Дорога Эдема

Пролог: «Дорога»

Запах здесь был неправильный.

Я поняла это сразу, как только Глеб заглушил двигатель. В городе пахнет бензином, горячим асфальтом и жареной картошкой из ларьков. В обычной деревне — навозом, свежим сеном и дымом из печных труб.

Здесь пахло сладко.

Не приторно-духами, а сладко-гнилостно, как пахнет лесное болото в июле, когда цветёт белокрыльник и вода стоит зелёная, плотная, готовая затянуть в себя любого, кто подойдёт слишком близко.

— Дальше пешком, — сказал Глеб, глядя в лобовое стекло. За всё время пути от станции он обернулся ко мне три раза. Сейчас не обернулся ни разу.

— Почему? Там что, дороги нет?

— Дорога есть. — Он помолчал. — Их машины пугают.

Я хотела спросить, кого — «их». Но не спросила. Я же была смелая. Профессиональная журналистка, лауреат какой-то там премии за расследование о закрытых интернатах. Я думала, что меня уже ничем не удивить. Я думала, что «страшно» — это когда тебе угрожают охранники с дубинками или когда редактор выкидывает твой текст в корзину.

Я ещё не знала, что такое настоящее «страшно».

— Жди здесь, — сказала я, открывая дверь. — Часа через четыре вернусь.

Глеб усмехнулся. Коротко, одними уголками губ.

— Не вернёшься, — сказал он тихо, но я услышала.

— В смысле?

— В прямом. Там никто не возвращается. Не сразу. Ты ж не на час, ты ж с ночёвкой. А они... они гостеприимные. Не отпускают быстро.

Я хлопнула дверью. Сильнее, чем нужно. «Мужик, накаркаешь мне тут».

Тропа нырнула в сосновый лес, потом в овражек, где из земли бил ключ — вода ледяная, чистая, пахнет мятой и кореньями. Я зачерпнула ладонью, напилась. Вода обожгла горло, протекла внутрь холодом, и на секунду мне показалось, что этот холод останется там навсегда.

Лес кончился внезапно. Просто шаг — и ты уже не в тени сосен, а на ярком солнце, на краю огромного поля. Трава по пояс, люцерна, тяжёлые лиловые головки клонятся к земле. А за полем — деревня.

Я остановилась.

Первое, что бросилось в глаза — чистота. Абсолютная, стерильная, неживая чистота. Ни одного сорняка у околицы, ни брошенной лопаты, ни старой покрышки, в которой обычно сажают петунии. Избы стояли ровными рядами, свежевыбеленные, с синими наличниками. За плетнями росли цветы — георгины. Тяжёлые, тёмно-бордовые, почти чёрные головки на толстых стеблях. Много георгинов. Слишком много.

И тишина.

Глеб сказал: «Там тишина». Я не поняла тогда. Думала, он имеет в виду, что нет машин, нет музыки, нет городского шума. Но это было другое. Это была тишина, в которой должно быть что-то — пение птиц, стрекот кузнечиков, лай собаки. Здесь не было ничего. Абсолютная, ватная, плотная тишина. Она давила на уши, как в студии звукозаписи, когда включают шумоглушители.

Я сделала шаг. Потом ещё один. Тропа превратилась в утрамбованную дорогу, идущую между первыми домами.

Он сидел на завалинке.

Я заметила его не сразу — он был неподвижен, как часть дома. Обычный мужчина, лет сорока, в льняной рубахе и холщовых штанах. Руки сложены на коленях. Лицо плоское, широкое, с маленьким носом и глазами, разреза которых не поймёшь — то ли монгольские, то ли просто опухшие от сна.

Но что-то было не так.

Я пригляделась и поняла: у него на шее что-то намотано. Длинный розовый шарф, не по погоде. Шарф лежал на плече кольцами, конец свисал на грудь.

Мужчина повернул голову.

И шарф зашевелился.

Это был не шарф. Это был язык. Длинный, розовый, раздвоенный на конце, он лежал на плече, как уставшая змея, и кончик его — два маленьких отростка — подрагивал, обнюхивая воздух. Язык был покрыт мелкими ворсинками, как кошачий. Розовыми, влажными, живыми.

Мужчина посмотрел на меня. Его глаза — умные, внимательные, даже добрые — смотрели без страха, без любопытства. Смотрели, как смотрит хозяин на вошедшего в дом гостя.

— К матушке? — спросил он.

Голос оказался сиплым, с присвистом. Он говорил, и язык его — тот, что на плече — мелко вибрировал в такт словам.

Я сглотнула. Комок в горле был размером с кулак.

— Я... я журналист. Мне договорено со старостой. Насчёт статьи.

— А-а, — протянул он. Язык его медленно, лениво облизнул воздух справа от головы, потом слева. — Гостья. Нам говорили. Я провожу.

Он встал.

И тут я увидела его руки. Пальцы — средний и безымянный — на обеих руках были сращены до самых оснований. Не перепонками, как у утки, а плотно, кость к кости, кожа к коже. Они образовывали плоские широкие лопасти, похожие на крабьи клешни, только без клешней — тупые, тяжёлые, с общими ногтями на конце. В правой такой лопасти он держал садовые ножницы. Длинные, блестящие, идеально наточенные лезвия ловили солнце и кидали мне в глаза слепящих зайчиков.

— Идём, — сказал он и пошёл вдоль забора.

Я пошла следом. С каждым его шагом от подошв отделялась мелкая белая пыль — его кожа шелушилась, осыпалась на землю сухой перхотью, оставляя за ним след, похожий на мучную дорожку. «Садовник», — подумала я. Он похож на садовника. Ножницы, георгины, белая пыль, как известь...

Мы прошли мимо колодца. Там, на скамейке, сидела девушка.

Маленькая, хрупкая. Я сначала подумала — ребёнок. Лет двенадцать. Но когда она подняла голову, я увидела лицо взрослой женщины — острые скулы, тонкие губы, глубокие морщины у рта. Это было лицо старухи на теле девочки-подростка.

Шея у неё была странная. Широкая, мощная, с крыльями. Буквально — две кожистые складки тянулись от затылка к плечам, как у ящерицы-агамы. Когда она поворачивала голову, эти складки натягивались, вибрировали.

Она сидела неподвижно, но когда мы поравнялись, складки мелко-мелко задрожали. Я услышала низкий гул. Он шёл не изо рта — он шёл от её шеи, от этих дрожащих перепонок. Гул отдавался в зубах, в глазных яблоках, в костях черепа. Захотелось зажать уши.

— Не слушай Шептунью, — ласково сказал Садовник, беря меня под локоть своей клешнёй. — Она всегда ждёт гостей. Шепчет им. Думает, что они принесут гостинцы.

Я взглянула на девушку ещё раз. Её руки лежали на коленях. Они были опухшие, неестественно мягкие, как подушки, набитые ватой. С пальцев капало. Прозрачная, липкая жидкость стекала на землю, и там, где она падала, трава жухла и чернела.

— Шептунья... — повторила я. Голос прозвучал хрипло.

— Она у нас главная по шепоту, — кивнул Садовник. — Кто чего боится, кто чего хочет — она всё прошепчет. Матери потом рассказывает. Мать любит слушать.

Мы прошли мимо. Я чувствовала спиной её взгляд и этот гул, от которого ныли зубы.

Деревня тянулась вдоль единственной улицы. Избы, избы, георгины, заборы. Ни души. Только в одном дворе я заметила движение — кто-то маленький, коренастый, возился у поленницы. Но когда я повернула голову, фигура замерла и слилась с тенями.

— А где все? — спросила я.

— Все при деле, — ответил Садовник. — Кто в поле, кто дома, кто у Матери. У нас каждый день делом занят. Без дела не сидим.

— А дети? Дети где?

Он остановился. Повернулся ко мне. Язык его медленно, задумчиво облизал левое ухо, потом правое. Глаза смотрели с тем же добрым, спокойным выражением.

— Дети там, где им положено. В детской. Увидишь ещё. Если захочешь.

