не опоздал. Я не помню.

Он замолчал и отвернулся.

Я посмотрел вперед, вдоль очереди. Люди - существа - стояли плотно, плечом к плечу. Некоторые дремали стоя, опираясь на впереди стоящих. Некоторые жевали что-то, куски серого хлеба, обрезки кожи, собственные пальцы.

В очереди, метрах в десяти от меня, я увидел знакомую фигуру.

Засс.

Он стоял, прислонившись к стене, и смотрел в одну точку. Пальто его было таким же, как всегда, длинным, грязным, с въевшимися пятнами. Но в руках он держал не бланки, не инструменты, не пакет с моим носом. Он держал пакет с чем-то другим.

Я подошел ближе, насколько позволяла очередь. Засс не оборачивался. Он смотрел прямо перед собой, и губы его шевелились; он шептал что-то, молитву или заклинание, или просто перечислял свои грехи. Я тронул его за плечо. Пальто под пальцами было мокрым, скользким, как шкура дохлой рыбы.

- Господин Засс, - сказал я.

Он обернулся. И я увидел его лицо.

Тот самый Засс, который приходил ко мне утром, который отрезал мне нос столовой ложкой, который ел свиные глаза из моей латки теперь стоял передо мной и смотрел на меня глазами, полными ужаса.

Но дело было не в глазах. Дело было в том, что находилось ниже.

У Засса не было носа.

Не было губ.

Не было подбородка.

Все это - нос, губы, подбородок - лежало в пакете, который он держал в руках. Пакет был прозрачный, медицинский, с биркой. На бирке я прочитал: «Засс Г.М. Органы, изъятые при жизни. Причина: превышение должностных полномочий. К переработке».

Он смотрел на меня, и я видел, что он меня узнал. Узнал по дыре в лице, по запаху, по тому, как я дышу, жадно, хрипло, через открытую рану.

- Это вы, - прошепелявил он без губ. Звук выходил свистящий, с брызгами слюны. - Вы пришли смотреть.

- Я пришел стоять в очереди, - ответил я. - Как все.

Засс покачал головой, тем, что от нее осталось.

- Нет. Вы пришли смотреть. Вы пришли убедиться. Что я такой же. Что я не лучше. Он поднял пакет с собственными органами, прижал к груди, как ребенка.

- Меня забрали утром, - сказал он. - После вас. Пришли другие. Сказали - превышение. Я слишком много изъял. Нарушил квоту. Теперь моя очередь.

- И что теперь? - спросил я.

Засс посмотрел вдоль очереди, туда, где в дальнем конце подвала, за столами с существами, виднелась темная арка. За аркой было что-то, я не мог разглядеть, но чувствовал запах. Запах кислоты, паленого мяса, тухлых яиц. Тот самый запах, которым пахло от ванны с переработкой на улице.

- Теперь - туда, - сказал Засс. - В конце очереди - ванна. Полная переработка. Биогумус. Кормовые добавки.

Он вдруг схватил меня за рукав. Пальцы его были холодными, липкими, с обломанными ногтями.

- Спасите меня, - прошептал он. - Вы же живой. Вы же ходите, дышите, едите. Спрячьте меня. Я буду вам должен. Я буду носить вам требуху. Я буду чистить вашу латку.

Я посмотрел на него. На то, что осталось от человека, который еще утром отрезал мне нос с уверенностью мясника. Который ел из моей посуды. Который был частью системы, ее винтиком, ее жандармом.

- Не могу, - сказал я. - Меня самого сегодня перерабатывают. Я - ошибка. Технический сбой. Меня должны были убить десять лет назад.

Засс отпустил мой рукав. В глазах его, тех, что еще оставались в глазницах мелькнуло что-то похожее на понимание.

- Мы все ошибки, - сказал он. - Все, кто стоит в этой очереди. Мы все должны были умереть раньше. Но система дает сбои. А потом исправляет.

