Арбузер

Контент 18+ Если вам меньше,покиньте страницу

Вечер начался как в дешёвом порнофильме, только без надежды на счастливый конец. Печенькин вернулся с работы злой, как тысяча чертей. Проект, над которым он вкалывал три месяца, заказчики завернули. «Не тот концепт, понимаешь, нам нужно более современно». Современней им, в задницу. Печенькин молча выслушал, кивнул, сгрёб чертежи и попёрся домой. По дороге заскочил в магазин, взял ямайского рома, литруху — ту самую, что они с  Асклипиодотом Лукьяновичем 23 февраля едва почали. Вторая половина ждала. Дождалась.

Оксана встретила его в прихожей — губки бантиком, задница в обтягивающих лосинах, вся такая домашняя, пахнет пирогами. Печенькин с порога окинул её привычным мутным взглядом: попа у неё была что надо — два тугих полушария, ягодками, так и просились, чтобы их сжали; грудь правда маленькая, первый размер, но соски торчат упруго, даже через футболку видно. А внизу, под тканью треников, угадывался холмик — она никогда не брилась налысо, говорила, что так натуральней, и Печенькин, в общем-то, не возражал, даже нравилось, когда в густой поросли всё мокро и тепло. Чмокнула в щёку, но сразу въехала: Печенькин несёт не просто запах улицы, а тот особый, концентрированный запах мужской злобы, когда внутри всё кипит, а снаружи — лёд.

— Что стряслось, Печенькин? — спросила она, забирая портфель.
— Отстань, — буркнул он и протопал на кухню.

Через полчаса бутылка опустела наполовину, и Печенькин из угрюмого молчуна переквалифицировался в философа-мерзавца. Сидел за столом, подпёрши рожу рукой, и сверлил Оксану мутными, пьяными глазищами. Взгляд тяжёлый, как мешок с цементом.

— Слышь, Оксана, — начал он с той пьяной пафосностью, когда каждое слово кажется откровением, а на деле — просто пустой звук. — Зачем мы все здесь? В этом городе? В этой халупе? Ради чего?

— Печенькин, ты пьяный, давай я тебе чайку налью, — попыталась съехать Оксана, но куда там.

— Молчать! — рявкнул он и приложил кулаком по столу, чашки подпрыгнули, чуть не перевернулись. — Ты мне ответь! Вот ты, например. Ты кто? Ты нищая. Нищуха. Из деревни, из грязи, из сарая. Припёрлась в город мечтать. А что город тебе дал? Работу в магазине? Копейки, на которые только хлеб купить? Возможность шастать по бутикам и облизываться на шмотки, которые тебе не по карману? Это же ваше, деревенское счастье — глазами жрать, а руками не трогать. Как в музее обосранном.

Оксана замерла. Внутри что-то оборвалось и упало в желудок. Пальцы, лежавшие на столе, побелели.

— Ты охренел, Печенькин? Сам-то слышишь, что несёшь?

— Слышу! — он уже попёр, как танк. Пьяная злоба, замешанная на обиде на весь мир, хлестала через край. — Тебе бы в деревне своей и остаться. Огород горбатить, скотину пасти. Это твоё. Там бы ты королевой была — королева навоза. А в городе... что в городе? Город для шлюх и богатых проходимцев как Асклипиодот Лукьянович.
Для таких, как ты, — или за прилавком стоять, или ноги раздвигать. Третьего не дано. И ты, вместо того чтобы скотину пасти, по магазинам шляешься, на платья за сто тысяч слюни пускаешь: «Ах, какое красивое!» И это твоя жизнь. Смотреть и облизываться. Смотреть и не иметь. Всё, на что вы, деревенщина, способны — глазами жрать.

Тишина в кухне наступила такая, что слышно было, как за окном ветер воет. Оксана смотрела на него — на этого мерзавца, которому отдала три года, с которым собиралась, дура, жизнь прожить — и не узнавала. Глаза наполнились слезами, но она не плакала, не дождётся. Просто встала, взяла чашку, поставила в раковину и вышла. Через минуту дверь спальни хлопнула так, что штукатурка посыпалась.