Он улыбнулся беззубым ртом.

— Идём. Восковая ждёт. Она у нас по хозяйству, староста. Разместит тебя, накормит, расскажет, что можно, что нельзя.

— Что нельзя?

— Нельзя трогать, что не просят. Нельзя ходить, куда не звали. Нельзя смотреть, на что не велят. — Он помолчал. — А остальное — всё можно. Мы люди простые, гостеприимные. Мать любит гостей. Гости — это новые голоса. Новые мысли. Новые... запахи.

Последнее слово он произнёс с каким-то особенным удовольствием, и язык его жадно облизнул воздух вокруг моей головы. Я отшатнулась.

В конце улицы, там, где лес подступал к самым огородам, стоял амбар.

Огромный, старый, из чёрного от времени дерева. Он был выше всех изб, выше колокольни, которой здесь не было. Стёсаные временем брёвна казались влажными, хотя солнце пекло немилосердно. Дверей в амбаре не было — только тёмный, зияющий проём. Чёрная дыра в стене, в которую не хотелось смотреть.

Из этого проёма пахло.

Тот самый сладкий запах, что я учуяла на опушке, здесь становился густым, почти осязаемым. Он обволакивал, лез в нос, в рот, в лёгкие. В нём смешалось всё: болотная гниль, переспелые яблоки, топлёное молоко и ещё что-то приторно-цветочное, от чего начинала кружиться голова.

— Мать там? — спросила я, хотя уже знала ответ.

— Мать там, — кивнул Садовник. — Ждёт.

— Мне... мне к ней?

— Не сегодня. Сегодня ты к Восковой. А Мать... Мать просто знает, что ты пришла. Она всегда знает.

Я смотрела на чёрный проём. Мне казалось, что оттуда на меня смотрят в ответ. Смотрят давно, пристально, не мигая. И этот взгляд тяжелее, чем весь воздух вокруг.

— Пойдём, — позвал Садовник. — Восковая заждалась.

Я отвернулась от амбара и пошла за ним. Но всю дорогу, пока мы шли к дому старосты, я чувствовала спиной этот взгляд из темноты. Чувствовала, как он гладит меня по позвоночнику, перебирает волосы, забирается под одежду.

А где-то позади, из чёрного проёма, донёсся низкий, вибрирующий звук. Не вой, не крик. Нога, от которой задрожала земля под ногами. Мать пела.

Глава 1. «Восковая»

Дом Восковой стоял на отшибе, у самого леса. Бревенчатый, крепкий, с резными наличниками — но наличники эти были какие-то... неправильные. Я не сразу поняла, что именно меня смущает. А потом увидела: узор на них оплыл. Словно дерево было мягким, восковым, и под солнцем резьба потекла, стекла вниз бесформенными каплями и застыла так навсегда.

Ставни закрыты, хотя день пекло немилосердно.

— Жди здесь, — сказал Садовник и скрылся за дверью.

Я осталась одна. Тишина снова навалилась на уши ватной подушкой. Где-то далеко, со стороны амбара, всё ещё тянулась та низкая нота — Мать пела свою колыбельную, и от этого гула, казалось, вибрировала земля под ногами.

Я оглянулась.

Деревня лежала под солнцем мёртвая. Ни движения, ни звука. Только георгины покачивали тяжёлыми чёрными головами за каждым плетнём. Их было слишком много. Они росли везде — палисадники, огороды, даже просто у дороги. Целое море тёмно-бордовых, почти чёрных цветов на толстых, сочных стеблях.

Я протянула руку к ближайшему, хотела потрогать лепестки.

— Не надо.

Голос раздался прямо над ухом — тихий, шелестящий, как сухая трава. Я дёрнулась, чуть не закричала.

Рядом стояла Шептунья.

Я не слышала, как она подошла. Её маленькое, кукольное тело замерло в двух шагах от меня, крыловидные складки на шее мелко вибрировали, издавая тот самый тошнотворный гул. Опухшие руки висели вдоль тела, с пальцев капало на землю. Глаза — слишком большие для этого лица — смотрели на меня с выражением, которое я не могла расшифровать.

— Не надо трогать, — повторила она. — Это Материно.

— Цветы? — переспросила я глупо.

— Всё. — Она повела рукой — вокруг, на деревню, на лес, на небо. — Всё Материно. А ты... ты пахнешь городом. Химией. Пустотой.

Я хотела ответить что-то резкое, но в этот момент дверь дома открылась, и вышел Садовник.

— Шептунья, иди, — сказал он ласково, как говорят с ребёнком. — Не пугай гостью. Восковая ждёт.

Шептунья не обиделась. Посмотрела на меня ещё раз — долго, внимательно — и пошла прочь, волоча опухшие ноги по пыльной дороге. За ней оставался влажный след, в котором тут же начинали роиться мелкие мошки, хотя за минуту до этого не было ни одной.

— Заходи, — кивнул Садовник. — А мне пора. Ножницы точить. К празднику надо.

Он ушёл, а я перешагнула порог.

Внутри было сумрачно и душно.

Глаза привыкли не сразу. Сначала я увидела только тени — густые, плотные, заполняющие углы. Потом проступили очертания: русская печь, занимающая полстены, полки с горшками, тяжёлый дубовый стол. Всё чистое, выскобленное, пахнет травами и ещё чем-то кисловатым, как от прокисшего молока.

И тишина. Здесь, внутри, она была ещё гуще, чем на улице.

— Иди сюда, — раздалось из угла. Голос низкий, грудной, с присвистом. — Не бойся. Я не кусаюсь.

Я сделала несколько шагов и увидела её.

Она сидела на широкой лавке в углу. То есть не сидела — занимала пространство. Тело её расползалось по лавке студенистой массой, обтекало края, свисало к полу рыхлыми складками. Я никогда не видела таких огромных людей вживую. Это была не та здоровая крестьянская полнота, когда человек сильный и большой. Это было что-то другое — бесформенное, рыхлое, словно её надули через соломинку, но надули неравномерно, и она растеклась, как тесто, которое забыли в тёплом месте.

— Восковая? — спросила я. Голос сел.

— Так зовут, — кивнула она. — Садись. В ногах правды нет.

Я оглянулась в поисках стула. Стульев в избе не было — только лавки вдоль стен. Я села напротив, стараясь не смотреть слишком пристально. Но не смотреть было невозможно.

Лицо.

Узкий лоб, маленькие миндалевидные глаза, глубоко посаженные, смотрящие на меня с выражением... я долго не могла подобрать слово. А потом поняла: с надеждой. Так смотрит собака, которую давно не кормили, на человека с бутербродом. Голодная, тоскливая, бесконечная надежда.

Губы тонкие, бледные, и они двигались. Всё время. Даже когда она молчала, губы жевали, перетирали воздух, и из уголка рта тянулась тонкая нитка слюны, падала на подбородок, на грудь, на необъятный живот. Она не замечала. Или замечала, но не могла остановить.

— Давно к нам не заходили гости, — сказала Восковая. Губы её жевали слова вместе со слюной. — Городские не любят к нам. Брезгуют.

— Почему? — спросила я автоматически, хотя уже знала ответ.

— Боятся. — Она улыбнулась. Улыбка вышла странной — губы растянулись, обнажив мелкие, редкие зубы, а глаза остались всё с тем же голодным выражением. — Уродов боятся. А мы не уроды. Мы — урожай. Мать так говорит.

Руки её лежали поверх одеяла, которым были прикрыты колени. Маленькие, пухлые, с короткими пальчиками — почти детские, но опухшие, как сосиски, которые долго варились и разбухли. Такими пальцами ничего нельзя схватить, удержать, сделать. Только мять. Гладить. Она и гладила — одеяло, свой живот, воздух перед собой.

— Ты приехала про нас писать, — сказала она. Это был не вопрос. — Мать сказала. Хочешь понять, как мы живём.

— Да.

— Это хорошо. Понимать — это хорошо. Мать говорит, что понимающих мало. Остальные только смотрят и кричат. Или молчат и крестятся. А ты хочешь понять.