Он отвернулся и снова застыл, глядя в одну точку, прижимая к груди пакет с собственным лицом. Очередь двинулась. Медленно, на полшага. Кто-то впереди исчез, видимо, дошел до арки, за которой ждала ванна. Освободилось место, и все придвинулись ближе. Я двигался вместе со всеми. В очереди, в нескольких метрах впереди, я увидел еще одно знакомое лицо. Вернее, не лицо, а затылок. Огромный, широкий, с перекатывающимися под тканью пиджака складками жира.

Заведующий.

Он стоял в очереди. Его огромное тело занимало столько места, что людям вокруг приходилось жаться к стенам, чтобы не касаться его. Он стоял неподвижно, как гора, и только жир на его спине мелко дрожал, то ли от страха, то ли от холода.

Я подошел к нему. Протиснулся между стоящими, раздвинул их, они не сопротивлялись, только смотрели пустыми глазами.

- Заведующий, - сказал я.

Он обернулся. Лицо его было таким же, как всегда - заплывшее жиром, с глазами-щелочками. Но в этих щелочках я увидел то, чего не видел раньше. Страх. Настоящий, животный страх.

- Ты здесь, - сказал он. Голос его булькал сильнее обычного - видимо, слизь в легких поднялась выше. - А я думал, ты не придешь.

- Обещал, - ответил я. - Вы же сказали - если не приду, заберут вас.

Заведующий кивнул. Жир на его шее колыхнулся.

- Забрали, - сказал он. -Все равно забрали. Комиссия приехала раньше. Увидели меня в списках живых и сказали ф лишний вес. Слишком много потребляю. Квота превышена.

- И что теперь?

Он посмотрел туда, где за аркой ждала ванна.

- Туда, - сказал он. - Только я не помещусь. Ванна маленькая. Придется резать. По частям.

Он сказал это спокойно, буднично, как говорят о погоде или о ценах на рынке. Но жир на его спине дрожал сильнее, и я понял - ему страшно. Не смерти. А того, что будет перед смертью. Когда будут резать. По частям. Без наркоза.

- Я могу чем-то помочь? - спросил я.

Заведующий посмотрел на меня. Долго. Потом его губы - толстые, влажные, похожие на два куска сырой печени - раздвинулись в улыбке.

- Ты уже помог, - сказал он. - Ты пришел. Ты стоишь здесь, со мной, в этой очереди. Это больше, чем кто-либо для меня делал.

Он протянул руку. Я взял ее. Рука была мягкой, теплой, липкой - как кусок теста, которое только начали месить.

- Прощай, - сказал Заведующий.

- Прощайте.

Очередь двинулась снова. Заведующий исчез за аркой раньше, чем я. Я слышал, как за аркой зазвучали голоса - булькающие, квакающие, приказывающие. Потом звук режущего инструмента. Потом всплеск. И тишина.

Я двигался дальше.





Передо мной оставалось три человека.

Первый - женщина. У нее не было рук и ног, она лежала на тележке, которую толкал перед собой мужчина, видимо, муж. Мужчина был целым, если не считать отсутствующего уха и глубокой раны на щеке, сквозь которую были видны зубы.

- Мы вместе, - сказал мужчина, заметив мой взгляд. - Нас забрали утром. Превышение лимита на размножение. Детей хотели, понимаете? А детям нужна еда, воздух, место. Мы превысили квоту на будущее.

- И что теперь? - спросил я.

- Вместе и переработают, - ответил мужчина. - Это милосердие. Чтобы не разлучать.

Женщина на тележке подняла голову. Лицо у нее было красивое, настолько, насколько это возможно в нашем городе. Глаза, нос, губы, все на месте. Она улыбнулась мне, и я увидел, что зубы у нее белые, ровные, не тронутые гнилью.

- Не бойтесь, - сказала она тихо. - Это не больно. Мне говорили. Сначала тепло, потом покой. Как в детстве.

- Откуда вы знаете? - спросил я.

- Мне мама рассказывала. Ее переработали, когда я была маленькой. Она прислала письмо. Там было написано: «Доченька, здесь хорошо. Тепло. Все вместе. Приходи».

