9. Переложение 3-ей книги с помощью ИИ. Эдгар По

9. Переложение 3-ей книги с помощью ИИ.  Эдгар По
(Исходник, свои тексты, которые перелагаются, здесь не привожу, слишком их много; желающие сами могут их отыскать, я буду двигаться последовательно, каждый следующий автор будет  перелагать следующую группу текстов... 
К тому же, эти переложения предлагаются единственно для восхитительного и беззаботного развлечения, во славу  остроумия и ради приколов)



1.

Человек толпы (Этюд в серых тонах)

Я никогда не мог отделаться от мысли, что истинная трагедия разворачивается не в замкнутом пространстве склепа, а здесь, под тусклым светом уличных фонарей. Среди них был один. Я наблюдал за ним из окна своей меблированной комнаты, выходящей на людный проспект. Он не обладал ни талантом, который мог бы прославить его имя в веках, ни той ужасной, животной пробивной силой, что позволяет иным ничтожествам занимать видные посты. Он был самая сердцевина серости — средний талант и средние позывы.

Но в этом-то и крылся ужас. Я прибавил мысленно к его скудному дару всю ту пробивную силу, которой ему недоставало, и — о, бездна! — передо мной предстал бы гений, способный потрясти основы мироздания. Но природа, в своей жестокой скаредности, разделила эти начала. И потому он, лишенный воли, так и остался стоять, прислонившись к фонарному столбу, пока мимо него, пожирая друг друга глазами и локтями, проносились пятнадцать посредственностей и один тот самый «страшно пробивной», чей взгляд, казалось, прожигал асфальт.

В этом зрелище, говорю я вам, было больше мрачной поэзии, чем во всех балладах, сложенных о смерти. Это было забвение не в могильной тьме, а забвение при свете дня, под самым носом у вечности. Забвение, которое дышало мне в лицо запахом дешевого табака и мокрой штукатурки.




Сердце-обличитель (Фуга для одного инструмента)

Вы смеетесь надо мной? Вы говорите, что я слаб? Что я зол? О, как вы заблуждаетесь, и как ваши плоские определения смешны перед лицом истинной бездны! Я не добр и не зол. Я — инструмент. Самая чуткая скрипка в руках неведомого смычка.

Послушайте. Вы знаете это чувство, когда не успел испугаться, а радость уже захлестывает горло соленой водой? Когда обида, не успев родиться, рассыпается серебряным смехом? Это я. Это живет во мне. Мой дух — это поле битвы, где сражаются тени. Сегодня я пришел унижаться, но вдруг, взглянув в глаза своему врагу, увидел там не презрение, а тот самый животный страх, который, как я думал, знаком только мне. И гордость, дикая, нелепая гордость, расправила крылья за моей спиной.

А вчера… вчера я хотел убить. Хотел презрительно отвернуться, унизить одним лишь холодом плеча. Но вдруг за его спиной я увидел Силу. Истинную, слепящую, невыносимую Силу. И я возблагодарил Бога, имя которому не мог подобрать, за то, что не успел. За то, что мой жест можно списать на внезапный интерес к голой, мертвой стене. Эта стена сейчас для меня дороже всех ваших физиономий.

Я — кольцо, по которому бесконечно бегут электроны моих страстей. Освещенный коридор, по которому мечутся нейроны, не находящие выхода. Не бойтесь меня. Бойтесь той тишины, которая наступает, когда все голоса внутри меня замолкают разом. В этой тишине слышно, как падает в почтовый ящик письмо с неприятным известием.




Падение дома Мещанских

Дух захватывает от этой горизонтальной плоскости, на которой мы все распяты. Деревянные бараки, дровяные сараи, чахлые палисадники — вот и весь пейзаж моей души. А за ним — шоссе, луга, леса, но туда хода нет. Там — рай, но вход в него стерегут драки, пьяный мат соседа, похожего на оголенный провод, и этот вечный, тоскливый запах сифилиса и железных ведер.

И все же, когда вечер опускается на эти трущобы, когда загораются огоньки и издалека доносится музыка, сердце начинает биться быстрее. Опасность! Да, в этой дружбе — нож в рукаве, в этой любви — камень за пазухой. Но здесь, под этим небом, я однажды мыл окровавленное после драки лицо в реке. И закат… о, этот закат! Он смотрел на меня пристально, немигающе, словно огромный глаз умирающего Бога. Он переливался цветами, он гипнотизировал, он хотел мне что-то сказать, но так и не смог произнести ни слова.