Она замолчала. Губы её продолжали жевать, жевать, жевать. Тишина в избе стала совсем плотной.

— Я покажу, — сказала Восковая наконец. — Всё покажу. Что можно — покажу. А что нельзя — не покажу. Сама поймёшь, что нельзя. Умная же.

Она попыталась встать.

Это было зрелище, от которого хотелось закрыть глаза, но я смотрела. Тело её пришло в движение — медленное, неотвратимое, как оползень. Складки плоти перекатывались, искали опору. Маленькие ручки упёрлись в лавку, короткие пальцы бессильно скользили по дереву. Она кряхтела, дышала со свистом, и слюна текла уже не тонкой ниткой, а ручьём, заливая подбородок, шею, грудь.

Я вскочила, протянула руку, чтобы помочь.

— Не тронь!

Окрик был таким резким, что я отдёрнула руку, как ужаленная.

— Не тронь меня, — повторила Восковая тише. — Нельзя. Мать не велит чужим трогать. Только своим. А ты пока не своя.

Она всё-таки встала. Огромная, бесформенная гора, переваливающаяся с ноги на ногу. Ноги — два столба, опухшие, в варикозных узлах, похожих на синие змеи, обвившие кожу. Она стояла и смотрела на меня сверху вниз глазами, полными той же тоскливой надежды.

— Пойдём, — сказала она. — Покажу тебе твою комнату. А потом — обедать. Мать велела накормить гостью. У нас сегодня... особенное.

— Особенное?

— Корм поспел. — Она улыбнулась своей жующей улыбкой. — Первый сбор. Ты как раз вовремя.

Она двинулась через избу, переваливаясь, как огромная утка. Половицы скрипели под её тяжестью. Я шла следом, смотрела на её спину — широкую, бесформенную, с глубокими бороздами растяжек, которые проступали даже сквозь ткань платья. Они были не белыми, как у рожавших женщин, а тёмно-багровыми, влажными на вид, похожими на русла высохших рек.

В маленькой комнатке с занавешенным окном стояла узкая кровать, застеленная чистым бельём. Пахло здесь теми же травами и ещё чем-то сладковатым, приторным.

— Ложись, отдохни, — сказала Восковая. — С дороги устала. А как отдохнёшь — приходи к столу. Там и познакомишься со всеми.

— Со всеми?

— Ну да. — Она уже выходила, но остановилась в дверях, обернулась. — Семья у нас большая. Ты ещё не всех видела. Складчатку не видела, Стеклянного не видела, Шовного... А они тебя уже все видели. Они всё видят.

Она улыбнулась напоследок и закрыла дверь.

Я осталась одна в полумраке, среди запаха трав и сладкой гнили. Где-то далеко, сквозь стены, доносился низкий гул Матери. И ещё один звук — тихий, ритмичный, от которого волосы на затылке вставали дыбом.

Чавканье.

Кто-то жевал.


Глава 2. «Семья»

Я не помню, как уснула.

Помню только, что лежала на узкой кровати, смотрела в потолок с тёмными балками и слушала этот звук — чавканье, ритмичное, бесконечное, как тиканье часов, которые сошли с ума и забыли, как останавливаться. Оно шло из-за стены, из-за другой стены, из-под пола — казалось, вся изба чавкает, жуёт, перетирает что-то невидимыми ртами.

А потом темнота взяла своё.

Проснулась я от того, что кто-то смотрел на меня.

В комнате было темно — ставни закрыты наглухо, солнце не пробивалось ни щёлкой. Но я чувствовала взгляд. Тяжёлый, влажный, он ощупывал моё лицо, шею, руки, лежащие поверх одеяла.

Я резко села.

Никого.

Только тени в углах, только запах трав и сладкой гнили, только чавканье — оно никуда не делось, просто стало тише, словно притаилось в ожидании.

— Проснулась?

Голос раздался за дверью. Восковая. Я выдохнула.

— Да, — ответила я. Голос хрипел. — Сколько времени?

— Время обедать. Выходи. Все уже собрались.

Я нащупала ногами пол, поправила одежду, пригладила волосы. В кармане куртки — диктофон. На поясе — фотоаппарат. Я проверила оба — рабочие. Значит, я всё ещё журналист. Значит, я всё ещё здесь по делу.

Дверь открылась, и я вышла в горницу.

Свет ударил в глаза.

Ставни в горнице были распахнуты, солнце лилось в окна, пыль танцевала в лучах. И в этом свете, за длинным дубовым столом, сидели ОНИ.

Я насчитала шестерых. Плюс Восковая, которая стояла у печи, помешивая что-то в огромном чугунке. Плюс Садовник, которого я уже знала — он сидел с краю, перебирая своими сросшимися пальцами край стола, язык его лениво облизывал воздух над тарелкой.

Остальные были мне незнакомы.

— Садись, гостья, — сказала Восковая, не оборачиваясь. — Место тебе оставили.

Место было в торце стола, напротив окна. Удобное место, чтобы разглядывать всех. И чтобы все разглядывали тебя.

Я села.

Тишина повисла над столом — та самая, ватная, плотная, от которой закладывает уши. Но теперь в ней было что-то ещё. Ожидание.

— Меня зовут Вера, — сказала я в пустоту. — Я журналистка. Спасибо, что пустили.

Они молчали. Смотрели.

Я начала разглядывать их в ответ — и едва не пожалела об этом.

Слева от меня, через два пустых места, сидел ОН.

Я назвала его про себя «Складчатка», хотя имени ещё не знала. Это был мужчина — или женщина? — маленького роста, но казавшийся массивным из-за одежды и... складок. Кожи. Её было слишком много. Она собиралась на лбу тяжёлыми валами, нависала над глазами, так что глаз почти не было видно — только две блестящие щёлочки в глубине складок. Брови — два мохнатых вала, сросшиеся на переносице, мохнатые настолько густо, что казались меховыми нашивками.

Ресницы. Я никогда не видела таких ресниц — длинные, вывернутые наружу, они торчали из складок, как щупальца мелких насекомых. Губы тонкие, уголки рта резко опущены вниз — лицо застыло в вечном выражении брезгливой скорби, словно всё вокруг оскорбляло его своим существованием.

Но самое страшное было не в лице.

Волосы.

Всё его тело — лицо, руки, шея — было покрыто мягкими, тонкими, но очень длинными волосами. Они росли даже на носу, на ушах, на пальцах. Светлые, почти прозрачные, они колыхались при каждом движении воздуха, как водоросли в воде. Когда он поворачивал голову, волосы взлетали, открывая на секунду бледную, синюшную кожу с мраморным рисунком.

Он смотрел на меня из глубины своих складок. Не мигая. И молчал.

Рядом со Складчаткой сидел другой.

Этот был маленький — нет, не маленький, а сжатый, скрученный, как будто его сложили неправильно и забыли расправить. Он сидел не на лавке, а на чём-то вроде низкой скамеечки, и поза его была... неестественной. Колени почти касались подбородка, спина выгнута колесом, голова втянута в плечи.

«Стеклянный», — подумала я. Потому что он действительно казался стеклянным.

Кожа тонкая, пергаментная, сквозь неё синевой проступали вены. Череп — слишком большой для этого тела, лоб нависает над глазами, затылок плоский, как обрезанный. Глаза... Боже, глаза. Склеры были синие. Ярко-синие, как небо, как васильки, как... как у младенцев на картинках в учебнике анатомии, где показывают несовершенный остеогенез. Синие, прозрачные, в них можно было разглядеть рисунок радужки, как в луже — дно.

Руки его лежали на столе. То, что от них осталось. Кости рук были витые, спиралевидные, заключённые в тонкую кожу — они сломались при рождении, срослись неправильно, сломались снова, и теперь это были не руки, а причудливые узлы, шишки, наросты. Из локтей торчали костяные шипы — результат бесконечных переломов и сращиваний.

Он молчал. Смотрел на меня синими глазами. И улыбался.