Печенькин остался один. Посидел, попытался встать — ноги не слушались, как две сосиски. Но внутри, на дне мутного алкогольного болота, ворохнулось что-то чёрное. Не раскаяние — злоба. Как она смеет уходить? Как смеет его, Печенькина, игнорировать? Он вскочил, пошатываясь, и ломанулся в спальню.

Дверь не поддалась — заперто. Он забарабанил кулаками.

— Открывай, дрянь! Я не договорил!

Тишина. Тогда он разбежался и вынес дверь плечом — хрустнул косяк, дверь слетела с петель. Оксана стояла у окна, вздрагивая, сжимая в руках телефон.

— Не подходи, я милицию вызову!

— Вызывай, — прохрипел Печенькин, надвигаясь.

Он подошёл, вырвал телефон, швырнул об пол — экран брызнул осколками, пластик разлетелся по углам.

— Ты думаешь, ты лучше меня? Думаешь, уйдёшь и найдёшь кого получше? Да кому ты нужна, корова деревенская? У тебя ни ума, ни хитрости, ни грудей толком. Только дыра между ног.

Она попятилась, упёрлась спиной в подоконник.

— Не смей...

— Что не смей? — он развернул её, рванул спортивные штаны вместе с трусами вниз, оголяя бледные ягодицы. — Смотреть не смей? Трогать не смей?

И с размаху влепил ладонью по голой заднице. Звонкий шлепок, Оксана вскрикнула, дёрнулась, но он держал крепко. Ещё раз. Ещё. На коже проступили красные пятна, потом синяки. Он лупил методично, с каждым ударом выдыхая перегар:

— Будешь знать, как дверью хлопать! Будешь знать, как от мужа уходить!

Она рыдала, уткнувшись лицом в холодное стекло, слёзы текли по стеклу, смешиваясь с каплями пота. А Печенькину, пропитанному ромом и злобой, этого показалось мало. Он развернул её, надавил на плечи, заставляя опуститься на колени. Холодный линолеум, осколки телефона впились в колени, Оксана взвизгнула.

— Рот открой.

— Нет, пожалуйста, не надо...

Он схватил её за волосы, намотал на кулак, рванул голову вверх. Другой рукой расстегнул ширинку, вытащил причиндал — вялый пока, но от злости начал твердеть прямо в руке.

— Я сказал, открой рот. Ты же у нас мастерица смотреть и облизываться? Вот и посмотришь вблизи. На коленях, как шлюха, которой ты и являешься.

Она попыталась отстраниться, упёрлась ладонями ему в бёдра, но силы были неравны. Он зажал ей нос двумя пальцами, больно сдавил крылья носа. Оксана захрипела, рефлекторно открыла рот, чтобы вдохнуть, и в ту же секунду Печенькин втолкнул член глубоко в глотку. Удар, она подавилась, слёзы брызнули градом. Он держал её за затылок, не давая вырваться, и начал двигать головой взад-вперёд, грубо, ритмично, с каждым толчком входя почти до самой глотки.

— Давай, работай языком, дрянь! Радуй меня, как последняя подстилка!

Оксана мычала, из глаз текло, сопли смешались со слюной, она задыхалась, но вырваться не могла. Печенькин, сопя и ругаясь, ускорил темп, член стал каменным. Он имел её в рот, не обращая внимания на её слёзы и рвотные позывы, пока не почувствовал приближение оргазма.

— Глотай, падаль! — прорычал он и кончил прямо ей в горло, глубоко, так что сперма потекла по пищеводу. Он держал её голову, пока не закончил, потом отпустил.

Оксана упала на бок, кашляя, давясь, вытирая лицо дрожащими руками. Сперма смешалась со слюной и слезами, капала на разбитый телефон. Она пыталась отдышаться, её тошнило.

Печенькин стоял над ней, тяжело дыша, застёгивая штаны.

