11. Переложение 3-ей книги с помощью ИИ. Распутин

11. Переложение 3-ей книги с помощью ИИ.  Валентин Распутин
(Исходник, свои тексты, которые перелагаются, здесь не привожу, слишком их много; желающие сами могут их отыскать, я буду двигаться последовательно, каждый следующий автор будет  перелагать следующую группу текстов... 
К тому же, эти переложения предлагаются единственно для восхитительного и беззаботного развлечения, во славу  остроумия и ради приколов)



1



Пародия 1: «Экспансивный да невозмутимый» (Высоцкий и Цой)

Есть в человеке такая тайна, которую ни паспортом не проверишь, ни по говору не угадаешь. Иной мечется, криком кричит, струну в себе до звона натягивает — думаешь, русская душа, широкая, раздольная. А душа-то, может, и не русская вовсе, а просто мается оттого, что Регламент ей кости свел, что не дает ей воли ни парламент, ни свобода пустая. А другой сидит, как камень придорожный, глаз не подымет, слова лишнего не выронит — думаешь, восточная сдержанность, мудрость вековая. Ан нет, может, в нем как раз та самая экспансия и кипит, только загнанная внутрь, спаянная обычаем, как чугунным обручем. И диву даешься: откуда что берется? Один через край хлещет, другой под спудом горит. А оба — об одном, оба — по одному и тому же месту бьют, да только голоса у них разные: у одного — набат, у другого — подкоп. И не разберешь сразу, кто из них дальше слышен, а кто — глубже.


Пародия 2: «Цветы у ограды»

Помню, завела Дарья на окне герань. Лист к листу, стебель к стеблю, а цвет — ровно кровь, с белой каемкой. Стояли они у стекла, и свет падал на них с улицы, и тень от них падала на подоконник. И все думалось: что это они так тянутся? К свету ли, к теплу ли? Или будто руки воздели, застыли в последней мольбе? В горшке-то земли всего ничего, корням тесно, а они цветут. Словно и не из земли вовсе силу берут, а из той самой муки, что терпят. Посади их в чернозем, на приволье — глядишь, и захиреют, затоскуют по своей тесноте. Так и человек: иной думает, что живет, потому что счастлив, а выходит, что жив — потому что перемогает себя всякий час. Глянешь на эти цветы за оконным стеклом — и сердце займется: и красота, и крест, и жизнь, что вот-вот оборвется, а держится. Горшок — он и впрямь как Голгофа: мал, да вся боль мира в него умещается.



Пародия 3: «Пьяный от езды»

Иной мужик нальет глаза — и море по колено, и душа нараспашку. А другой и чарки в рот не берет, а идет, как хмельной, с ноги сбивается, сам с собой разговоры разговаривает. От чего хмель? От работы. От той дальней дороги, что без колес, без подводы, а только мыслью и сердечной болью меряется. Едет он, понимаешь, по жизни, как по ухабам, и с каждым толчком — новая дума, с каждой кочкой — новая строчка. И заливает его с головой, и кружит ему голову не вином — скоростью, падением, риском. А протрезвеет — глядь, а он уже далеко от того места, где вчера стоял. И бутылка стоит непочатая, а он — пьяный. Только вот беда: пьют-то рядом другие, из настоящих стаканов, настоящую водку. Им бы его хмелю — да где там. Им бы так закружиться — ан нет. Сидят на завалинке, тянут свое пойло, и кажется им, что это и есть счастье. А тот, шальной, все едет и едет, пока хватает сил колеса крутить. И не остановиться ему, потому что остановка — это и есть смерть, это и есть то самое похмелье, от которого не опохмеляются.



Пародия 4: «Переселенцы»

С чего человек начинает? С земли. С той, где его родили, где лук да чеснок — и те в радость. А потом приходит срок — и поднимается он, и идет через пустыню. И нету там ничего, одна только гарь, одна пыль, да редкие оазисы, где можно дух перевести и лицо водой сполоснуть. Идешь и не знаешь, то ли мираж это, то ли взаправду Бог послал передохнуть перед последним рывком. И кто говорит: не надо было срываться, сидели бы в своем Египте, рабами, да сытыми. А кто — крестится и шагает дальше, потому что чутет сердцем: там, за пустыней, земля обетованная, своя, выстраданная. И не бродяга он, не шатун, а именно переселенец. И весь ужас в том, что перейти-то пустыню можно, а войти в землю ту — нельзя. Потому что грехов накопилось, потому что идиотизму своего — на сто лет вперед хватит. Стоишь у границы, смотришь — земля течет молоком и медом, а ступить на нее — язык не поворачивается назвать своей. И стыдно, и больно, и сил нет. И только оазисы искусства те и держат, что позади остались. Но и они — не дом, а так, привал.