Третьего я заметила не сразу — он сидел в самом углу, почти в тени, и не двигался. Если бы не блеск глаз, я приняла бы его за часть интерьера.

Лица у него практически не было.

В том смысле, что оно было, но расположено неправильно. Глаза — два глаза, но посаженные так близко, что казались одним огромным глазом с двумя зрачками, разделёнными тонкой полоской кожи. Под ними — не нос, а одно отверстие. Одна ноздря, широкая, тёмная, влажная. Ниже — рот, но губы не смыкались, и в темноте рта я увидела один-единственный зуб. Крупный, жёлтый, торчащий посредине, как у какого-то древнего ископаемого.

Но главное было не на лице. Главное было сзади.

Из-под его затылка свисал мешок. Кожаный, полупрозрачный, размером с детскую голову. Он пульсировал. Медленно, ритмично, в такт дыханию. Внутри мешка плавала мутная жидкость, и в этой жидкости угадывалось что-то тёмное, бесформенное, шевелящееся.

Менингоцеле. Выпячивание мозговых оболочек. Я читала об этом. Но читать — это одно. Видеть, как оно живёт своей жизнью, пульсирует, дышит отдельно от хозяина — это другое.

— Шовный, — тихо сказала Восковая, ставя на стол чугунок. Она перехватила мой взгляд. — Он у нас главный по видениям. Мать через него смотрит.

Шовный моргнул. Оба зрачка моргнули одновременно. Мешок на затылке дрогнул, перекатил жидкость внутри.

— Ешьте, — сказала Восковая громко. — Гостья с дороги проголодалась.

Она разливала по мискам варево из чугунка. Густое, бурое, оно пахло... знакомо. Тем самым сладким запахом из амбара. Тем, от которого кружилась голова.

— Что это? — спросила я, глядя в миску.

— Корм, — ответил Садовник. Язык его жадно облизал воздух над своей миской. — Ешь. Вкусно. Мать благословила.

Я поднесла ложку ко рту. Варево было горячим, пряным на вкус, с привкусом... земли? Грибов? Я не могла определить. Но жевать было приятно. Тело требовало еды.

Я ела.

Вокруг меня они тоже ели. Стеклянный подносил ко рту ложку своими узловатыми руками, и каждый раз, когда ложка касалась губ, я слышала хруст — тихий, сухой, как от сломанной ветки. Это тёрлись друг о друга его кости. Он не замечал. Или привык.

Восковая ела жадно, торопливо, слюна текла по подбородку, падала в миску, смешивалась с варевом — ей было всё равно. Губы её жевали без остановки, даже когда ложка ещё не успевала донести еду.

Складчатка ел медленно, с достоинством, волосы на его лице колыхались над миской, иногда касались варева, и тогда он стряхивал капли движением бровей.

Шовный не ел. Он сидел неподвижно, и мешок на его затылке пульсировал, пульсировал, пульсировал. Смотрел ли он на меня? Я не знала. Его глаза — два зрачка в одной глазнице — были обращены в мою сторону, но видели ли они? Или видело то, что плавало в мешке?

— Не смотри на него долго, — тихо сказал Садовник, наклоняясь ко мне. — Шовный не любит, когда на него смотрят. Думает, что ты хочешь украсть его сны.

— Сны?

— Он видит то, чего нет. И то, что было. И то, что будет. Мать говорит, он видит даже то, что внутри людей. — Садовник ткнул сросшимся пальцем в мою сторону. — Внутри тебя, например. Он уже всё там посмотрел.

Я отодвинулась от Шовного подальше. Мешок на его затылке качнулся, перелил жидкость.

— А где остальные? — спросила я, чтобы отвлечься. — Вы сказали — семья большая. Здесь только...

— Кто на поле, кто при деле, — ответила Восковая, не поднимая головы от миски. — Дети в детской. Мать в амбаре. Все при деле.

— Дети? — Я оживилась. — Я могу их увидеть? Сфотографировать? Это же важно — показать, как живут... особенные дети в общине.

Тишина упала на стол, как мешок с песком.

Все перестали жевать.

Даже Стеклянный замер, и хруст его костей стих.

Восковая подняла голову. Глаза её — те самые, с голодной надеждой — смотрели на меня теперь иначе. В них появилось что-то новое. Предостережение?

— Детей нельзя, — сказала она тихо. — Детей нельзя фотографировать. Их вообще нельзя показывать. Мать не велит.

— Почему?

— Потому что они ещё не готовы. — Садовник говорил спокойно, но язык его перестал облизывать воздух и замер, застыл розовой змеёй на плече. — Они растут. Меняются. Когда созреют — тогда можно. А сейчас нельзя. Сглазишь.

— Я не верю в сглазы, — сказала я жёстко. — Я журналист. Мне нужно показывать реальность.

— Реальность, — повторил Шовный.

Это был первый звук, который я от него услышала. Голос шёл не изо рта — казалось, он шёл отовсюду, из стен, из пола, из пульсирующего мешка. Голос был сухой, шелестящий, как бумага.

— Ты не знаешь реальность, — сказал Шовный. — Ты думаешь, что знаешь. Но ты видишь только кожу. А под кожей — другое. Хочешь посмотреть, что под кожей?

Мешок на его затылке дёрнулся, перекатил жидкость. Мне показалось, что тёмное пятно внутри мешка стало ближе, прижалось к полупрозрачной стенке.

— Не пугай гостью, — лениво сказал Садовник. — Она ещё не готова. Мать сказала — показать, но не трогать. Значит, не трогаем.

Он поднялся из-за стола.

— Я пойду. Ножницы доделать надо. К празднику много работы.

— Иди, — кивнула Восковая.

Садовник вышел. За ним, хрустнув костями, поднялся Стеклянный и, не сказав ни слова, поковылял к двери. Складчатка исчез бесшумно, только волосы колыхнулись в дверном проёме.

За столом остались я, Восковая и Шовный.

Шовный смотрел на меня своими двумя зрачками. Мешок пульсировал.

— Ты хочешь увидеть детей, — сказал он. Это не было вопросом.

— Хочу.

— Я покажу.

Восковая дёрнулась:

— Шовный, Мать не велела!

— Мать велела показать правду, — ответил он, не оборачиваясь. — А дети — это и есть правда. Пойдём, гостья. Я отведу тебя в детскую.

Он встал. Маленький, скрюченный, с мешком на затылке, который колыхался при каждом шаге, как воздушный шар на ниточке.

— Идёшь? — спросил он.

Я встала.

— Иду.

Восковая смотрела на меня с ужасом. Губы её жевали воздух быстрее, быстрее, слюна текла ручьём.

— Зря, — прошептала она. — Совсем зря.

Но я уже шла за Шовным в темноту сеней, а оттуда — во двор, залитый полуденным солнцем.

Где-то вдали гудела Мать. Гул был ниже, тревожнее, чем утром. Или мне только казалось.

Шовный вёл меня к детской.


Глава 3. «Детская»

Шовный шёл впереди, и я старалась не смотреть на его затылок. Но глаза сами тянулись к пульсирующему мешку, к мутной жидкости, в которой плавало что-то тёмное. Оно двигалось там, внутри, независимо от шагов хозяина — поворачивалось, прижималось к стенкам, словно пыталось разглядеть меня из своей тюрьмы.

Солнце пекло немилосердно, но мне было холодно.

Мы свернули с главной улицы в переулок, заросший той самой травой с широкими листьями. Здесь избы стояли реже, больше огородов, больше георгинов — чёрные головки тянулись к нам через плетни, как головы любопытных животных.

— Красивые цветы, — сказала я, чтобы хоть что-то сказать.

— Это не цветы, — ответил Шовный, не оборачиваясь. — Это стражи.

— Стражи?

— Они слышат. Чувствуют. Если чужой идёт с плохими мыслями — они кричат.

— Кричат?

— Ты не услышишь. Они кричат Матери. А Матерь слышит всё.

Я посмотрела на георгины внимательнее. Они действительно были похожи на сторожей — тяжёлые головки на толстых шеях, повёрнутые к нам, следящие. Мне показалось, или один цветок действительно чуть повернулся, провожая меня взглядом?