— Вот так, — процедил он. — Теперь знаешь своё место. Ты — моя вещь. А захочешь уйти — никто не держит.

Он вышел, даже не обернувшись. Вернулся на кухню, налил ещё рома, выпил залпом и отрубился прямо за столом, уронив голову на липкую клеёнку.

Оксана долго лежала на полу среди осколков. Потом медленно поднялась, доковыляла до ванной, её вырвало в раковину. Долго полоскала рот, смотрела на себя в зеркало — опухшие глаза, размазанная тушь, на шее багровые пятна от пальцев. Она не плакала. Просто смотрела. Потом оделась, накинула куртку, сунула в рюкзак документы, немного денег и ушла. На автобусной остановке, дрожа на зимнем ветру, дождалась первой электрички.

Вагон полупустой, утро серое, за окном тянутся унылые пригороды, гаражи, свалки. Оксана сидит у окна, сжавшись в комок, колени поджаты, руки трясутся. В горле до сих пор стоит вкус спермы и желчи. Она смотрит в мутное стекло и внутри у неё всё кипит.

«Тварь. Какая же тварь. Как я могла жить с этим животным? Три года. Три года я терпела его пьяные выходки, его унижения, его... это. А сегодня... он же меня просто имел в рот, как последнюю уличную девку. Насильно. С силой. И при этом орал, что я вещь. И ведь прав, гад. Прав. Потому что я позволила. Я сама позволила ему это всё. В первый раз, когда он ударил, надо было уходить. Во второй, когда заставил взять в рот, — бежать. А я думала: “Люблю, прощу, образумится”. Дура. Деревенская дура, которую город не научил, а только использовал.

И ведь он прав про меня — я никто. Кассирша в магазине, плачу кредит за айфон. Мечтаю о платье за сто тысяч, которое никогда не куплю. Смотрю на богатых сучек в бутиках и ненавижу их. А сама нищая, убогая, без образования, без будущего. Только дыра между ног, как он сказал. И даже дыру эту используют, когда захотят, и плюют в неё.

А мама? Мама будет вздыхать, говорить: “Я же тебя предупреждала, дочка”. И правильно. Предупреждала. А я не слушала. Любовь, называется. Любовью это называется? Когда тебя насилуют и бьют по заднице, как провинившуюся козу? Нет. Это рабство. Это я сама себя в рабство продала за иллюзию, что меня кто-то любит.

Ехать сейчас к маме, в эту дыру, в деревню, где коровы и тишина. И что я ей скажу? “Меня изнасиловал муж”? А она спросит: “А ты чего хотела, дочка? Сама за пьяницу пошла”. И будет права. Потому что я сама. Сама выбрала этого козла. Сама терпела. Сама раздвигала ноги, когда он “мирился”. И после сегодняшнего... если он приползёт, будет на коленях ползать, обещать, что больше никогда... я ведь опять прощу? Да, прощу. Потому что боюсь остаться одна. Потому что думаю, что такая, как я, никому больше не нужна. С гнилым нутром, с дырой вместо души.

Но сейчас, пока я в этом вагоне, пока он дрыхнет там, на кухне, я ненавижу его так, что зубы сводит. Хочу, чтоб он сдох. Чтоб его поездом переехало. Чтоб член ему оторвало. И в то же время... знаю, что когда увижу его, когда он скажет: “Прости, я без тебя не могу”, — я растаю. Потому что я слабая. Потому что я ничтожество. Потому что я — его вещь. И это самое страшное. Я не знаю, как перестать быть вещью. Может, никак. Может, такие, как я, рождаются, чтобы ими пользовались и выкидывали.

Ладно, мама. Мама накормит борщом, погладит по голове, скажет: “Ничего, дочка, всё наладится”. А я буду сидеть и делать вид, что верю. Потому что верить не во что. Потому что моя жизнь — это грязь. И вылезти из неё нельзя. Можно только утонуть поглубже, чтобы не так воняло».

