Ремесло капитуляции
Доброш не жаловался. Жалоба — роскошь тех, кто ещё надеется на ответ. Он давно перестал верить ушам, готовым слушать, потом — глазам, умеющим видеть, потом — в прочность материалов, а под конец и в различие между неисправностью и законом. Однажды утром ему стукнуло: всякая труба, какую бы ты ни прочистил, забьётся снова. Не через год, не через десять лет — это уже подробности. Просто забьётся. В этом нет аварии. Таково её устройство. Водосток существует не вопреки засорению, а вместе с ним, как лёгкие — вместе с кашлем, как человек — вместе с тем, что однажды его дыхание станет тяжёлым.
С этой минуты Доброш стал работать иначе. Прежде он чистил трубы яростно, с каким-то угрюмым усердием, словно надеялся не устранить засорение, а опровергнуть саму возможность засорения. Теперь он работал медленно, сосредоточенно, почти торжественно. Он долго водил пальцами по внутреннему изгибу, проверял стенки, выскребал налёт не с отвращением, а с аккуратностью, какая бывает у людей, давно лишённых надежды на окончательное исправление вещей, но ещё не разучившихся делать дело как следует. Клиенты ворчали: раньше справлялся за час, теперь копаешься полдня. Но после его рук вода шла легче и дольше. Это замечали все, хотя почти никого это не радовало.
У Доброша был единственный собеседник — слепой чеканщик Мирча, сидевший на углу рыночной площади. Мирча чеканил монеты, хотя давно уже не видел ни металла, ни собственных сухих, жёлтых пальцев. Работал на ощупь, по привычке, выбивая на дешёвых медных кругляшах неразборчивые профили и кривые, расползающиеся буквы. Его монеты никто не покупал: какой прок в деньгах, которых не примет ни один меняла? Но Мирча не бросал ремесла. Каждое утро он раскладывал на холстине свои жалкие инструменты, ощупывал край заготовки большим пальцем, усаживался поудобнее и начинал стучать молоточком по мягкой меди.
Они разговаривали по вечерам, когда жара отпускала город из своей липкой, влажной хватки и с моря тянуло свежим ветерком.
— Скажи мне, Мирча, — спрашивал Доброш, — зачем ты продолжаешь чеканить? Ты слеп. Твои монеты кривые. На них нельзя разобрать ни лица, ни слова. Ни один торговец их не возьмёт.
Мирча поднимал свои мёртвые бельма к небу, которого не видел, и отвечал:
— А зачем ты продолжаешь чистить трубы, если знаешь, что они забьются?
Этот разговор повторялся так часто, что мог бы показаться комичным, если бы с каждым разом не звучал всё тяжелее.
Однажды в город пришёл человек. Не учёный, не купец, не проповедник. Он вообще не назвал себя. Был он высокий, сутулый, в пальто, которое некогда, вероятно, было чёрным, а теперь стало цвета дорожной пыли. На правой перчатке не хватало кончика у указательного пальца, и время от времени он тёр этим голым пальцем ноготь большого, как будто проверял, не осталось ли ещё чего-нибудь прочного на свете.
Он пересёк площадь, остановился перед Мирчой и спросил:
— Где у вас ратуша?
— Нет у нас ратуши, — сказал Мирча. — Была. Сгорела. Потом отстроили. Потом она опять сгорела. Потом решили не строить вовсе. Потом забыли, что решили, и поставили снова. Вон она, за акацией. Но толку от неё не больше, чем от сарая.
Человек хмыкнул и сел рядом с чеканщиком прямо на нагретые камни, не заботясь о том, что локти на пальто и без того протёрты до блеска.
— Мне говорили, — произнёс он после паузы, — что в этом городе живёт мастер, который чинит то, что сломано не случайно, а из-за самого способа существования.
— Есть такой, — кивнул Мирча. — Доброш. Только вы не обольщайтесь: он ничего не чинит навсегда. Он чинит на время. Просто на время, которого человеку хватает, чтобы успеть привыкнуть к течению и снова забыть, как вода останавливается.
— Вот это мне и нужно, — сказал незнакомец.
Тем же вечером они сидели втроём: Доброш, Мирча и человек без имени. Пришелец ел варёную кукурузу, говорил быстро, местами сбиваясь, словно опасался, что его перебьют.
— Я обошёл четырнадцать городов, — начал он. — В каждом я задавал один и тот же вопрос: существует ли ремесло, которое имеет смысл? Не служба, не долг, не призвание. Ремесло. Дело, которое делается руками и не является ни восстанием против мира, ни согласием с ним. Просто — дело.