— Мы пришли, — сказал Шовный.

Мы стояли перед избой, которая ничем не отличалась от других — такие же брёвна, такой же резной наличник, такие же закрытые ставни. Но ставни здесь были не просто закрыты — они были заколочены. Крест-накрест толстыми досками.

И тишина.

Здесь, у этой избы, тишина была другой. Не ватной, а живой. Слушающей.

— Дети там? — спросила я шёпотом.

— Дети там, — кивнул Шовный. Мешок на его затылке качнулся, тёмное пятно внутри прильнуло к стенке. — Хочешь войти?

— Хочу.

— Тогда входи. А я здесь постою. Мне туда нельзя. Я уже вырос.

Он улыбнулся — впервые за всё время. В щели между губами блеснул одинокий жёлтый зуб. Улыбка была страшнее любого оскала.

Я толкнула дверь. Она не была заперта.

Внутри было темно.

Не просто темно — черно. Глаза отказывались работать. Я сделала шаг, второй, вытянув руки перед собой. Пахло здесь по-другому, чем в избе Восковой. Не сладкой гнилью, не травами. Пахло... мокрой землёй. Прелыми листьями. И чем-то ещё — кислым, резким, от чего щипало в носу.

— Здравствуй, — сказал голос из темноты.

Я вздрогнула.

— Кто здесь?

— Мы здесь. А ты кто?

Глаза начали привыкать. Сквозь щели в ставнях пробивались тонкие полосы света, и в этом свете проступали очертания.

Комната была большой. Очень большой — наверное, раньше это была горница, но все перегородки снесли, оставив одно пространство. Вдоль стен стояли кровати. Много кроватей, детских, с высокими бортиками.

На кроватях лежали ОНИ.

— Ты пахнешь городом, — сказал первый голос. — Городом и страхом.

— Я не боюсь, — соврала я.

— Боишься. Я чувствую. У тебя пот пахнет страхом.

Я подошла ближе к ближайшей кровати.

Там лежал мальчик. Лет пяти, наверное. Глаза у него были открыты, но смотрели они не на меня — сквозь меня, в потолок, в никуда. Кожа... кожа была синяя. Не синюшная, как у младенцев с пороком сердца, а именно синяя — густого, насыщенного цвета, как спелая слива.

— Трогай, — сказал он. — Я не кусаюсь.

Я протянула руку и коснулась его щеки. Кожа была холодная и гладкая, как полированный камень. И твёрдая. Совсем не человеческая.

— Что с тобой? — спросила я.

— Я каменею, — ответил он просто. — Сначала кожа, потом кости, потом всё. Мать говорит, я буду самый красивый в саду.

— В саду?

— Ну да. Когда созрею. Меня посадят, и из меня вырастет много-много таких, как я.

Он улыбнулся. Синие губы раздвинулись, открыв синие дёсны и синие зубы.

— Тебе больно?

— Нет. Только сначала было. А теперь нет. Теперь хорошо. Тепло.

Я пошла дальше.

На следующей кровати лежала девочка. Ей было года три, не больше. И у неё не было кожи.

Совсем.

Я сначала не поняла, что вижу. Красная, влажная поверхность, блестящая в полутьме. Мышцы. Я видела мышцы — как в учебнике анатомии, только живые. Они сокращались, расслаблялись, двигались под моим взглядом. Глаза девочки — огромные, без ресниц, без век — смотрели на меня прямо из мышечной впадины.

— Ты красивая, — сказала девочка. Губы у неё тоже не было — только зубы, белые, влажные, прикрытые сверху полоской мышц. — Ты пахнешь вкусно.

— Что с тобой случилось? — спросила я. Голос дрожал.

— Я расту, — ответила девочка. — Скоро у меня вырастет новая кожа. Лучше старой. Мать сказала, я буду как цветок.

Она попыталась поднять руку, чтобы дотронуться до меня. Рука была такой же — красной, влажной, без кожи. Я отшатнулась.

— Не бойся, — обиженно сказала девочка. — Я не заразная. Это просто рост.

Я пошла дальше. Кровати тянулись вдоль стен, и на каждой лежало чудо.

Вот мальчик с двумя головами. Вторая голова — маленькая, сморщенная, с закрытыми глазами — росла у него из плеча. Она спала. Первая голова смотрела на меня внимательно и серьёзно.

— Это моя сестра, — сказал мальчик, кивая на спящую голову. — Она пока не говорит. Вырастет — заговорит.

Вот девочка, у которой руки росли из шеи. Две тонкие, длинные руки с крошечными пальчиками тянулись к потолку, шарили в воздухе, искали что-то.

— Она слепая, — сказал кто-то из темноты. — Но руками видит. Всё видит. Тебя уже увидела.

Я почувствовала прикосновение к щеке. Тонкие пальчики ощупывали моё лицо — лоб, нос, губы. Холодные, быстрые, как ящерицы.

— У тебя хорошее лицо, — сказала девочка с руками из шеи. — Мягкое. Не как у нас.

В углу комнаты стояла кроватка, отгороженная ширмой. Я подошла туда.

В кроватке лежал младенец. Месяцев шесть, не больше. Но лицо его... у него не было лица.

Только гладкая кожа там, где должны быть глаза, нос, рот. Гладкая, натянутая, как на барабане. И в этой коже пульсировало что-то изнутри — билось, толкалось, пыталось вырваться.

— Он скоро родится, — сказал кто-то за моей спиной.

Я обернулась. Там стояла девочка лет семи, совершенно нормальная с виду. Русые волосы, голубые глаза, чистое лицо. Единственная нормальная в этой комнате.

— Что значит — родится? — спросила я.

— У него внутри — новый он. Когда созреет — старая кожа лопнет, и выйдет новый. Так у всех.

— У всех?

— Ну да. Мы все тут рождаемся по многу раз. Сначала раз, потом ещё, потом ещё. Каждый раз лучше. Мать говорит, мы эволюционируем.

Она говорила это спокойно, будто рассказывала о погоде.

— А ты? — спросила я. — Ты нормальная.

— Я пока да, — улыбнулась девочка. — Но скоро начну. У меня внутри уже шевелится.

Она взяла мою руку и приложила к своему животу.

Под тонкой кожей я почувствовала движение. Что-то ворочалось там, внутри, перебирало конечностями, тыкалось в стенки.

— Чувствуешь? — спросила девочка с гордостью. — Это брат. Или сестра. Или сразу двое. Мы не знаем пока.

Я отдёрнула руку.

— Вам не больно?

— Сначала больно. А потом привыкаешь. Мы все привыкли.

Она подошла к окну, приподнялась на цыпочки, выглянула в щель.

— Солнце, — сказала она мечтательно. — Я скоро увижу солнце. Когда созрею в следующий раз, меня выпустят гулять. А пока нельзя — Мать боится, что мы не готовы.

— А если кто-то умрёт? — спросила я. — До того, как созреет?

— Никто не умирает, — удивилась девочка. — Мы просто становимся землёй. А из земли растут новые. Это же Эдем.

— Эдем? — переспросила я.

— Ну да. Так Мать называет это место. Говорит, здесь все будут счастливы. Только сначала надо созреть.

Из темноты донёсся звук. Тихий, ритмичный — чавканье. То самое, которое я слышала в избе Восковой.

— Что это? — спросила я.

— Это едят, — ответила девочка. — Те, кто уже созрел. Они едят корм. А мы пока пьём.

Она показала на бутылочки, стоящие у каждой кровати. В них была та самая бурая жижа, которую я ела за обедом.

— Это из Матери, — сказала девочка. — Она нас кормит. Через землю. Всё через неё.

Я сделала шаг назад. Потом ещё один.

Мне нужно было выйти. Немедленно. Воздух здесь стал слишком густым, слишком тяжёлым, слишком сладким. Глаза резало от полутьмы, от этих лиц, от этих тел.

— Ты уходишь? — спросила девочка.

— Да. Мне нужно... подышать.