Очередь двинулась. Мужчина толкнул тележку вперед, и они исчезли за аркой. Я слышал, как за аркой женщина сказала: «Я готова». Потом всплеск. Один. Значит, они прыгнули вместе.

Осталось двое.

Передо мной стоял мальчик. Лет десяти, может, меньше. У него были руки и ноги, лицо, глаза, нос - все на месте. Он был целым. Единственный целый человек в этой очереди.

- Ты чего здесь? - спросил я.

Мальчик обернулся. Глаза у него были большие, серые, с длинными ресницами. В них стояли слезы.

- Маму переработали, - сказал он. - А меня оставили. Сказали, что я еще не дорос до квоты. Можно жить дальше. Но я без мамы не хочу.

- И ты пришел сам?

Он кивнул.

- Встал в очередь. Сказал дядя за столом, что хочу к маме. Он сказал - надо подождать. Очередь большая. Но я дождусь.

Я смотрел на него и думал: вот она, свобода. Не та, о которой пишут в книгах. Другая. Свобода выбрать, когда уйти. Свобода быть с теми, кого любишь, даже если любишь ты только переработанную массу, которая когда-то была твоей матерью.

- Ты молодец, - сказал я. - Мама будет рада.

Мальчик улыбнулся сквозь слезы. Улыбка у него была детская, с молочными зубами, еще не тронутыми гнилью.

- Я знаю, - сказал он. - Она мне снится каждую ночь. Зовет. Говорит, что там хорошо. Тепло. Что все вместе.

Очередь двинулась. Мальчик шагнул вперед, к арке. На пороге обернулся, помахал мне рукой.

- До свидания, дядя! - крикнул он.

- До свидания, - ответил я.

Он исчез за аркой. Всплеск был тихим, почти нежным. Я остался один. Передо мной был стол. За столом сидело существо - то самое, что я видел издалека. Теперь я мог рассмотреть его подробно. Оно было бесформенным. Просто груда студенистой массы, в которой плавали органы - глаза, зубы, куски печени, петли кишечника. Все это шевелилось, пульсировало, жило своей жизнью, не связанной в единое целое. Из массы торчали руки, несколько, разного размера, с длинными пальцами, покрытыми слизью.

- Подойди, - сказала масса голосом, похожим на бульканье жира на сковородке.

Я подошел.

- Имя?

Я назвал.

Масса зашевелилась. Один из глаз, плавающих в студне, повернулся в мою сторону, всмотрелся.

- Ошибка, - сказала масса. - Десять лет ошибки. Технический сбой. Ты должен был быть переработан давно.

- Знаю, ф ответил я. - Я видел свое дело.

- И ты пришел сам?

- Да.

Масса задумалась. Это было видно по тому, как внутренности в ней перестали пульсировать, замерли на мгновение.

- Редкость, - сказала наконец масса. - Обычно приходится забирать силой. Вязать, тащить, уговаривать. А ты сам. Почему?

Я пожал плечами. Потом вспомнил, что масса, возможно, не видит жестов - глаз у нее было много, но все они смотрели в разные стороны.

- Устал, - сказал я. - Есть устал. Дышать устал. Бояться устал.

- Понимаю, - сказала масса. - Это хорошо. Это правильно. Смирение перед неизбежным - высшая мудрость.

Один из пальцев, торчащих из массы, ткнул в бумагу, лежащую на столе.

- Подпиши, - сказала масса. - Последняя формальность.

Я подошел к столу, взял ручку. Ручка была старая, с обгрызенным колпачком, пахла формалином. На бумаге было напечатано: «Акт о добровольной сдаче биологического материала для полной переработки. Я, нижеподписавшийся, подтверждаю, что не имею претензий к системе, муниципалитету и лично к оператору перерабатывающей ванны. Я осознаю, что после переработки мои останки будут использованы для производства кормовых добавок, удобрений и иных нужд города. Я делаю это добровольно, без принуждения, в здравом уме и твердой памяти».
Я подписал. Поставил число. Ручка скрипела, оставляя на бумаге жирный след.