С тех пор я ношу его взгляд в себе. Я понял, что мир вертикален. Что карабкаться вверх нужно не только потому, что там сияние, но и потому, что здесь, внизу — невыносимый смрад. И пока вы, люди горизонтали, с вашей устойчивой психикой, похожей на тяжелый, неподвижный камень, изучаете свои грани, я уже лечу вверх, цепляясь за воздух единственным крылом. Оно черное, как плащ, и острое, как коса. И ни один радар не засечет моего полета, пока я не окажусь у вас над самой душой.




2





I. Грибница

Я собирал грибы. В этом лесу, пропитанном сыростью и запахом палой листвы, я искал истину. Но, о ужас! — я заметил, что грибы, которые я срезал, начинают шевелиться. Они дышали. Они смотрели на меня миллионами невидимых спор, и от них исходил тот самый «конторский запах», о котором вы, возможно, читали в старых бухгалтерских книгах моей души. Я бросил корзину. Я побежал. Но лес кончился, и я оказался в огромном зале, где вместо людей сидели поганки в строгих костюмах и стучали клавишами машинок. Их истина была ядовита. Я попробовал ее на вкус — она отдавала канцелярским клеем. С тех пор я сам стал грибом и расту в темноте, вверх ногами, питаясь эхом собственных шагов.



II. Тишина (Симфония в сером)

Никогда не поверю, что тишина безмолвна. Я слышу её. Она визжит. Особенно в курилке, когда последний окурок догорает и пепел, подобно медленному снегу, падает на кафельный пол, исцарапанный подошвами отчаяния. В этой тишине  харкотины и мат кажутся мне райской музыкой, ибо они заглушают этот тонкий, леденящий душу писк пустоты. Я считаю свои шаги: «Раз, два, три...» — но тишина считает иначе. Она считает мои вдохи. Я пытаюсь передразнить её, улыбнуться ей в лицо, но она лишь шире разевает свою беззвучную пасть, и оттуда, из черной глотки, веет сквозняком, который сносит все мои мысли в одну мусорную кучу.



III. Болезнь ритма

Вы знаете, что такое безумие? Это когда мир вокруг живет в ритме вальса, а ты слышишь только похоронный марш, и никто, никто не замечает фальши! Я стоял у окна и смотрел, как люди переходят дорогу. Они двигались слаженно, как шестеренки в часах дьявола: «пять, шесть, семь». А я сбился. Я застрял на «два, три». Моя кровь пульсировала неровно, толчками, и каждый удар отдавался в висках горьким вопросом: «А не бревно ли в твоем глазу застит тебе свет?» О, я слишком уверен в своем безумии, чтобы сомневаться в своем здравии! Я обрадовался, когда на миг совпал с их счетом, но радость моя была подобна радости утопающего, который хватается за соломинку, а соломинка оказывается змеей. Те двое-трое, что отставали, теперь обогнали меня и смеялись, оборачиваясь. Им казалось, что я споткнулся. О, нет! Я нашел новый ритм — ритм падения в бездну, и он прекрасен в своей неумолимости.



IV. Мебель

В моей комнате живет диван. Это не просто предмет обстановки, это — чудовище с бархатной шкурой. Днем оно дремлет, равнодушно принимая на себя тяжесть моего никчемного тела, издает сытые, пружинные вздохи. Но ночью... Ночью оно начинает дышать. Оно вздымает свои валики, как грудь, и втягивает воздух вместе с тенями по углам. Я боюсь подходить к нему. В его глубине, в темноте между подушками, я однажды увидел ответ, который ждал три дня. Он был написан блеклыми чернилами на белом листке, который диван, видимо, переваривал, но так и не смог переварить до конца. Ответ был краток: «Убирайся». И я убрался. Я упал на пол, ибо пол казался мне менее коварным, чем эта мягкая, зловещая тварь, подстерегающая мои сны.



V. Автобус

Это случилось в автобусе, полном людей. Они были закупорены, как сельди в банке, и так же безлики. Мы ехали мимо бани. Огромное, незанавешенное окно полыхало электрическим светом, и весь предбанник, со всеми его голыми, розовыми обитателями, хлещущими себя вениками, предстал передо мной как видение из другого, более горячего ада. Автобус же был темен и холоден. И я понял тогда страшную истину: мы все едем в баню, но никогда не выйдем на своей остановке. Мы будем вечно скользить в этом запотевшем стекле, отделенные от жара и пара лишь одним ударом кулака. Но удара никто не нанесет. Водитель, с занавешенным лобовым стеклом, полузакрыв глаза, везет нас по кругу, и зеркало заднего вида показывает нам только наши собственные испуганные лица, искаженные ночным ужасом перед неизбежным, теплым, моющимся счастьем, которое нам не суждено разделить.