— Ты вернёшься? — В её голосе была та же тоскливая надежда, что и в глазах Восковой.

— Я... да. Наверное.

— Хорошо. — Она улыбнулась. — Мы будем ждать. Ты пахнешь вкусно. Когда созреешь, будешь пахнуть ещё вкуснее.

Я выбежала из детской, не разбирая дороги. В сенях споткнулась обо что-то мягкое, чуть не упала. Вылетела на улицу.

Солнце ударило по глазам, как пощёчина.

Я стояла, жадно глотая воздух, и дрожала. Всё тело дрожало — руки, ноги, губы.

— Посмотрела? — спросил Шовный.

Он стоял там же, где я его оставила — у заколоченных ставней. Мешок на его затылке пульсировал ровно, спокойно. Тёмное пятно внутри смотрело на меня.

— Посмотрела, — выдохнула я.

— И что думаешь?

— Я думаю... я думаю, что ничего не понимаю.

— Это хорошо, — кивнул Шовный. — Понимать и не надо. Надо просто быть. А понимание придёт потом. Когда созреешь.

Он развернулся и пошёл прочь, не оглядываясь.

А я стояла под солнцем, слушала гул Матери из амбара и чувствовала, как внутри меня, где-то глубоко, тоже что-то шевелится.

Или мне казалось.


Глава 4. «Ночь»

Я не помню, как добралась до своей комнаты.

Помню только, что шла по деревне, и георгины провожали меня взглядами своих тяжёлых чёрных голов. Шептунья сидела на том же месте у колодца, складки её шеи вибрировали, и в моей голове шевелились обрывки фраз: «...вкусная... сладкая... поспеешь...» Я зажала уши ладонями и побежала.

В избе Восковой было пусто. Только пахло прокисшим молоком и той сладкой гнилью, которая теперь казалась мне запахом самого воздуха этого места.

Я закрыла дверь своей комнаты. Задвинула засов — маленький, хлипкий, скорее символический. Села на кровать и обхватила голову руками.

Внутри меня что-то было.

Я чувствовала это теперь отчётливо — лёгкое шевеление где-то в глубине живота. Не боль, не спазм. Просто... движение. Словно там, в темноте моего тела, кто-то маленький потягивался, переворачивался с боку на бок.

«Глупости, — сказала я себе. — Самовнушение. Ты насмотрелась на этих детей, наслушалась их бреда, и теперь твой мозг играет с тобой в игры».

Я достала диктофон. Нажала запись.

— День первый. Вечер. Я в общине. Меня накормили, поселили, показали... показали детскую. Там дети с тяжёлыми генетическими отклонениями. Но они не выглядят больными. Они выглядят... ждущими. Они говорят, что «созревают». Говорят, что внутри них что-то растёт. Говорят, что из мёртвых вырастают новые. Это похоже на коллективный психоз, наведённый Матерью — той женщиной в амбаре. Она... она тоже монстр. Самый страшный из всех.

Я выключила диктофон. Послушала запись. Мой голос звучал ровно, спокойно, почти профессионально. Но руки дрожали.

За стеной началось чавканье.

То самое, ритмичное, бесконечное. Теперь оно было громче — словно кто-то жевал прямо у моей стены. Я прижалась ухом к доскам. Чавканье шло отовсюду — из-за стены, из-под пола, с потолка. Вся изба чавкала, пережёвывала что-то огромными невидимыми ртами.

Я зажала уши подушкой. Чавканье не исчезло — оно просто стало тише, ушло внутрь головы, продолжилось там.

Я не знаю, когда уснула. Наверное, когда организм просто отключился от перегрузки.

Мне снился сон.

Я стояла в амбаре. Вокруг была темнота, но я видела всё — каждую щель в стенах, каждую травинку на земляном полу, каждую каплю жидкости в корыте, где лежала Мать.

Она смотрела на меня своим огромным глазом. Хоботок её подрагивал, втягивал воздух, пробовал меня на вкус.

— Ты чувствуешь, — сказала она. Голос шёл не из хоботка — он рождался прямо в моей голове. — Внутри тебя. Шевеление.

— Это не по-настоящему, — ответила я. Во сне голос звучал твёрдо. — Ты внушаешь мне это.

— Я ничего не внушаю. Я просто помогаю прорастать тому, что есть в каждом. В каждом человеке есть семя. В городе его душат химией, шумом, пустотой. А здесь оно просыпается.

— Я не хочу, чтобы оно просыпалось.

— Поздно. — Хоботок дёрнулся, из отверстия брызнула тягучая слюна. — Ты съела корм. Ты выпила воду. Ты дышала этим воздухом. Семя уже проросло.

Я посмотрела на свои руки. Во сне они были обычными — никаких сросшихся пальцев, никакой синей кожи. Но под кожей, на тыльной стороне ладони, я увидела движение. Что-то ползло под кожей, маленькое, тонкое, извивающееся.

— Это корни, — сказала Мать. — Совсем маленькие пока. Будут расти.

— Я уйду, — сказала я. — Завтра же уйду.

Мать улыбнулась. У неё не было рта, но я знала — она улыбнулась.

— Попробуй.

Я проснулась от собственного крика.

В комнате было темно. Ставни закрыты, ни лучика света. Я села на кровати, дрожа, обхватив себя руками. Сердце колотилось где-то в горле.

Тишина.

Чавканье прекратилось. Впервые за всё время — полная, абсолютная тишина. Даже гул Матери стих.

И в этой тишине я услышала шаги.

Кто-то шёл по коридору. Медленно, тяжело. Половицы скрипели под ногами.

Я замерла. Шаги приближались.

Остановились у моей двери.

Я смотрела на дверь, не дыша. В темноте я не видела её — только чёрный прямоугольник там, где должен быть проём.

Тишина длилась вечность.

Потом шаги пошли дальше. Удаляясь. Затихая.

Я выдохнула.

И в ту же секунду что-то ударило в дверь с той стороны.

Сильный, тяжёлый удар — словно тело упало на дерево. Дверь содрогнулась, засов жалобно звякнул.

Я вскочила с кровати, прижалась спиной к стене.

Удар повторился. Ещё. Ещё.

Потом — тишина.

Я стояла, вжавшись в стену, и смотрела на дверь. Сколько прошло времени — не знаю. Может, минута. Может, час.

А потом за дверью засмеялись.

Тихий, булькающий смех — как будто кто-то захлёбывался собственной слюной и пытался смеяться одновременно. Смех приближался к щели между дверью и полом, вползал в комнату, облизывал пол.

Я зажмурилась.

Смех длился, кажется, вечность. Потом стих так же внезапно, как начался.

Я не спала до утра. Сидела на кровати, сжимая в руках фотоаппарат — единственное, что можно было использовать как оружие. Смотрела на дверь. Ждала.

Но больше никто не пришёл.

Утром в дверь постучали — нормально, человеческим стуком.

— Гостья, — позвала Восковая. — Вставай. Сегодня праздник.

Я подошла к двери. Засов был на месте. Я отодвинула его, открыла.

Восковая стояла в коридоре. Огромная, бесформенная, в чистом платье. Глаза её — всё с той же тоскливой надеждой — смотрели на меня.

— Ты чего такая бледная? — спросила она. — Не спала?

— Кто-то приходил ночью, — сказала я. — Ломился в дверь. Смеялся.

Восковая отвела взгляд.

— Тебе показалось. Ночью все спят. Никто не ходит.

— Я не спала. Я слышала.

— Тебе показалось, — повторила она твёрдо. — Воздух тут непривычный. Сны снятся. Всякое мерещится.

Она повернулась и пошла к выходу из избы.

— Идём завтракать. А потом — собираться. Праздник сегодня. Все пойдут к амбару. Мать будет благословлять урожай.

— Какой урожай?

— Новый сад, — ответила Восковая, не оборачиваясь. — Сегодня сажают новых. Самых спелых.

Я посмотрела на свои руки.

Под кожей на запястье мне почудилось лёгкое движение. Я зажмурилась, открыла глаза — ничего. Обычные вены, обычная кожа.