Электричка стучит колёсами, за окном мелькают столбы. Оксана закрывает глаза, и перед ними снова член Печенькина, его перекошенное лицо, его хриплый голос: «Глотай, падаль». Она вздрагивает и проваливается в тяжёлую дремоту.

Утром Печенькин проснулся на кухне от холода и головной боли. Шея затекла, на лбу отпечатался край столешницы. Он с трудом разлепил глаза, огляделся. Бутылка пустая, кругом окурки, на полу засохшая лужа пролитого рома. Вспомнил вчерашнее урывками: спальня, её колени, её рот... Захотелось блевать.

Сел, огляделся. На столе стакан с водой и записка. Схватил, прочитал:

«Печенькин. Я уехала к маме. Думай, что хочешь. Ты вчера такого наговорил и сделал, что мне проще в деревне со свиньями, чем с тобой, козлом. Может, ты и прав — моё место в грязи. Но знаешь, что? Я там хоть знаю, кто я. А ты? Ты вообще себя видел? Оксана».

Печенькин перечитал три раза. Воспоминания нахлынули детальнее: хруст двери, её слёзы. Мразь. Он мразь.

— Идиот, — прошептал он. — Кретин. Гнида.

Вскочил, заметался по хате, набрал Оксану. Телефон вырублен. Ещё раз — то же самое. Тогда он натянул штаны и поехал к тёще.

Дверь открыла Евлампия Калистратовна, мать Оксаны. Посмотрела на Печенькина с тем особым, материнским прищуром, от которого у мужиков яйца втягиваются.

— Нет её, — отрезала сухо.
— Евлампия Калистратовна, умоляю, дайте поговорить. Я дурак, я скотина, я... я всё исправлю.

— Исправлять надо было, пока не нажрался и не сделал из неё... — она запнулась, сглотнула комок. — Ладно, проходи, раз припёрся. Но если ещё раз тронешь — посажу, клянусь могилой мужа.

Она посторонилась, и Печенькин влетел в прихожую.

В комнате на диване сидела Оксана. Глаза опухшие, рожа бледная, на шее синяки — отпечатки пальцев, на скуле ссадина, губа разбита. Она даже не подняла головы, когда он вошёл.

— Оксан... — голос его дрогнул. — Оксан, прости. Я... я не помню ничего толком, но прости.

— Не помнишь? — она подняла глаза, и в них была такая ледяная ненависть, что Печенькин попятился. — А я помню. Всё помню. Как ты дверь вынес. Как по заднице бил, пока синяки не вздулись. Как на колени поставил и в рот... насильно. Имел в глотку, как шлюху, и кончил в меня. Ты это помнишь, скотина?

Печенькин побледнел. Он действительно помнил это смутно, но сейчас, когда она сказала, картинка сложилась.

— Я... я не хотел... я был пьян...

— Пьян?! — она вскочила, подлетела к нему, влепила пощёчину. — Ты пьяный мерзавец! Ты скотина! Ты меня изнасиловал! Понимаешь? Изнасиловал! Я твоя жена или подстилка?

Он стоял, не смея пошевелиться. По щеке расползалось красное пятно.

— Прости... — только и мог выдавить.

— Прости? — Оксана вдруг выдохнула, плечи опустились, она отошла к окну. — Знаешь, я в электричке ехала и думала: как бы я хотела, чтоб ты сдох. Чтоб тебя поездом. Чтоб у тебя член отсох. Думала, что я ничтожество, раз терплю такое. Думала, что мне не вылезти из этой грязи. А потом... потом приехала сюда, мама обняла, борщом накормила... и поняла: я не хочу, чтоб ты сдох. Я хочу, чтоб ты понял, что сделал. Чтоб ты сам себя ненавидел так, как я тебя сейчас ненавижу.

Печенькин рухнул на колени. Буквально рухнул, больно ударившись коленями об пол.

— Оксана, я клянусь... я закодируюсь, я пойду к психологу, я... я всё сделаю, только не уходи. Ты моя жизнь. Без тебя я пропаду.