- Готово, - сказал я.

Масса кивнула. Несколькими головами сразу.

- Проходи, - сказала она. - Там, за аркой, ванна. Разденься. Прыгай. Не задерживай очередь.

Я положил ручку на стол. Повернулся к арке. Сделал шаг. Потом остановился, обернулся.

- Можно спросить? - сказал я.

- Спрашивай.

ф Вы сами... вы перерабатываетесь? Или вы навсегда здесь?

Масса замерла. Потом внутри нее что-то булькнуло, возможно, смех.

- Я уже переработан, - сказала масса. - Давно. Я - то, что осталось от миллионов. Мы все здесь - то, что осталось. Мы работаем, потому что больше ничего не умеем. А потом нас перерабатывают снова. И снова. И снова. До бесконечности.

- Это не больно?

Масса подумала. Один глаз в студне закрылся, другой открылся.

- Сначала больно, - сказала она. - Потом привыкаешь. Потом начинаешь даже любить. Тепло. Покой. Ничего не надо решать. Просто течь. Быть частью всего.

Я кивнул. Спасибо.

И шагнул в арку.


Глава 7. Тепло

За аркой было светло.

Не так, как в подвале, болезненно-белым светом ламп, а по-другому. Мягко. Тепло. Свет сочился отовсюду, из стен, из пола, из потолка, которого не было видно, потому что он терялся где-то в вышине, в золотистом мареве. Я стоял в коридоре. Стены его были покрыты слизью, той же, что и везде, но здесь она не казалась отвратительной. Она переливалась, искрилась, в ней плавали маленькие пузырьки, лопаясь с тихим звоном. Пол под ногами был мягким. Я наступил и он прогнулся, как тесто, потом медленно вернулся в исходное положение, оставив следы моих подошв.

Я пошел вперед.

Коридор вел вниз, полого опускаясь, уходя в глубину. По сторонам, в нишах, стояли люди. Вернее, не люди - фигуры. Они стояли неподвижно, прислонившись к стенам, и смотрели перед собой пустыми глазами. Некоторые улыбались. У некоторых не было лиц, а лишь гладкая кожа, натянутая на череп.

- Привет, - сказал я одной из фигур.

Она повернула голову. Медленно, с хрустом. Посмотрела на меня.

- Привет, - ответила она голосом, похожим на шелест сухих листьев.

- Ты кто?

- Я - тот, кто был до тебя. Я жду.

- Чего ждешь?

- Очереди. Здесь всегда очередь. Даже после смерти.

Я посмотрел вдоль коридора. Фигуры стояли плотно, плечом к плечу, уходя в бесконечность. Тысячи. Миллионы. Все, кто прошел через эту арку до меня.

- Долго ждать? - спросил я.

Фигура пожала плечами. С плеч посыпалась труха - серая, похожая на пепел.

- Времени здесь нет. Может, минуту. Может, вечность. Какая разница? Мы уже никуда не спешим.

Я кивнул и пошел дальше, вдоль шеренги неподвижных тел. Они провожали меня взглядами, те, у кого были глаза. Те, у кого глаз не было, просто поворачивали головы, и в пустых глазницах плескалась тьма. В конце коридора было еще одна арка. Маленькая, почти незаметная, увитая чем-то похожим на плющ. Я присмотрелся, это были не растения. Это были кишки. Тонкие, переплетенные, пульсирующие, они обвивали камень, вросли в него, стали его частью. Я раздвинул кишки и вошел.



Это была комната.

Большая, круглая, с куполообразным потолком. Стены ее были выложены чем-то, напоминающим кафель, но при ближайшем рассмотрении это оказались не плитки. Это были зубы. Тысячи зубов, человеческих, животных, каких-то неведомых тварей плотно пригнанных друг к другу, образующих гладкую, слегка желтоватую поверхность.

Пол в центре комнаты отсутствовал. Там была ванна.