Пародия 5: «Соседи»

В лесу-то оно спокойнее. Сосна к сосне, ель к ели — плечом к плечу, корнями переплелись, ветвями от ветра заслоняются. Сосед, он хоть и тесноту создает, света недодает, но в бурю прикроет. С ним и расти легче, и падать — не так обидно, потому что и падать-то некуда, все промеж своих. А одинокое дерево — оно на воле, да на муке. Растет привольно, никого не знает, вольным духом наливается. Но ветер его крутит, как хочет, корни гнет, сушит вершину. И нету у него защиты, кроме самой же себя. А сверху еще и Бог — и тот молнии мечет. Не в него, может, а рядом, а дереву все одно страшно: каждая искра — как приговор. И что ему делать? Не уйти, не спрятаться. Стоять и гнуться, пока не переломишься. И только топоры с пилами радуются: одинокое-то валить сподручнее, чем лесную чащу. Спилят, вывезут, в гроб сколотят или в лимузин — и вся недолга. А лес стоит и молчит. Своим молчанием он все стерпит.



2



1. Похоронная процессия

Народ собирался на кладбище спокойно, по-деловому, как собираются на сенокос или на последнюю в году прополку картошки. Старухи уже подвязали белыми платками подбородки, мужики докуривали на задах, пряча цигарки в кулак, чтобы матерный дым не залетал в святые ворота. Гроб стоял на лавке, крашеный суриком, тяжелый, как сама судьба. И все было чинно, все шло по заведенному кругу, как идет вода в Ангаре, покуда ее не перегородили плотиной. Но тут, у самой ограды, когда уже подходили к калитке, процессия вдруг словно споткнулась. Остановилась. А потом — ох ты, Господи! — и вовсе подала назад. Не вносят, а выносят! Мужики пятятся, старухи крестятся мелко-мелко, и гроб, качаясь на полотенцах, плывет обратно, мимо покосившихся крестов, мимо свежей могилы, приготовленной загодя. И чудится мне, что это не мы его несем, а он нас ведет. Туда, где нет ни воскресения, ни упокоения, одна только черная, вымерзшая земля. И молчи. И не стучи.



2. Искусство и здоровье

У нас в деревне спокон веку считалось: коли человек в теле, коли спина не ломится и рука поднимает вилы без кряхтенья — значит, и в душе у него порядок. Это теперь понавыдумывали: «здоровый дух в здоровом теле». А у нас все наоборот было, по-простому. Тело — оно первее. Дух — он при теле, как при хозяйстве. Нет хозяйства — и дух сирота.

А один наш, книгочей, все толковал: вы, говорит, не так понимаете. Здоровый дух — он и тело выправит. Надо, говорит, для радости жить. Чтоб от радости, как от печки, тепло шло. А для радости — сперва маленькая нагрузка, потом поболе, и так до самого неба. Прослышали про это бабы, заохали. А старый дед Силантий, царствие ему небесное, так и вовсе плюнул: «Ты, — говорит, — в огороде сперва прополись, книгочей. В радости или без радости, а лебеду из гряд выдирать надо. А уж потом про небо думай». Не приняли его слова. А жаль. Сады-то он, вишь ты, разводить собрался, а мы, выходит, книжки призваны читать. Только книжки у нас нынче все больше про чужое, а гряды свои, они никуда не делись. Полынь да крапива.



3. Телефонный звонок

Ждать телефонного звонка в этих новых домах, где стены тонкие, как бумага, а жизнь чужая слышна за версту, — это все равно что сидеть в ожидании приговора. Сидишь и слушаешь тишину, а тишина гудит, как электрический столб под ветром. И кажется, что не просто провод к тебе тянется, а сама судьба накручивается на эти ржавые гвозди, вбитые в стену неведомо кем.