Обычная ли?

Я пошла за Восковой.



Глава 5. «Канун»

Завтрак был молчаливым.

За столом сидели все те же — Складчатка, Стеклянный, Шовный, Садовник. Восковая разливала по мискам варево — то же самое, бурое, пахнущее землёй и сладкой гнилью. Я смотрела в свою миску и не могла заставить себя поднести ложку ко рту.

— Ешь, — сказал Садовник. Язык его облизывал воздух над моей тарелкой, пробовал пар. — Силы понадобятся. День долгий.

— Я не голодна.

— Ешь, — повторил он, и в голосе впервые проскользнуло что-то, похожее на приказ.

Я поднесла ложку ко рту. Варево текло в горло само, почти без моего участия. Вкус был знакомым, почти приятным. Слишком приятным.

Под кожей на запястье снова шевельнулось. Я отложила ложку.

— Сегодня праздник, — сказала Восковая, садясь на своё место. — Все пойдут к амбару. Ты тоже пойдёшь.

— Я хотела бы уехать сегодня, — сказала я как можно спокойнее. — Материал собран, фотографии... мне нужно возвращаться в редакцию.

Тишина.

Даже чавканье прекратилось.

Все смотрели на меня. Складчатка — из глубины своих складок, волосы на его лице колыхались, не задевая еды. Стеклянный — синими глазами, в которых отражался свет из окон. Шовный — двумя зрачками в одной глазнице, и мешок на его затылке перестал пульсировать, замер.

— Нельзя, — сказала Восковая тихо.

— Почему?

— Потому что праздник. Мать ждёт. Все ждут. Ты не можешь уехать в день праздника.

— Я не участник вашего праздника. Я гостья.

— Ты ела наш хлеб, — подал голос Складчатка. Голос у него оказался низким, грудным, с хрипотцой. — Пила нашу воду. Дышала нашим воздухом. Ты уже участник.

— Я журналистка. У меня права...

— У тебя нет прав, — перебил Шовный. Мешок его дёрнулся, тёмное пятно внутри прильнуло к стенке. — Здесь только одно право — право созреть. Ты ещё не созрела, но уже началась. Мы чувствуем.

Он посмотрел на мой живот. Все посмотрели на мой живот.

Я непроизвольно прикрыла его руками.

— Ничего там нет, — сказала я. — Самовнушение. Массовый психоз.

— Убери руки, — сказал Садовник ласково. — Не прячь. Мы всё равно видим.

Я не убрала.

— После праздника, — сказала Восковая примирительно. — После праздника поговорим. Может, Мать разрешит. А сегодня — праздник. Сегодня все будут радоваться. И ты радуйся.

Она улыбнулась своей жующей улыбкой, и слюна потекла по подбородку.

Я поняла, что спорить бесполезно.

После завтрака деревня ожила.

Впервые за всё время я увидела движение — люди выходили из изб, собирались на главной улице. Их было много. Несколько десятков. Все они были... разными.

Вот мужчина с лицом, стянутым в одну сторону — рот уходил куда-то к уху, глаз был выше другого на два пальца. Он нёс охапку георгинов.

Вот женщина с огромной шеей — не крыловидной, как у Шептуньи, а просто раздутой, как у жабы. Она вела за руку девочку, у которой из спины рос второй позвоночник — тонкий, изогнутый, с маленькими рудиментарными ручками.

Вот старик без челюсти — нижняя часть лица просто отсутствовала, язык лежал на шее, как у Садовника, но больше, тяжелее, синюшный.

Они шли молча. Никто не разговаривал, не смеялся, не переговаривался. Только шаркали ногами по пыльной дороге, и это шарканье сливалось в один ритмичный звук — как дыхание огромного животного.

Я шла вместе с ними. Восковая держалась рядом, подталкивала меня мягкой пухлой рукой, когда я замедляла шаг.

— Куда мы идём? — спросила я.

— К амбару. Сначала к амбару, потом в поле. Там сад.

— Сад?

— Новый сад. Сегодня сажать будем.

Мы подошли к амбару.

Чёрный проём зиял, как открытая рана. Изнутри тянуло тем же сладким запахом, но теперь он был гуще, тяжелее, почти осязаемый. Люди останавливались перед входом, кланялись, что-то шептали.

Садовник вышел из темноты. В руках он держал ножницы — те самые, длинные, блестящие. Лезвия были в чём-то буром.

— Мать готова, — сказал он громко. — Начинаем.

Люди зашевелились, задвигались. Они выстраивались в очередь — перед амбаром, лицом к чёрному проёму.

— Что они делают? — спросила я у Восковой.

— Получают благословение. Мать смотрит, кто созрел. Кого сегодня сажать.

— Сажать? — переспросила я. — В смысле — в землю?

Восковая посмотрела на меня. Глаза её — тоскливые, голодные — вдруг стали пустыми.

— В землю, — сказала она. — В сад. Чтобы выросли новые. Лучше.

Я попятилась.

— Мне нужно... мне нужно в избу. Я забыла фотоаппарат.

— Врёшь, — спокойно сказала Восковая. — Фотоаппарат у тебя на поясе. Я вижу.

Я опустила глаза. Фотоаппарат висел на своём месте.

— Не бойся, — сказала Восковая. — Ты не сегодня. Ты ещё не готова. Ты только посмотришь.

Она взяла меня за руку своей мягкой, влажной ладонью и потащила к очереди.

— Стой здесь. И смотри.

Первым подошёл тот самый старик без челюсти. Он опустился на колени перед проёмом, склонил голову. Язык его — тяжёлый, синюшный — вывалился на землю, лежал в пыли.

Из темноты донёсся гул. Мать заговорила.

— Ты готов, — разобрала я слова в голове. — Ты созрел. Иди в сад.

Старик поднялся. Лицо его — вернее, то, что от него осталось — выражало блаженство. Он развернулся и пошёл прочь от амбара, в сторону поля, за которым чернел лес.

За ним пошла женщина с жабьей шеей. Потом мужчина с перекошенным лицом. Потом девочка со вторым позвоночником.

Они уходили, и никто не оглядывался.

— Куда они идут? — спросила я.

— В сад. Ждать.

— Чего ждать?

— Когда их посадят.

Очередь таяла. Люди подходили к проёму, получали благословение и уходили в сторону поля.

Наконец остались только мы — я, Восковая, Садовник и ещё несколько существ, которых я видела за завтраком.

— А вы? — спросила я. — Вы не идёте?

— Мы будем сажать, — сказал Садовник. Язык его облизнул воздух, счищая с него невидимые капли. — Мы — садовники. Наша работа — сажать.

Он улыбнулся беззубым ртом.

— Пойдём. Посмотришь, как это делается.

Я хотела отказаться. Я хотела бежать. Но ноги не слушались — или слушались кого-то другого. Они понесли меня вслед за Садовником, мимо амбара, по тропе, ведущей в поле.

Поле, где вчера росла люцерна, сегодня было пустым.

Земля — чёрная, жирная, влажная — была перепахана. Идеально ровные борозды тянулись от края до края. В конце поля, у леса, стояли те, кто ушёл раньше. Они стояли неподвижно, лицом к нам, и ждали.

— Сейчас, — сказал Садовник.

Он поднял ножницы.

Из леса вышли другие.

Их было четверо. Они несли носилки. На носилках лежали дети.

Те самые. Из детской.

Синий мальчик — он был всё такой же синий, но глаза его были открыты и смотрели осмысленно. Девочка без кожи — красная, влажная, блестящая на солнце. Мальчик с двумя головами — вторая голова тоже открыла глаза, смотрела маленькими чёрными бусинками. Девочка с руками из шеи — руки тянулись к небу, шарили по облакам.

Их опустили на землю. На край поля, где борозды только начинались.

— Первые, — сказал Садовник. — Самые спелые.

Синий мальчик улыбнулся мне синими губами.

— Я говорил, что буду красивым в саду, — сказал он.

И лёг в борозду.