Огромная, круглая, как бассейн, она уходила в глубину, и края ее терялись во тьме. Но тьма эта была не пустой - она светилась. Теплым, золотистым светом, который поднимался со дна, пульсировал, переливался. Жидкость в ванне была серая. Густая, как кисель, она медленно вращалась, образуя воронку в центре. На поверхности плавали пузыри, лопались, издавая тихий звон, и из каждого пузыря вылетало облачко пара, пахнущего...

Я вдохнул через дыру в лице. Это был запах моего детства. Если оно у меня было. Запах бабушкиных пирожков, свежего хлеба, нагретого солнцем сена. Запах дома. Запах тепла. Запах покоя. У края ванны стояла скамейка. На скамейке лежала одежда. чья-то, сложенная аккуратной стопкой. Рядом стояли ботинки, старые, стоптанные, с присохшей к подошвам слизью.

Я подошел к скамейке и начал раздеваться. Пальто упало на пол. Под ним оказалась рубашка, та же, в которой я ходил всегда, серая от грязи, с пятнами жира и сукровицы на груди. Я расстегнул пуговицы. Пальцы не слушались, слишком долго были в холоде, слишком привыкли к слипшимся движениям. Рубашка упала следом. Штаны. Я стянул их, борясь с тканью, присохшей к ногам. Под штанами кожа была белой, как у рыбы, которая никогда не видела солнца. В синих прожилках вен, в желтых пятнах застарелых синяков, в розовых полосах свежих ран.

Ботинки. Я скинул их, и носки прилипли к ступням. Пришлось садиться на скамейку и стаскивать их руками, чувствуя, как отдирается тонкая кожа вместе с тканью.

Я остался голым.

Тело мое было жалким. Худым, покрытым слизью, с дырой вместо носа, с впалой грудью, с торчащими ребрами, которые можно было пересчитать поштучно. Руки висели плетьми, ноги дрожали. Я подошел к краю ванны и посмотрел вниз. Жидкость звала. Она пульсировала в такт моему сердцу, и каждый удар отзывался в ней рябью, расходящейся кругами. Из глубины поднимались пузыри, лопались у поверхности, и каждый пузырь шептал: «Иди к нам. Здесь тепло. Здесь покой. Здесь все».

- А больно будет? - спросил я вслух.

Из жидкости высунулась рука. Тонкая, женская, с длинными пальцами, покрытыми слизью. Она поманила меня, и я узнал кольцо на безымянном пальце. То самое, что я отдал Петровне. То самое, что было на пальце, который я купил на рынке.

- Мама? - спросил я, сам не зная, почему.

Рука поманила снова. Из жидкости показалось лицо. Размытое, текучее, но узнаваемое. Женщина с рынка. Старуха, что торговала требухой. Она улыбалась мне беззубым ртом, и в глазах ее стояли слезы или просто капли жидкости, стекающие по щекам.

- Иди, милок, - сказала она голосом, похожим на бульканье. - Здесь хорошо. Здесь свежая требуха. Вечная. Никогда не кончается.

Рядом с ней показалось другое лицо. Засс. Без носа, без губ, с пакетом в руках. Но пакет был пуст, и лицо его - то, что осталось - улыбалось.

- Я здесь, - сказал он. - Мы все здесь. И ты будешь.

За его спиной возникла огромная тень. Заведующий. Он заполнял собой половину ванны, жир его растекался по поверхности, смешиваясь с серой жидкостью. Он кивнул мне, и в глазах-щелочках я увидел покой.

- Тепло, - сказал он. - Иди.

Петровна вынырнула следом. Лица у нее по-прежнему не было, но я знал - это она. Она подплыла к краю, протянула руку, и в руке ее был мой палец. Тот самый, что я отдал. Она протянула его мне, предлагая вернуть.

Я покачал головой.

- Оставь себе, - сказал я. - Я больше не буду в нем нуждаться.

Она поняла. Кивнула, засунула палец обратно в отверстие вместо рта, проглотила. Мальчик из очереди вынырнул рядом с ней. Целый, невредимый, с молочными зубами и серыми глазами. Он улыбался.