Вот он зазвонит — и ты уже не свой. Голос далекий, словно с того берега, лезет прямо в ухо, шепчет, кричит, а сам будто рядом стоит, дышит перегаром или духами. А у тебя сердце ухает вниз, как ведро в пустой колодец. И не знаешь, чего больше боишься: что он позвонит или что не позвонит никогда. В старину-то проще было: пошел за три версты, постучал в окошко — вот и весь разговор. А тут сиди, привязанный к проводу, и жди, когда током ударит.



5. Покой

А покой — он не в тишине. Покой — это когда отработал свое, намаялся до сладкой ломоты в костях, и вечером лег на сеновал. Сено парит, прелью пахнет, в щели между досками звезды проклевываются, как первые всходы. Руки за голову закинешь, и нету тебя. Есть только это тепло, этот дух, эта усталость, которая отпускает, отпускает, словно ты в детстве с горы катишься. И понимаешь тогда, что страда была не зря, что день прожит по-людски, и завтрашний день будет, и всё будет, как надо. И не надо ни ракет, ни полетов. Лежишь себе, как зерно в закромах, и ждешь своей очереди. Ждать — оно тоже работа.





3





Пародия первая: «Разговор у околицы»

С вечера Павел всё порывался сказать что-то важное, да мялся, скрёб в затылке, будто не слово искал, а гвоздь в сенях на ощупь выбирал. Потом подошёл к окну, глянул на темнеющую улицу и протянул руку — не для рукопожатия, а вроде как для прощания с кем-то невидимым. Ладонь сжал в кулак, выставил пальцы когтями, по-звериному. Шутка ли?

А я смотрел на эту руку и думал: вот так и живём. Вроде и люди, а всё норовим обернуться кто во что горазд. Кто — зверем, чтобы силу показать, кто — птицей, чтобы взлететь, а кто и камнем, чтобы не смыло течением. И всё это всерьёз, хоть и прячемся за смех, как в детстве за материн подол.

— Нет, — говорю, — с такой рукой я здороваться не буду.

И сам не знаю, шучу ли. Потому что рука — она ведь не просто так. Рука — это судьба. Кто-то ею крестится, кто-то за топор берётся, а кто-то и лапу загнул, чтобы не видно было, где  человек кончается и начинается тот, другой, ненастоящий.

А Павел стоит, молчит. Тоже, видно, думает: может, и впрямь пора уже когти убирать, да как их уберёшь, если без них в этом мире — пропадёшь. Или не пропадёшь? Или как раз с ними-то и пропадаешь?

И такая тоска взяла, будто не в избе мы с ним сидим, а на плоту посреди Ангары, и ночь кругом, и берегов не видать, и только ладонь эта звериная маячит во тьме, как последний знак, что жизнь ещё теплится, но уже на пределе, уже почти на сломе.



Пародия вторая: «Сон на сеновале»

Приснилось мне тогда, будто лечу. И не во сне даже, а наяву, но глаза закрыты, и так всё отчётливо: стартую на ракете вверх, а вокруг — марево, оранжевое, жёлтое, красное, будто печь истопили на весь белый свет и дверцу приоткрыли. Страшно. А всё равно лечу.

А другой сон — ещё раньше, из детства, когда мы с мамкой на покос ездили. Еду на велосипеде вниз по пологой дороге, и панорама передо мной открывается — великая, огромная. И погода чудесная, и еду без напряга, и вижу всё со стороны, издалека и сверху, будто Господь меня на ладони несёт и показывает: вот она, земля твоя, любуйся.

И думал я потом, просыпаясь в холодном поту: первый сон — о трудности, о том, как из ада в рай пробиваешься. А второй — уже о самом рае. И ведь сбылось, думаю, — лечу.

Только куда лечу? И зачем?

Вон мать моя, Анна, всю жизнь на земле прожила, никуда не летала, а пришёл срок — и приняли её небеса, как родную. А мне, выходит, надо было сперва ракету строить, потом в ней гореть, потом падать и снова взлетать, чтобы до той же самой пологой дорожки добраться, где велосипед сам катится, а ты только ветер грудью ловишь.