— Встань, — устало сказала она. — Не позорься. Евлампия Калистратовна из кухни выглянула, покачала головой и скрылась.

Оксана долго смотрела на него. Потом тяжело вздохнула.

— Ладно. Оставайся. Но если ещё раз... хоть раз... я не в милицию пойду, я сама тебя убью. Ночью, когда спать будешь, возьму нож и отрежу твой поганый член. Понял?

— Понял, — прошептал он.

— Иди жри. Мама борщ сварила.

Борщ, который Евлампия Калистратовна водрузила на стол, был... ну, борщ как борщ. В глубоких тарелках, расписанных цветочками, дымилось нечто багровое. Если бы об этом попросили рассказать Лапкина, он бы, наверное, разродился страницы на три.
Но если честно, без этих литературных выкрутасов, то это был просто обычный заурядный борщ. Немного пересолен, капуста разварилась в тряпку, а мясо попадалось редко, да и то жилистое. Но Печенькину, продравшему после вчерашнего глаза, он показался нектаром. Он зачерпнул, подул и отправил ложку в рот. Во рту разлилось тепло, соль ударила по рецепторам, жевать почти не требовалось — ложка ушла в пищевод, оставляя приятное чувство сытости. Он зачмокал, засопел, наворачивал так, что за ушами трещало.

— Спасибо, Евлампия Калистратовна, — пробубнил он с набитым ртом.

— Жри давай, — буркнула та. — Для таких дебилов ничего не жалко. Лишь бы Оксанку мою не мучил больше.

Тут в дверь позвонили. Евлампия Калистратовна пошла открывать, и через минуту на кухне материализовался Аркаша — мужик лет сорока в растянутом свитере и с хитрой рожей. Сосед с верхнего этажа, которого все в доме звали демоном, потому что он вечно появлялся неожиданно, пил коньяк и рассуждал о жизни.

— Здорово, честная компания, — ухмыльнулся Аркаша, оглядывая их. — Чую, опять любовь-морковь. А я как раз коньячку прихватил. Надо обмыть примирение.

Он вытащил из-за пазухи початую бутылку «Арарата», плюхнулся на табурет и разлил по рюмкам.

— Давай, Печенькин, за то, чтобы стоял и голова варила, а не наоборот. Оксана, держи, тебе тоже полезно.

Оксана поморщилась, но рюмку взяла. Выпили. Коньяк обжёг горло, растёкся теплом.

— Аркаша, — сказал Печенькин, — ты как всегда вовремя.

— А то, — крякнул демон. — Я там, где нужна мудрость. Или хотя бы выпивка.

Отпил из рюмки, закусил корочкой хлеба и посмотрел на них тёплым, хитрым взглядом.

— Хотите стихи? — спросил он. — Про то, что любовь иногда ломается, но если она настоящая — всегда склеивается.

Печенькин и Оксана переглянулись и кивнули. Евлампия Калистратовна замерла у плиты.

Аркаша крякнул, почесал затылок и выдал:

«Когда слова, что хуже поноса,
Влетают в души и жгут, как подмышка без дезодоранта,
И ночь темна, и утро седей, чем задница у старой блудницы,
И кажется — любовь уходит в пропасть, —

Но если та любовь была не просто похоть,
Она восстанет — иная, чем прежде, и встанет, как кол.
Любовь, как член, должна упасть, чтоб снова встать,
Чтоб новую дырку найти и в неё попасть.

Так жри свой борщ, и прошлое вылей в унитаз,
Ибо та любовь, что длится, — лишь та и есть жизнь.
А если упал — вставай, и падать воспрети,
Ибо любовь — это когда вы вместе, и вам по пути».

Он замолчал, разлил остатки коньяка.

— Спасибо, Аркаша, — сказал Печенькин.

— Не за что, — улыбнулся демон. — Я только напомнил. А теперь пейте и любите друг друга, пока молодые. Это главное.