- Дядя, идите к нам! - крикнул он. - Здесь мама! Она говорит, что я молодец!

Я посмотрел на них. На всех. На старуху, на Засса, на Заведующего, на Петровну, на мальчика. На тысячи лиц, которые появлялись из серой жидкости, смотрели на меня, звали, манили.

- А что там, на дне? - спросил я.

Старуха пожала плечами.

- Ничего, - сказала она. - И всё. Как захочешь.

- Там можно забыть? - спросил я. - Забыть про квоты, про лимиты, про очереди, про переработки?

- Можно всё, - ответила она. - Там свобода. Настоящая. Не та, что наверху. Там можно просто быть. Течь. Не думать.

Я закрыл глаза.

Вдохнул через дыру в последний раз. Воздух был теплым, сладким, пахнущим детством и требухой одновременно.

И шагнул.



Жидкость приняла меня мягко. Она была теплой - не горячей, не холодной, а именно той температуры, когда тело перестает чувствовать границу между собой и окружающим миром.

Я погрузился с головой.

Сначала было страшно. Рефлекс - задержать дыхание, открыть глаза, искать воздух. Но воздуха не было. И не нужно было. Через дыру в лице жидкость втекала внутрь, заполняла легкие, и они не протестовали, принимали, впитывали, становились частью этого теплого, густого мира.

Я открыл глаза.

Вокруг было золотистое марево. В нем плавали искры, маленькие, живые, похожие на светлячков. Они подлетали ко мне, касались кожи, и там, где касались, оставалось тепло.

Я плыл вниз. Или вверх. Здесь не было верха и низа, только тепло и свет, и мягкое покачивание, как в утробе. Мимо проплывали лица. Знакомые и незнакомые. Все они улыбались. У некоторых не было лиц, только улыбки, парящие отдельно. У некоторых не было тел, только глаза, смотрящие на меня с любовью.

- Ты пришел, - сказал голос. Мой собственный голос. Или не мой. Голос всего сразу.

- Я пришел, ф ответил я. Губы не шевелились, но слова звучали.

- Ты боялся?

- Боялся. Всю жизнь.

- А теперь?

Я подумал. Страха не было. Было только тепло, текучее, обволакивающее. Было чувство, что я здесь всегда был и всегда буду. Что нет никакого «я», есть только «мы». Только эта теплая, бесконечная жидкость, в которой растворяется всё - боль, память, страх, надежда.

- Теперь не боюсь, - сказал я.

- Хорошо, - ответил голос. - Тогда смотри.

Передо мной развернулась картина.

Я видел город сверху. Весь, сразу. Его текущие стены, дышащий асфальт, людей без лиц, очереди перед муниципалитетом, ванны с переработкой на каждом углу. Я видел, как из труб поднимается дым, как он смешивается с тучами, как тучи проливаются слизью на головы прохожих.

И вдруг я понял.

Это не ад. Это не наказание. Это просто продолжение. Город - это тело. Огромное, больное, но живое. И каждый из нас - клетка в этом теле. Мы рождаемся, функционируем, умираем, перерабатываемся и становимся частью новых клеток. Круговорот. Вечный, бесконечный, безжалостный и прекрасный.

- Зачем? - спросил я.

- Затем, - ответил голос. - Чтобы было. Чтобы что-то происходило. Чтобы не было пустоты. Пустота страшнее любой вони, любой грязи, любой боли.

Я кивнул. Я понимал.

Жидкость вокруг меня становилась все теплее. Я чувствовал, как мои границы растворяются. Вот исчезли пальцы на руках просто стали частью общего тепла. Вот ноги перестали существовать отдельно. Вот грудь втянулась, растаяла, смешалась с окружающим.

Осталась только голова. И в голове одна мысль.

Латка.

Я увидел ее. Чугунную, старую, с отбитой эмалью. Она стояла на столе в моей комнате, той, которой больше нет. В ней, в застывшем жиру, лежал свиной глаз. Последний. Тот, что я не доел утром.