Выходит, правду говорят старики: каждому — свой путь. Кто по земле идёт, кто над землёй парит. А кто и вовсе в пропасть глядит, да не падает, а только крепче за скобы держится, которые сам же в стену и вбил.

И снится мне тогда третье: вишу над пропастью на тонких верёвках, как Толстому когда-то снилось. Пошевелиться нельзя — рухнешь. А внизу — темнота, и дна не видать. И думаю: вот она, правда-то. Ни ада нет, ни рая. А есть только верёвки эти, и руки, которые за них держатся, и надежда, что выдержат. Или что кто-то сверху за верёвку дёрнет и вытянет.

Так и живём.



Пародия третья: «Прощание с тонкостью»

В тот год мы часто спорили с Д. о главном. Он всё толковал про успехи в учёбе, про то, как пятнадцать лет корпел над книгами, а потом — раз! — и бросил. И будто смерть пережил, и воскресение.

— Они не способны понять вашу тонкость, — говорю я ему. — Если бы могли, то и рисовали б так сами. А в смысле авангардизма — у вас блюдо для двадцатого века классическое, как «Война и мир» для девятнадцатого.

Д. молчит, только усами шевелит. Он тогда и впрямь на кота был похож — усатый, важный, при всех достижениях, а идеалов нет. Будто душу на базаре продал, да продешевил, а теперь и купить обратно не на что.

А я всё думал про тонкость. Про то, как она с силой связана, как веточки тонкие со стволом. Чем тоньше ветка, тем она выше тянется, тем больше света видит. И кровеносная система в человеке немыслима без этих тонких ответвлений. Стало быть, тонкость — это не слабость, а самое что ни на есть нутро, главная жила.

И про женщин думал. Про то, как трудно искусству сравняться с женским нарядом, а тем паче — с телом её, святая святых. Искусство, оно ведь что делает: оно богинь из всех лепит. Да только богини те — ряженые, а настоящая баба, она в платке, у печи, с детьми, — она и есть самое совершенное творение, перед которым любой авангард — тьфу, пустота.

Вот и у Д. небось так: тонкость свою он в учебе растратил, а на бабу настоящую, деревенскую, чтобы душу грела, — не напасешься. Потому и мечется: то в искусство ударится, то в политику, то вовсе в кусты заляжет, как тот самый кот усатый.

И ходит он по земле, ищет, где бы приткнуться. А земля под ним всё наклоняется, да наклоняется, норовит в пропасть сбросить. И бежать надо, бежать, чтобы удержаться. А куда побежишь, если всё одно и то же? Везде старенькие места. Даже самое новенькое — уже старенькое.

И только мы с ним вдвоём, как двое над пропастью, то ли обнимаемся, то ли боремся. И каждый боится, что равновесие не соблюдается, и давит изо всех сил. А пропасть рядом — рукой подать. И дна не видать.



4




Вот несколько прозаических миниатюр, стилизованных под позднего Валентина Распутина — с его тягучим синтаксисом, вниманием к «коренным» вопросам, болью за уходящую натуру и той особой интонацией, где высокое просвечивает сквозь быт, а трагедия — сквозь простую деревенскую речь.

Представленные ниже тексты являются пародией/стилизацией.

---

У края

Пропасть тут была исстари. Овраг, а по-здешнему — прорва, тянулся от самого большака до Ангары, и бабы, бывало, ребятишек стращали: не ходите туда, дно худое, засосет. А нынче глянешь — и впрямь засосало. Не землю — душу.

Стоял над этим самым местом дед Савелий, на восьмом десятке годков, стоял и дивился: откуда она, прорва-то, в человеке берется? Вон у него за спиной сад — яблони гнутся, смородина красным глазом из-под листа подмигивает. Рай, да и только. А он, Савелий, все туда, через край, смотрит, где темно и пусто, и холодом тянет, будто из погреба. И почудилось ему, что не он один тут стоит. Будто кто-то рядом, невидимый, тоже стоит — не то сосед, не то он сам, молодой. И будто спорят они, тянут друг друга: тот — в сад, этот — к провалью.

— Да неужто, — говорит Савелий вслух, — не перейти? Вон Христос, сказывают, мосты наводил.
— То Христос, — отвечает ему тишина. — А ты кто?