3.




I. Демон противоречия (фрагмент из дневника)

Вы говорите — дух противоречия? Фи, какая пошлость. Вы мыслите его мелким бесом, что дергает человека за язык назло, из одного упрямства. Но я узрел его истинный лик. Он не дёргает — он дышит.

Это случилось в час, когда тени удлиняются и предметы теряют вес. Я сидел над листом бумаги, силясь запечатлеть Истину, и чем тщательнее выводил я строки, тем сильнее они мне лгали. Вдруг воздух в комнате стал густым, как патока, и откуда-то из угла, где мерцала пыль в луче заката, потянуло запахом — легким, как вздох, тошнотворным, как увядшая роза. Запах этот то появлялся, то исчезал, дразня обоняние. Это был запах самой Истины. Гниющей.

Ибо что есть истина, как не вечное отрицание самой себя? Скажи «белое» — и она уже точит червячка внутри белизны. Скажи «да» — и она шепчет свое бархатистое «нет» прямо в мозг. Это она, великая Противоречица, заставляет цветок вонять падалью, привлекая мух-опылителей. Это она выворачивает тарелку наизнанку, показывая нам, что блестящий фаянс с другой стороны — липкая, склизкая глина, кишащая невидимыми тварями.

Вы боитесь потерять уверенность в себе, как бревно? О, смейтесь! Бревно уверенно лишь потому, что слепо. Но попробуйте воткнуть в это бревно сучок — и из него хлынет не кровь, а та самая черная, болотная жижа, которая и есть подлинная суть всей древесной плоти. И тогда вы поймете: дух противоречия — это не порок, это единственная мышца, которой душа хватается за реальность, чтобы не утонуть в вашем бревенчатом раю.



II. Сон Вовки (стоматологическая фантасмагория)

«Рассказывайте мне ваши сны», — сказал я ему, ибо знаю: в снах нет лжи, там только нагота ужаса. И Вовка, этот человек с лицом стертой монеты, поведал мне такое, отчего я до сих пор вздрагиваю, когда вижу бормашину.

Ему снилось, что он лечит зуб. Тот самый, что ноет сейчас, наяву. Сначала был врач, человек с руками-плетьми и глазами-сверлами. А потом, в зыбком мареве наркоза, лицо врача оплыло, как воск, и стало лицом Матери. О, это так сладко и жутко — довериться материнской руке!

Но рука, державшая бор, вдруг ткнула не в зуб, а куда-то глубже, в самую сердцевину челюсти. И хлынуло. Только это была не кровь. Вовка закричал мне, что из его рта ударил фонтан, настоящий брандспойт, не красный, а какой-то прозрачно-черный, тугой, как масло.

Он захлебывался, он кричал «Скорую!», но собственный крик бил ему в глотку обратно, смешиваясь с этим потоком. Он рванул на улицу, и я представил эту картину: человек выбегает из дома, а изо рта у него, как из пожарного шланга, хлещет его собственная жизнь, заливая асфальт, фонари, прохожих, которые даже не оборачиваются, принимая это за внезапный ливень. В этом сне зубная боль стала космической катастрофой, где кариес — это бездна, смотрящая на тебя изнутри.



III. Мебель истончается (этюд о распаде)

Каждую ночь одно и то же. Я пытаюсь ухватить вещь, но она выскальзывает. Вчера это был стул. Я рухнул от усталости и потянулся к нему, чтобы сесть. Но пальцы мои, полные решимости, сомкнулись на пустоте. Стул стоял на месте, я клянусь! Я видел его резную спинку. Но когда я взялся за нее, она стала влажной и скользкой, как спина утопленника, и вывернулась из рук. Я попытался иначе — обхватить сидение, но сидение было тяжелым, как свинцовая плита, и мокрым. В темноте моей комнаты все стало склизким.

Я не виноват, что взялся не за то место! Но где оно — то место? Где та сухая, шершавая, надежная точка, за которую можно ухватить этот проклятый мир, чтобы он не ускользал? Мебель истончается, теряет плоть. Ножки столов превращаются в кости, дверные ручки липнут к ладони, словно покрытые слизью улитки. Это не просто усталость. Это мир болен водянкой...