Доброш молчал и ел. Мирча ковырял ногтем засохшую глину на рукояти молоточка.
— В первом городе мне сказали: смысл имеет только молитва. Я спросил: а если Бог не слышит? Мне ответили: тем более молись; молитва нужна не Богу, а молящемуся. Я возразил: но если молящийся знает, что его не слышат, молитва либо испытание на выносливость, либо представление. Меня попросили уйти. Я ушёл.
Он вытер жирные пальцы о полу пальто.
— Во втором городе мне сказали: смысл имеет только бунт. Я спросил: против чего бунтовать? Против несправедливости? Но несправедливость слишком глубоко вделана в мир, чтобы считать её случайным уродством. Тогда мне ответили: бунтуй против самого порядка. Я сказал: это похоже на человека, который бьётся лбом о стену лишь затем, чтобы не признать, что именно стена и держит крышу над его головой. Меня опять попросили уйти. Я ушёл.
Мирча усмехнулся.
— В третьем городе, — продолжал пришелец, — жил отставной генерал, воевавший в пяти войнах и проигравший все пять. Он сидел на веранде и пил густой чёрный кофе из треснувшей чашки. Я спросил: генерал, вы проиграли всё, что могли проиграть. Чему вас это научило? Он долго смотрел на свои руки, на старческие пятна, на вздутые суставы, а потом сказал: «Я научился проигрывать аккуратно. Есть люди, которые терпят поражение с воем, с проклятиями, с блевотой, с таким шумом, словно хотят заразить своим крахом воздух. А есть те, кто проигрывает чисто: складывает знамёна, пересчитывает убитых, отдаёт приказ к отступлению, чистит оружие, хотя никто уже не потребует его в руки. Проигрыш — тоже работа. Самая тяжёлая. За неё не платят, её не хвалят, и даже память о ней обычно оставляют победителям».
Доброш поднял глаза.
— И вы нашли у него ответ?
— Нет, — сказал пришелец. — Через три дня генерал умер. Просто не проснулся. На веранде осталась чашка с кофейной гущей. Кто-то потом по этой гуще гадал и пообещал ему долгую жизнь. Мёртвым часто дарят задним числом то, чего при жизни им пожалели предоставить.
Мирча засмеялся.
— Я вот что вам скажу, — произнёс он, успокоившись от смеха. — И не принимайте это ни за мудрость, ни за позу. У меня уже давно нет мнения о себе, и, возможно, в этом моё единственное преимущество. Так вот. Я чеканю монеты. Они уродливы. Профили на них не похожи ни на одного живого человека. Буквы нельзя прочесть, потому что это буквы языка, на котором говорила моя мать, а до неё — её мать, и который теперь больше никому не нужен. Я знаю, что мои монеты будут валяться в пыли, пока какой-нибудь мальчишка не подберёт одну и не бросит в голубя. Но каждое утро я сажусь и стучу молоточком. И в тот самый миг, когда металл поддаётся удару, в мире становится чуть больше порядка. Не справедливости, не смысла, не утешения — нет. Только порядка. Удар. Вмятина. Звук. Через секунду всё это уже начнёт рассыпаться. Но секунда была. И единственная её причина — я.
Пришелец надолго замолчал. Потом повернулся к Доброшу.
— А вы? Вы тоже так думаете?
Доброш пожал плечами.
— Я не думаю. Я чищу трубы. Когда я запускаю руку в забитый водосток и нащупываю комок гнили, который встал поперёк и держит воду, я вытаскиваю его. Потому, что мои пальцы знают, что делать. Рука лезет в трубу. Рука вытаскивает дрянь. Вода идёт дальше. Через полгода всё накопится снова. Рука полезет опять. Между этими двумя жестами будет полгода течь вода. Это моя работа. Слово жалкое, изношенное, испачканное чужой выгодой, — и всё же от него меня тошнит меньше, чем от остальных.
Пришелец опустил голову. Потом поднялся, отряхнул пальто, поклонился обоим и пошёл дальше — в пятнадцатый город.
Доброш не спросил его имени. Мирча не спросил, куда он держит путь. Оба понимали: этот человек будет ходить по городам до тех пор, пока не упадёт. А когда он упадёт, кто-нибудь поднимет его пальто, вденет руки в рукава и пойдёт дальше с тем же вопросом.
Свидетельство о публикации №226031601746