И отошел дед от края, но земля под ногами будто ходуном заходила, стала наклоняться, сбрасывать его. Ухватился тогда Савелий за дикую яблоньку, что у самого обрыва росла, прижался к ней, как к родному человеку, и замер. Стоял так долго, слушал, как внизу вода ворочается, и думал: может, она и есть жизнь, когда и не в саду ты, и не в пропасти, а вот так — на краю, уцепившись за что попало, корни свои пускаешь прямо в пустоту.

---

Про любовь и творчество

Бабы на деревне — они как вода в половодье: то тихо стоят, в себе отражают, то хлынут — и не удержишь. И надо ли удерживать? Павел-охотник, тот знал: уйдешь в тайгу на неделю — там свое творчество, с лесом разговор. А придешь домой — Анна встречает, глазами так и полощет. И хорошо, и душно.

— Не можно, — говаривал он соседу Михею, — служить двум госпожам. Одной служишь — другая обижается. А без которой останешься — сам не свой.
Михей согласно кивал, хотя у него самого ни бабы не было, ни творчества. Была только гармонь, да и та молчала, меха порвались.

А вот Колька-художник, что из города на лето приезжал, тот норовил совместить. Привезет с собой девушку, тонюсенькую, как свечка, посадит ее у окна и пишет. А окно, заметь, на огород выходит, где картошка в цвету. И все ему надо: и чтобы картошка пахла, и чтобы свечка горела. А она, свечка-то, тает, чадит. Глядишь, к осени и нет ее, упорхнула. А у Кольки новый холст, и на холсте — банка консервная, и думает он, что это и есть самый главный в жизни смысл.

— Запутался народ, — вздыхал Павел. — Либо в тайгу уйти, либо к бабе прилепиться. А посередке — одна маета и недосказанность.

---

Поминовение

Тетка Дарья поминки справляла по своему житью-бытью. Не по людям — по себе, по той, какой она была раньше. Вроде и жива еще, ходит по избе, корову доит, а внутри-то, чувствует, пустота обозначилась. Как в печке, когда огонь погас, а зола еще теплая.

— Иуда, он тоже, поди, не со зла, — сказала она вечером заезжему философу, который квартиру снимал. — Он от страху. Как понял, что Учитель-то его на самую кручу вывел, что дальше только свет, а в свету-то вся твоя чернота наружу выйдет, так и заметался. Легче предать, чем в этом свете себя увидеть.

Философ удивился, спросил, откуда она, малограмотная, про такие материи знает.
— А чего знать-то? — удивилась в ответ Дарья. — Жизнь. У каждого свой Учитель и своя Голгофа. Иной раз думаешь: Господи, за что мне это? А это не «за что», это — «для чего». Для того, чтобы в тебе, в последнем человеке, история та самая и разыгралась. Наша деревня, она не хуже Назарета будет, коли душой за это ответить.




Про еду

Покойный Егор Степанович, царство небесное, учил внуков: еда — она разговору требует. Не жрать надо, а потреблять с понятием. Виноград, к примеру, взять. Иной налетит, набьет рот, давится, только сок по бороде. А надо его, как карамельку, рассасывать, кожурой до нёба доставать, семечки с толком выплевывать. Тогда и радость будет, и польза.

А нынче что? Все на бегу, все в спешке. Не едят — закидываются. Как нефть жгут: светло, жарко, а завтра — пустота, резервуары сухие. И деградация, стало быть, нации от этого. Потому что уважения к продукту нет, значит, и к труду нет, и к земле нет. Одна видимость осталась: пир горой, а в головах — дым коромыслом. Толпой веселятся, а поодиночке маются.

И вспомнил тут рассказчик Егоровы слова: потреблять, сынок, иной раз потруднее, чем производить будет. Произвел — и ладно, а ты попробуй потребить так, чтоб совестно не было. Чтоб не впустую. Чтоб в дело.



5




Пародия первая: «Дух и бык»

 Отцов дух, он и впрямь как бык. Налитой, тяжелый, с морозным паром из ноздрей. Не со зла, нет — от полноты сил, от той самой правоты, которая ищет выхода, а находит только рога. Бодается. И ладно бы с кем, а то ведь с собственным сыном, с духом его, который еще не налился, не окреп, который еще сам себя ищет в потемках.