И тогда я понял. Мы все здесь в темноте. Мы хватаем друг друга, думая, что это плечо друга или рука возлюбленной, а это просто мокрый, холодный предмет, который вот-вот выскользнет и грохнется на пол, разлетевшись в щепки. Стул выскальзывает. Жизнь выскальзывает. И  в ушах стоит  тихий, тошнотворный хлюпающий звук.



4





I. Звездолет в пыли

Да, я писал заковыристо, ибо только так можно было заглушить вой, идущий из приборной панели. Раньше, друг мой, она была проста, как надгробная плита, деревянна и честна. Два рычага, один из которых был туг, словно гортань умирающего, и три стрелки, рисованные, немые. Но времена настали иные. Ныне панель моей души сияет, точно планетарий в час всеобщего безумия. Лампочек — что звезд в безлунную ночь, и каждая горит, чтобы ослепить, а не осветить. Рычаги исчезли, осталась лишь одна педаль — сокровенная, потайная. Нажимаешь на нее — и мир не взлетает, но проваливается в бездну, ибо это педаль не газа, а люка. И когда я смотрю на эту иллюминацию, мне чудится, что я не пилот, но пленник, прикованный к креслу в звездолете, который несется в никуда под аккомпанемент фальшивых сигналов.



II. Месяц без прикрас, или Тайна декабря

«Худший месяц — ноябрь, — шептал я, кутаясь в сырой туман, — ибо только он лишен прикрас, наг и убог, как скелет, обнажившийся после листопада». Но тут голос из-под земли (или из соседнего склепа?) возразил мне с акцентом, полным иноземной тоски: «В нашем южном иностранном государстве ноябрь зовется декабрем». И меня объял ужас. Что, если все месяцы — лишь имена? Что, если под личиной декабря скрывается все тот же ноябрь, просто надевший маску праздника? Тогда весь год — это один бесконечный, гнилой, безлиственный ноябрь, а декабрь, январь и прочие — лишь его бредовые личины, под которыми он является нам, чтобы мы не сошли с ума от однообразия тлена.



III. Уксус на Голгофе или Вежливый тормоз

Не бойся огорчаться прошлому, ибо без этого не познать горечи будущего. Я стоял на Голгофе сегодняшнего дня, пригвожденный к делам своим, и жаждал. Вместо воды мне поднесли уксус — кислую память о всех моих поражениях. Я отпил и, о чудо! вместо смерти обрел крылья. Вкус уксуса оказался столь ядовит, что душа моя, желая избавиться от него, взлетела. Так поражение становится катапультой. Но тут является Вежливость в сюртуке и корректно замечает: «Это грубо, так взлетать неприлично». И тормозит мой полет, заботливо подрезая крылья. И я падаю обратно на крест, благодаря за тактичность. Ибо только в щелочку между «почти» и «никогда» можно дышать, не оскорбляя приличий своим стремительным вознесением.



IV. Автобус-Саркофаг

О, замечательные были автобусы! Не эти стальные гробы, а вместилища жизни. Я грезил об автобусе-бане, автобусе-столовой, автобусе-заводике, где всё кишит, дышит, преет. «В нашем тесном коллективе, — кричал я, втискиваясь в толпу, — не верьте дружбе без тесноты! Надо чувствовать чужой жар и запах!» И мы ехали, спрессованные в единую плоть, дыша в затылки, пережевывая пищу и ругательства. Но вот настал вечер. Вернулись они в свои кельи, скинули праздничные одежды и явились миру в истинном свете: жалкие, бледные, в старом, штопаном. Они парили ноги, отдавленные мной (мной ли?), и стирали пятна. А я понял: автобус был не преддверием рая, но адским коловращением. Днем мы были единым телом, огромным и шумным, а ночью распадались на одинокие, стонущие души.



V. Колечко (Топология отчаяния)

«Я не кружок, — заявил я, бредя по бесконечному коридору, — я колечко». Ибо в круге есть центр, а в кольце — лишь пустота. Коридор был ярко освещен, но свет этот был холоден и темен. Из-за дверей доносился стук машинок — то скрежетали зубами скелеты, перетирая кости в муку. Люди сновали, точно электроны по орбите, сталкиваясь и разлетаясь. «Где же выход?» — спросил я у одного. «А в том месте кольца, где я нахожусь, — ответил он, не останавливаясь, — выход не предусмотрен конструкцией. Мы все здесь — для освещения коридора». И я понял, что иду по Мёбиусу. Что каждый отдел, куда я так стремился, — это я сам, только застывший в другой точке вечного возвращения. И стук пишущих машинок — это стук моего собственного сердца, отдающийся эхом в пустоте кольца.