Глаз смотрел на меня. Не обвиняюще, не грустно. Просто смотрел. Как смотрит еда на того, кто собирается ее съесть. С доверием. С пониманием. Я открыл рот, того рта, которого уже не было - и проглотил глаз.

Он лопнул на языке. Теплая жижа обволокла нёбо. Хрусталик хрустнул на зубах.

И я исчез.



Осталось только тепло.

Бесконечное, мягкое, текучее тепло. В нем плавали искры, каждая искра была чьей-то жизнью, чьей-то смертью, чьим-то моментом счастья или боли. Все это смешалось, перестало быть отдельным, стало одним.

Я был этим одним.

Я был старухой с рынка, торгующей требухой. Я был Зассом, отрезающим носы. Я был Заведующим, тонущим в собственном жире. Я был Петровной, стоящей по пояс в слизи с моим пальцем в желудке. Я был мальчиком, прыгнувшим в ванну вслед за мамой.

Я был свиным глазом в латке, ждущим своего часа.

Я был жиром, застывающим на дне.

Я был слизью, текущей по стенам.

Я был городом, который ест сам себя, и это правильно, потому что ничего другого не остается. Потому что так устроен мир. Потому что круговорот веществ - единственная справедливость, какая только возможна.

Тепло.

Покой.

Конец.

Или начало.


Где-то далеко, в городе с текущими стенами и дышащим асфальтом, на столе в пустой комнате стояла чугунная латка.

В ней, в застывшем жиру, лежал свиной глаз.

Он открылся.

Посмотрел на пустую комнату, на грязное окно, за которым пульсировало серое небо, похожее на больную печень.

И подмигнул.




Эпилог

Утром нового дня в городе с текущими стенами пахло тухлыми яйцами. Никто не удивился. Здесь всегда так пахло. Здесь всегда будет так пахнуть. В комнате на пятом этаже дома, который еще не съел себя до конца, на столе стояла чугунная латка. Она была пуста, только тонкий слой застывшего жира на дне, в котором, если долго вглядываться, можно было разглядеть очертания лица. Без носа. Без губ. С пустыми глазницами, в которых копошились блики утреннего света.

За столом сидела женщина.

Лица у нее не было, только гладкая кожа, натянутая на череп, и маленькое отверстие внизу, через которое она втягивала воздух с тихим свистом. В руках она держала книжку и огрызок карандаша.

Она писала медленно, выводя буквы дрожащей рукой:

«Сегодня мне приснился сон. Будто я была целой. Будто у меня было лицо. И нос. И губы. И я кого-то любила. По-настоящему. Не так, как здесь любят, через дыру в лице, на расстоянии, боясь прикоснуться. А по-настоящему. Обнимала. Целовала. Чувствовала тепло».

Она отложила карандаш. Посмотрела на сковороду. В застывшем жиру, в отражении мутного света, ей показалось, что кто-то смотрит на нее в ответ.

Она улыбнулась.

Отверстие внизу лица растянулось, обнажая зубы, белые, ровные, не тронутые гнилью. Детские еще зубы. Зубы той, кто не успел вырасти. Где-то далеко, в глубине города, за воронками со слизью и дышащим асфальтом, за бесконечными очередями в пункты переработки, за стенами из спрессованных костей, бурлила огромная ванна.

Жидкость в ней была серая, теплая, живая. Она пульсировала в такт биению миллионов сердец, которые когда-то были чьими-то, а теперь стали общими. И каждое утро из этой жидкости поднимались пузыри. Они лопались, и из каждого вылетало облачко пара, пахнущего детством, домом, теплом. И запах этот смешивался с вонью тухлых яиц, просачивался сквозь стены, заполнял комнаты, ложился на подушки спящих.

Им снились сны.

Сны о том, что когда-нибудь они станут частью этого тепла. Что когда-нибудь они перестанут бояться. Что когда-нибудь они просто будут.

Течь.

Дышать.

Ждать.

Потому что в этом городе, как и в любом другом, главное - уметь ждать.

Очередь движется медленно.

Но она движется всегда.


Рецензии