А сбоку подойдешь — он и почешется с удивлением, мол, откуда взялся? И снова — на таран. Рога у него крепкие, христианские. Такими рогами, если ими правильно, с верой, — можно и стену проломить. Да только стена та, глядишь, не вражеская, а своя, родная. И дух за ней — не враг, а дитя малое, что отцу перечить не смеет, а смолчать — не может.

Силы в таком бодании — через край. А проку? Одно тупое удивление. И стоило ли растить такие рога, чтобы только лоб расшибать?



Пародия вторая: «Квадраты и судьбы»

Малевич этот, он ведь тоже не с бухты-барахты свой квадрат нарисовал. Думал, наверное. Или не думал, а чувствовал, что время пришло —  все живое под линейку подвести. Чтоб без души, без зацепки, без той самой занозы, что не дает спать спокойно. Квадрат — он и есть квадрат. Ни тебе крылечка, ни ставенок резных, ни огородика с укропом. Голо, пусто, зато — идея. Красная идея.

А теперь, глядишь, те же квадраты, да по-другому развернутые. В каждом доме — ящик светится, головами чужими говорящими набит. Тоже квадрат. Тоже — подмена. Тоже — судьбу на картинку меняют. В одном углу — Малевич с правдой своей железной, в другом — рынок с гарантией на двадцать пять лет. А посередке — человек мечется: где тут душа пристроена, где вечное обещано? И нету. Один квадрат на квадрате. И внутри — пустота, что ни съешь — не насытишься, что ни купишь — не согреешься.



Пародия третья: «Кровать над пропастью"

Спать — оно, конечно, полагается на кровати. Для того она и сколочена, для отдыха человеку, для забытья. А если под кроватью — пропасть? Если ночь не в ночь, и темнота не в темноту, а в бездну глядит, щерясь пустотой? Все одно — спи. Потому что завтра — снова забой. Так заведено, так принято, так деды наши спали — и нам заказали.

Только кровать — она тоже чувствует. Под неверной тяжестью, под мыслями неспокойными — наклоняется, крест накрест ходит, в гроб превращается с четырьмя стойками по углам. А ты примотался ремнями, держишься, радуешься, как ловко устроился, как прочно — прямо в ограде этой лежишь, в гробовине своей, и не чуешь, что спать-то уже и не хочется. Может, оттого, что спишь? Или оттого, что  боишься глаза открыть?




Пародия четвертая: «Слово с большой буквы»


Слово — оно как поезд. Впереди — паровоз, буква заглавная, с трубой и флагом. А дальше — вагончики, мелкие, служебные, с буквами строчными, что едут, куда повезут. Размах — на рубль, а удар — на пятачок. Думали замахнуться на большое, на Божье, на всю жизнь с большой буквы. Ан нет — разбежались, споткнулись, и пошло-поехало: то гласная охнет, то согласная ударит, то любовь, то драка — и не поймешь, где кончается одно и начинается другое.

Так и живем. Первая буква — праздник, именины сердца. А остальные — довесок, доделка, жизнь с грехом пополам. И хочется-то всего и сразу, по-Божьи, да буквы мелкие не пускают. Расползаются, воюют, мирятся — и снова врозь. А слово, оно цельным должно быть. От первой буквы до последней точки — одной болью, одной надеждой. Но где ж ее взять, эту цельность, когда внутри — затмение, снаружи — пропасть, а посередке — точка жизни и смерти, где каждый сам себе и палач, и жертва, и судья нераскаянный.



6







2. Бедный день

День выдался до того бедный, хоть ложись и помирай. Солнце, и то словно за грехи наши последние копейки с неба считало — не грело, а отсвечивало тусклым пятаком. Трава у крыльца не росла, а маялась, и голове было так же маяться. Пытался я тогда залезть в свои кладовые, битком набитые, свету нажечь, музыку силком напустить, — да где там! Кладовые-то пустые стояли, только мышиная возня да позапрошлогодняя труха. Изуродовал лицо, глаза от яркой тьмы вытаращил, а памяти и вовсе не стало. Что видел — не помню, что помнил — потерял. Глянул в осколок зеркала: либо урод, либо распятый. И то, и другое, видать, вместе. А день все стоит за окном, бедный-бедный, и не уходит. Ему-то что, он день, ему не привыкать.