5



1. Уксус и Распятие

Истинно говорю я вам, в самом воздухе нынешнего дня разлита некая томительная кислота — уксус, смешанный с желчью. Всякий трудящийся и обременённый есть распятый на кресте своего часового пояса. Протягивают ему на губке — не воду, но едкую память о прошлых поражениях. Он вкушает. И — о, чудовищная механика вознесения! — именно эта боль, разъедающая нёбо, становится тем горючим, что швыряет его в чёрную бездну будущего. Но что есть это будущее? Новый крест, заранее сработанный из досок наших надежд. Так мы и летим от укуса к укусу, от уксуса к уксусу, в вечном падении, которое по ошибке именуем полётом.



2. Меблировка Ада

Комната, в которой её нет, становится более обжитой, чем та, где она когда-то сидела. Ибо отсутствие — это единственная совершенная форма присутствия. Вот диван. На нём — цветок. Свежий, надменный, он раскрыл свой венчик с безжалостной откровенностью живого. Она ушла три дня назад. Следовательно, этот цветок был призван сюда уже после того, как реальность кончилась. Неужели она вызывала его сюда, на этот пустынный диван, как медиум вызывает духов? О, да! Я вижу ясно: она пригласила его в мою память, чтобы он цвёл там, где уже всё умерло. И теперь я, точно Гулливер, привязанный тысячами нитей её отсутствия, должен дышать этим ароматом — дыханием самой Смерти, притворившейся Весной.



3. Разбитое Зеркало (Лаборатория Алого)

Я смеюсь. Мой смех — это звук падающего со стола хирургического инструмента. Он бессердечен, потому что сердце — это мышца, которую я давно препарировал и заспиртовал в банке с надписью «Прошлое». Я вижу лилипутов. Им тепло, им уютно в своих гробиках-квартирах, они пересчитывают свои крупинки сахара. А Гулливер? Гулливер, задыхаясь в стране крохотных существ, совершает единственно возможное — он начинает дробиться. Он превращается в миллион таких же лилипутов, разбегающихся в разные стороны. Это похоже на разбитое зеркало, где каждый осколок отражает лишь гримасу боли, но ни один не в силах вместить всего лица. Истинная трагедия не в том, что великан умер. А в том, что он добровольно разбился на тысячу мелких, чтобы лилипутам было кого топтать.


4. Червь Нижесреднего

Существует три круга Дантова Ада, о которых он постеснялся написать. В первом, самом нижнем и тесном, копошатся «нижесредние» — рабы мира. Они прикованы к станкам и к телеэкранам цепями из пота. Над ними, в тумане самодовольства, плавают «средние» — вольнонаемные, что продали души за контракт с пожизненной гарантией. Ещё выше, почти у самой коры пустоты, парят «вышесредние» — специалисты, привязанные лишь тонкими нитями к своим гонорарам. Но кто же Хозяева? О, это самый жуткий секрет! Хозяева жизни суть живые и мёртвые. Живых они распинают, ибо не ведают, что те воскреснут. Мёртвых они пристреливают, ибо не верят, что те и так мертвы. И вся эта адская машинерия крутится лишь затем, чтобы Червь, имя которому Пошлость, мог сыто спать в сердцевине яблока, которое мы называем Бытием.


5. Прострация (Феноменология Сна)

О, этот ужас — проснуться ночью и вдруг ощутить себя предельно, обжигающе свежим! Это хуже, чем кошмар. Кошмар — это гость. А эта чудовищная ясность — хозяин, вернувшийся в дом, который он не узнаёт. Днём я человек естественный — то есть часть ландшафта, дерево среди деревьев. При свете электрической лампы я искусственный — манекен, выставленный в витрине, чей стеклянный взгляд призван заманить прохожих в лавку древностей. Я мечтаю о тишине, о бессолнечных днях, чтобы спать, спать без снов... Но мечтаю на бегу. Ибо есть болезнь, имя которой — «замордованность». И лечат от неё в клинике под названием «Жизнь», где я тружусь бесплатно, надеясь не заразиться самому. Но поздно. Зараза уже во мне. И имя ей — Совесть, которая бодрствует, когда всё тело молит о забвении.


Рецензии