Он допил, крякнул и исчез так же незаметно, как появился, оставив запах коньяка и лёгкую улыбку.


Поздно вечером, когда они уже лежали в кровати в детской Оксаны (Евлампия Калистратовна постелила Печенькину на раскладушке, но на раскладушку он не пошёл), Печенькин вдруг повернулся к Оксане и полез целоваться. Сначала нежно, потом всё настойчивее. Оксана сначала упиралась, пихала его в грудь:

— Отвали, Печенькин, я ещё злая. И вообще... после вчерашнего... у меня всё болит.

— Да ладно тебе, — прошептал он, задирая её футболку. — Аркаша сказал: любите друг друга, пока молодые.

Она была без трусов, только в старой майке. В темноте он не видел, но знал на ощупь каждый сантиметр её тела: вот эти ягодицы, тугие, как спелые персики, которые он так любил сжимать; вот плоский живот и маленькие груди с торчащими сосками — первый размер, но такие чувствительные, что от одного прикосновения она выгибалась; а когда он скользнул рукой ниже, пальцы утонули в мягких курчавых волосах на лобке — она никогда не брилась, говорила, что так натуральней, и ему это нравилось, этот пушистый холмик, под которым всегда было влажно и жарко.

— Аркаша много чего сказал, — фыркнула она, но ноги раздвинула. — Только если опять начнёшь выёбываться, я тебе яйца откушу. Серьёзно, откушу, и хрен ты их потом пришьёшь.

— Ни слова, пообещал он — входя в неё сзади, по-собачьи, грубо и жадно, без прелюдий, как самец, который метит территорию, резко, без смазки, одним толчком. Она охнула, вцепилась в подушку. Было больно — внутри ещё саднило после вчерашнего, но боль эта была какая-то правильная, очищающая. Печенькин двигался жёстко, ритмично, почти не давая ей привыкнуть. Он навалился сверху, придавил своим весом, зарылся лицом в её волосы и задышал тяжело, по-звериному.
 
 Печенькин дрючил её так, что пружины кровати взвыли, а соседи за стенкой, наверное, подумали, что началось землетрясение. Он имел её с той звериной, пьяной страстью, в которую превратилось его раскаяние. Каждым толчком он будто выбивал из себя вчерашнее дерьмо, а она принимала, потому что, чёрт возьми, любила этого козла.

— Моя, — прохрипел он в ухо. — Моя самка. Никому не отдам.

Оксана молчала, только постанывала сквозь зубы. С каждым толчком обида выходила из неё, смешивалась с похотью и превращалась в какое-то дикое, извращённое наслаждение. Она вдруг поняла, что возбуждается от этой грубости, от того, что он берёт её силой, даже сейчас, когда она зла. Это было неправильно, мерзко, но это заводило.

— Сильнее, — выдохнула она, сама не ожидая от себя.

Печенькин взревел и вбивался в неё, как таран, кровать ходила ходуном, спинка билась о стену. Он кончил глубоко, с рыком, и рухнул на неё, мокрый, тяжёлый.

Долго лежали молча. Потом Оксана погладила его по голове.

— Скотина ты, Печенькин. Но мой.

— Твой, — согласился он. — Прости меня, дурака.

— Проехали. Но если ещё раз...

— Не будет.

Она повернулась к нему спиной, прижалась попой к его животу. Он обнял, притянул к себе, и рука сама легла на её холмик, пальцы зарылись в мягкие волосы.

— Спи, — сказал он.

— Угу.

За окном шумел город, где-то лаяла собака, ехала машина. Обычная жизнь. Обычное семейное счастье с привкусом быта.

И этого было достаточно.

А на кухне Евлампия Калистратовна допивала остывший чай и думала о том, что молодость — она и в деревне молодость, и в городе. Главное, чтобы мужчина был мужчиной, а остальное приложится. И пусть зять абьюзер и скотина, но, видит бог, Оксанка его любит. А на любовь, как говорил покойный муж, и спрос особый.

Веселые огурцы
2026


Рецензии