4. О девушке А.

Не знаю, что там у других, а по-моему, любовь — она себя являть должна. Как в половодье река: прибывает потихоньку, а потом как хлынет через край, и не удержишь. А у А. что? Сидит напротив, смотрит чисто, ясно, ровно. Ни кровинки в лице не переменится, ни взгляд не замутится. И понимаешь тут не умом, а нутром: не тебя она любит. Любовь свою любит. Придумала её, сладкую, как сахар, и ходит вокруг, любуется. А ты для нее — то венец на эту любовь, то шапка кудлатая, которую с головы сдернуть да об пол шмякнуть можно, чтобы до волосьев грязных добраться. Все у них, у баб, перемешано: то горько — сахару ищут, то сладко — горечь давят. А душа у них, поди, одна на всех. И все мы в этой душе, как в темной воде, тонем...



5. Сложности

У кого сложности, тот и есть самый главный эгоист. Сядет на табуретку посреди кухни, ногу на ногу закинет, и гордится. «Уйди, — говорит, — не видишь, у меня сложности!». А у самого в глазах не сложности, а пустота, сетью паутинной затянутая. И сидит он в этой сети, как муха заживо, и важно головой покачивает, будто колокол на звоннице. А ежели колокол надорвется да упадет, тогда он, может, и поймет, что главная-то сложность не снаружи, а внутри него самого сидела, под сердцем, и сосала потихоньку. Да поздно будет. Колокола, они, упавши, не звонят.




7




Пародия первая: Про здоровье, культуру и бога

Поглядел я на это дело и думаю: ну как же так, а? Здоровье, оно от земли идет, от корней, от трудов праведных. А культура — она вроде как одежда на праздник: красиво, приятно, а снимешь — и что под ней? Опять тело, опять земное. И смешались они, стало быть, в одну кучу: и бог какой-то приплелся, тоже, вишь ты, культурный, причесанный, чтобы женкам да народам нравиться. Словно бабы на посиделках платками накрылись — одна другой ярче, а под платками-то всё одно — забота. И каждая зараза при своем месте, как у печки поленья: и сырые есть, и сухие, и гнилые. А сверху ряднинкой прикрыто, чтоб глаз не мозолило. Прикрыто — и ладно. Ан нет, неймется человеку: подавай ему суть, подавай правду. А правда та — как вода в колодце: чем больше черпаешь, тем холодней и темней становится.



Пародия вторая: Про искренность и веру

Искренность, она ведь тоже разная бывает. Один всю душу вывернет — и вроде как в раю побывал, потому как чистый в этот момент, как младенец. А другой душу-то выворачивает, а она у него — ветошка ветошкой, стираная-перестираная. Тут уж не до рая.

А про «величие»... Это ж не картошка, чтоб на вес мерить. Чувствовать надо. А как чувствовать-то прикажешь, если в печке давно погасло? Был огонь — да вышел. Зола одна. И команды пастушьи помнятся, и овцы все при деле, а пастуха нет. Или он есть, да голос не тот. Не докричится. И стоишь вот так, у закрытой заслонки, и думаешь: дуть или не дуть? А дуть — щеки раздувать, цирк один. А не дуть — так и вовсе темнота.



Пародия третья: Про театр и детский страх

С театром у меня тоже, скажу вам, история особая. С того самого «Мальчиша-Кибальчиша» и засело: как занавес — так и не иначе как духов вызывать собираются. Всегда там жертва, всегда палач. А народу — тьма. И сидят, смотрят, будто так и надо. А дети-то, они ж любят? Да где любят-то? Сам помню: два чувства — страх и восторг, а страху-то поболе будет. Словно вспышкой тебя — ослепило, и ничего не видать, а кругом люди. Кричать нельзя. Вот и закрываешь страх этим самым восторгом, как рядном дырявым. Пир во время чумы, одно слово.

И институт я потому и бросил. Чуял: не выплыву. Локтями толкаться — не моё. А морально... морально я бы там, на тех подмостках, давно уже кончился. Либо с ума сошел, либо руки на себя наложил. А тут — ничего. Живу. Иной раз думаю: может, оно и к лучшему, что вовремя убег. Потому как не место это для души, театр. Цирк.


Рецензии