После Аурики
Я приехал в Аурику на исходе осени и остановился у своего старого знакомца Мнесифа, который когда-то писал трактаты о природе добродетели, а теперь держал на Форуме маленькую лавку под вывеской: «Облегчение». Сам он, впрочем, называл её не лавкой, а приёмной для утомлённых. За медную монету здесь можно было получить совет, за серебряную — целую беседу, за золотую — молчаливое присутствие Мнесифа, что ценилось особенно высоко, ибо богатые не выносят ни истины, ни возражений, а нуждаются лишь в хорошо организованном соседстве.
Когда я вошёл, у него сидели трое. Первый — купец в крашеной шерсти, разорившийся на поставках зерна. Второй — бывший центурион с рукой, сведённой старым ударом. Третьей была молодая женщина из театральных, пахнувшая не благовониями, а ламповым маслом и вином. Мнесиф слушал их так, словно перед ним были не люди, а три разновидности одной и той же хвори.
— Ты всё ещё принимаешь боль как врача? — спросил я, когда они ушли.
— Уже нет, — сказал он. — Теперь я принимаю её как торговца. Врач хочет вылечить. Торговец знает, что болезнь вернётся.
Он почти не изменился, только лицо у него стало суше, а глаза — мягче. Прежде он любил обрушивать на собеседника целый свод рассуждений, так что к концу речи тот либо обращался в его веру, либо засыпал от изнеможения. Теперь он говорил коротко, словно всякая длинная мысль казалась ему расточительством.
Мы вышли на улицу. Форум уже переходил из дневного беспорядка в вечернюю лихорадку. Возле мраморного бассейна спорили двое о бессмертии души; неподалёку старик в грубой накидке уверял прохожих, что счастье достигается воздержанием; через десять шагов от него розовощёкий сириец доказывал, что счастье достигается благовониями, вином и нежной музыкой; ещё дальше какой-то сухой ритор продавал список правил для спокойной старости. Я засмеялся.
— Ты смеёшься, потому что давно не был здесь, — сказал Мнесиф. — Аурика стала великой именно тогда, когда утратила вкус к величию. Теперь ей подавай средства, а не основания. Раньше люди спрашивали, что такое мир. Теперь спрашивают, как пережить полдень, старость, измену, бессонницу, дурные вести, себя самого.
— И ты им отвечаешь?
— Я их не оскорбляю теорией.
Мы пошли вниз, к старым кварталам. Там ещё сохранились дома, возведённые при дедах наших дедов, низкие, с тяжёлыми дверями, с внутренними двориками, где на верёвках сохло бельё, а дети играли черепками так, будто мир и впрямь построен надолго. В одном из таких дворов Мнесиф остановился.
— Хочешь увидеть, чем кончается философия? — спросил он.
— Я думал, она кончается книгами.
— Нет. Книгами она лишь прикрывается.
Мы вошли в дом, где прежде, по его словам, жил знаменитый правовед, а теперь собирались люди, желавшие не знания, а снадобья для души. В первой комнате сидел юноша и переписывал на восковые таблички краткие изречения для продажи. Во второй пожилой врач спорил с астрологом: можно ли умеренность назначать при ревности. В третьей полная матрона плакала в плечо египтянину, обещавшему ей освобождение от скорби через посвящение в тайный обряд. Никто никому особенно не верил, но все были заняты.
— Вот она, наша поздняя роскошь, — сказал Мнесиф. — Раньше город строил дороги, акведуки и придумывал законы. Теперь он ищет способы переносить самого себя.
В углу зала сидел человек с серьёзным лицом. Его звали Сабин. Когда-то он читал публичные лекции о природе блага и мог так расположить доводы, что слушатель начинал любить стройность мысли почти чувственно. Теперь Сабин сочинял для богатых надгробные надписи и краткие формулы внутреннего равновесия.
— Тебя ещё не тошнит от мудрости? — спросил я его.
— От мудрости? Нет. От мудрецов — да, — сказал он и усмехнулся. — Мы похожи на цирюльников в городе прокажённых: делаем вид, будто форма бороды важнее язв.
— А всё-таки ты продолжаешь.
— А что ещё делать? Великие построения рухнули не потому, что были ложны. Они были слишком стройны для человека. В них не хватало дурного сна, горячечного жара, унижения, тоски после праздника, внезапного страха среди сытости. Они обещали порядок существу, созданному из прихоти, лихорадки и случайных привязанностей. Вот почему теперь нас слушают больше, чем прежних учителей. Мы хотя бы не притворяемся, будто человек достоин геометрии.
Сабин встал, подошёл к окну и кивнул куда-то за крыши.
— Видишь тот холм? На нём уже строят новый храм. Не местный. Из восточных. Там поют ночью, бьют в медь и обещают не порядок, а преображение. Мы все, продавцы рассудительности, будем сметены этим пением. И поделом.
— Ты боишься? — спросил я.
— Нет. Мне любопытно. Разум под конец всегда становится либо сиделкой, либо шутом. А когда он устаёт и от этого, ему на смену приходят боги с далёких дорог.
Он сказал это с таким спокойствием, что мне вдруг стало зябко, хотя в комнате было душно. Я подумал о старых сказаниях: о том, как Кронос пожирал своих детей не от зверства, а от знания, что время никому не уступает власти; о том, как Силен, пойманный царём, назвал лучшим для человека не рождение, а быстрый уход; о том, как Орфей потерял любимую не в тот миг, когда оглянулся, а гораздо раньше — когда решил, будто песней можно уговорить устройство мира. Все мифы, казавшиеся в юности чудовищными, с возрастом начинают звучать как вежливые донесения.
Мы вышли из дома уже в сумерках. На площади перед старой базиликой толпа расступалась перед процессией. Несколько мальчиков несли факелы; за ними шли женщины в синих покрывалах, затем бородатые певцы с длинными, нездешними лицами, а в середине — носилки с закрытым ковчегом, украшенным гранатами и золотыми рыбами. Народ смотрел с той смесью насмешки и надежды, которая свойственна людям, давно разуверившимся в прежнем, но ещё не нашедшим нового.
— Ещё один спаситель, — сказал я.
— Нет, — ответил Мнесиф. — Спасители появляются, когда мир ещё верит в свою болезнь. А здесь случай тяжелее: город уже привык к своему недугу. Ему нужен не врач, а праздник, который оправдает изнеможение.
Мы двинулись вслед за процессией, сами не понимая зачем. Так иногда идут за похоронной музыкой не из почтения к покойнику, а потому, что собственная жизнь в эту минуту кажется недостаточно убедительной. У моста певцы остановились, и один из них, молодой жрец с широким лбом, начал говорить о боге, который однажды отказался жить среди бессмертных, потому что утомился от безупречности их существования. Этот бог, по словам жреца, сошёл к людям не для того, чтобы царствовать, а чтобы испытать изъян, плач, телесную боль, вечернюю слабость, всю ту горькую прелесть, без которой не бывает ни песни, ни судьбы.
— Видишь? — прошептал Мнесиф. — Они победят.
В ту минуту я понял, отчего город так жадно тянется к новым культам, к чудесам, к восточным напевам, к священным трапезам и к людям, у которых горят глаза. Поздний ум умеет многое: разоблачать, охлаждать, подчищать, развязывать узлы, отнимать у страсти её хвастливые одежды. Но он не умеет населять ночь. Он может избавить от заблуждений, а жить после этого человеку всё равно приходится.
Мы с Мнесифом дошли до винной лавки на углу, где хозяин держал в клетке чёрного дрозда, способного повторять только одно слово: «После». Птица выкрикивала его всякий раз, когда дверь открывалась. После пиршества. После победы. После клятвы. После учения. После империи. После молодости. Я выпил один кубок, потом второй. Мнесиф почти не пил: он принадлежал к тем людям, чья усталость слишком стара, чтобы искать облегчения в вине.
— Скажи честно, — спросил я. — Ты ещё во что-нибудь веришь?
Он долго смотрел на мой кубок.
— Верю, — сказал он наконец. — Но не в истину и не в спасение. Верю в приступы ясности. Они коротки, как зимний свет. В них человек вдруг понимает, что все его доводы, все правила, все язвительные замечания, вся выдержка и даже весь его бунт — только разные манеры переносить один и тот же приговор. И если в такой миг он не делается подлецом, не кидается утешать себя ложью слишком грубой, не начинает проповедовать, будто нашёл окончательную истину, — значит, в нём ещё сохранилось нечто достойное внимания.
— Это и есть твоя вера?
— Нет. Это мой способ не пасть в объятия очередного бога.
Он улыбнулся. Мне показалось, что он говорит не со мной, а с кем-то невидимым, давно сидящим рядом с нами за одним столом. Может быть, каждый зрелый человек однажды начинает вести такие беседы: не с небом, не с совестью, не с памятью даже, а с тем молчаливым внутренним собеседником, который появляется, когда все опоры уже опробованы и ни одна не оказалась вечной.
Ночью мы поднялись на Капийский холм. Сверху Аурика была прекрасна. Горели колеблющиеся огни. Где-то пели приверженцы нового культа. Где-то ругались солдаты. Где-то читали юношам наставления о бесстрастии. Где-то женщина, обманутая или просто оставленная, повторяла одно и то же имя.
— Послушай, — сказал Мнесиф. — Самое смешное в нас то, что мы презираем счастье, а думаем о нём без конца. Насмехаемся над избавлением, а сами беспрестанно примеряем к себе его одежды. Мы браним утешителей и всё же заглядываем в их лавки. Отрицаем жрецов и всё же вслушиваемся в шаги новых процессий. Люди вроде нас слишком поздно родились для веры и слишком рано состарились для беспечности.
Я хотел ответить, но не нашёл слов. Перед нами лежал город, которого ещё не было жалко и уже нельзя было любить без ощущения странного стыда. Вдали, у восточных ворот, блеснул металл: может быть, копья караула, может быть, праздничные чаши, может быть, первые знаки тех, кто придёт после нас и назовёт нашу учёность пустой игрой.
Мы стояли до рассвета. Небо над Аурикой светлело медленно, как лицо после тяжёлой болезни. Снизу доносились обрывки песен, смех, скрип телег, молитвы на незнакомом языке. Город не погибал и не возрождался. Он просто входил в другую пору, как человек входит в возраст, в котором уже нельзя жить только страстью, а рассудком — ещё унизительнее, чем прежде.
Мнесиф зябко повёл плечами и сказал:
— Пойдём. Скоро открою лавку. Утром всегда много посетителей. Бессонные, ревнивцы, вдовы, чиновники, потерявшие благосклонность, юнцы после первой измены, старики, пережившие ночной страх. Все хотят услышать, как прожить день.
— И ты им скажешь?
— Конечно. Я дам каждому по небольшой порции мужества, по горсти насмешки, по капле терпения. Это плохое занятие, но город держится и на плохих занятиях.
Мы спустились вниз. У двери винной лавки дрозд проснулся раньше хозяина и хрипло, не слишком уверенно, выговорил своё единственное слово:
— После.
Свидетельство о публикации №226031601532