Я хотела закричать. Я открыла рот, но звук не вышел.

Девочка без кожи легла рядом. Потом мальчик с двумя головами. Потом девочка с руками из шеи.

Садовник подошёл к ним. Поднял ножницы.

— Мать, благослови, — сказал он.

И начал резать.


Глава 6. «Сад»

Я смотрела и не могла отвернуться.

Садовник работал спокойно, деловито, как будто всю жизнь только тем и занимался, что резал детей на части. Ножницы в его сросшихся пальцах двигались легко, почти музыкально — всхлип, хруст, ещё всхлип.

Синий мальчик лежал в борозде и улыбался. Когда лезвия вошли ему в грудь, он вздохнул — не от боли, а от облегчения, словно снимал тяжёлую ношу. Синяя кожа лопнула, как переспелый плод, и изнутри...

Изнутри шёл свет.

Нет, не свет — что-то белое, плотное, похожее на корни. Они выползали из разреза, тянулись к земле, ввинчивались в чёрную жирную почву. Тело мальчика сморщивалось, опадало, таяло на глазах, а корни росли, ветвились, уходили вглубь.

— Видишь? — шепнула Восковая мне в ухо. — Красиво как.

Я не могла ответить. Горло сжалось спазмом.

Девочка без кожи ждала своей очереди. Она смотрела на небо своими огромными глазами без век, и красные мышцы на её лице подрагивали. Когда Садовник подошёл к ней, она улыбнулась — зубы блеснули на красном фоне.

— Я буду самый красивый цветок, — сказала она. — Мать обещала.

Ножницы вошли в неё. Красная кожа (не кожа — мышцы) разошлась, и оттуда хлынуло... не кровь. Белая жидкость, густая, как молоко. Она залила борозду, впиталась в землю, и через секунду из земли уже лезли ростки — зелёные, сочные, неестественно быстрые.

Девочка таяла, а ростки поднимались.

Мальчик с двумя головами засмеялся, когда ножницы коснулись его. Обе головы смеялись — одна громко, вторая тоненько, как комар. Вторая голова, та, что росла из плеча, вдруг открыла рот и заговорила:

— Я тоже хочу в землю! Я тоже хочу расти!

Садовник разрезал их вместе — два тела, сросшихся в одно. Из разреза полезли не корни, а ветки. Настоящие ветки, с листьями, с мелкими белыми бутонами. Они росли прямо на глазах, распускались, цвели.

Девочка с руками из шеи не смеялась. Она смотрела на меня, пока ножницы не коснулись её. Тонкие руки, растущие из шеи, потянулись ко мне в последний раз, коснулись моего лица — холодные, быстрые, как ящерицы.

— Ты пахнешь вкусно, — сказала она. — Скоро и ты...

Она не договорила. Ножницы сделали своё дело.

Я стояла и смотрела, как на моих глазах дети превращаются в растения. Как их тела истекают белым, как из них лезут корни и стебли, как земля заглатывает их, втягивает в себя, переваривает.

Вокруг меня другие существа — Складчатка, Стеклянный, Шовный — стояли и смотрели с благоговением. Складчатка вытирал слёзы своими волосатыми руками. Стеклянный хрустел костями в такт каждому вздоху.

— Красота, — прошептал Шовный, и мешок на его затылке пульсировал быстрее обычного. — Каждый раз как в первый раз.

Я развернулась и побежала.

Я бежала по полю, проваливаясь в рыхлую землю, спотыкаясь о комья. Сзади никто не кричал, не бежал за мной. Им было не до меня — там, в поле, продолжалось таинство.

Я добежала до опушки. Лес — тот самый, через который я пришла вчера. Сосны, кусты, тропинка. Свобода.

Я рванула в лес.

И врезалась в стену.

Её не было видно. Прозрачная, плотная, как желе, она возникла ниоткуда — просто воздух стал твёрдым. Я ударилась лицом, отлетела, упала.

Встала. Протянула руку.

Воздух был твёрдым. Холодным. Гладким. Я нажала сильнее — рука не проходила. Я пошла вдоль этой невидимой стены — налево, направо. Везде одно и то же. Лес был за стеклом. Я была в аквариуме.

— Не выйдешь, — раздалось сзади.

Я обернулась.

Шептунья стояла в двух шагах. Крыловидные складки на её шее вибрировали, издавая тот самый тошнотворный гул. Опухшие руки были сложены на груди, с пальцев капало.

— Мать не пускает, — сказала она. — Мать сказала — ты наша. Ты ела наш хлеб. Ты пила нашу воду. Ты дышала нашим воздухом. Внутри тебя уже растёт.

— Ничего во мне не растёт! — закричала я.

— Растёт, — спокойно ответила Шептунья. — Мы все видим. Ты не видишь, потому что смотреть внутрь не умеешь. А мы умеем.

Она подошла ближе. Гул стал сильнее, от него заныли зубы, защипало в глазах.

— Не бойся, — прошептала она. — Это не больно. Сначала не больно. Потом немного щиплет. А потом — хорошо. Тепло. Как всем нам.

Я отшатнулась. Снова наткнулась на невидимую стену. Прижалась к ней спиной.

— Отпустите меня, — сказала я тихо. — Пожалуйста.

— Не можем, — покачала головой Шептунья. — Ты уже наша. Мать сказала. А Мать не ошибается.

Она развернулась и пошла обратно к полю. Гул стихал, таял в воздухе.

Я осталась одна у невидимой стены, за которой был лес, свобода, жизнь.

Свобода была в двадцати метрах. Я видела её. Сосны, тропинку, даже кусок неба. Но между нами было стекло, которого нет.

Я сползла по нему на землю и заплакала.

Не знаю, сколько я просидела там. Солнце двигалось по небу, тени удлинялись. Потом зашло. Стало темно.

Я всё сидела.

Внутри меня что-то шевелилось. Теперь я чувствовала это отчётливо — не просто движение, а ритмичные толчки, как будто маленькое сердце билось где-то в глубине живота. Иногда к толчкам добавлялось щекотание — тонкие ниточки ползли по внутренностям, искали место, чтобы зацепиться.

«Корни», — подумала я. — «Это корни».

Из темноты вышли они.

Садовник с ножницами. Восковая, переваливающаяся с ноги на ногу. Складчатка, волосы которого колыхались, как водоросли в ночном воздухе. Стеклянный, хрустящий костями при каждом шаге. Шовный, с пульсирующим мешком на затылке. Шептунья, от которой исходил непрерывный гул.

Они окружили меня. Стояли молча, смотрели.

— Пора, — сказал Садовник. — Мать ждёт.

— Я не пойду, — сказала я.

— Пойдёшь, — ответил он ласково. — Ноги сами приведут.

Я хотела встать и побежать. Но ноги не слушались. Они подняли меня сами — медленно, послушно — и понесли в сторону деревни.

Я шла, окружённая монстрами, и чувствовала, как внутри меня растёт то, что они посадили.

Впереди гудела Мать.



Глава 7. «Чрево»

Они вели меня к амбару.

Ноги двигались сами, чужие, непослушные, как будто уже не принадлежали мне. Я пыталась остановиться — не могла. Пыталась закричать — из горла вырывался только хрип.

Вокруг, в темноте, шевелились георгины. Тяжёлые чёрные головы поворачивались ко мне, провожали взглядами, которых у них не могло быть.

— Мать ждёт, — повторял Садовник. — Мать ждёт.

Амбар вырос из темноты внезапно. Чёрный, огромный, он занимал полнеба. Из проёма лился тёплый жёлтый свет — внутри горели свечи? Или это светилось само чрево?

Я перешагнула порог.

Внутри было тепло. Жарко. Пахло землёй, прелыми листьями и чем-то ещё — сладким, приторным, от чего кружилась голова. Этот запах я знала. Так пахло варево, которым меня кормили. Так пахли дети в детской. Так пахла сама Мать.

Она лежала в своём корыте.

Глаз — огромный, влажный, с вертикальным зрачком — смотрел прямо на меня. Хоботок подрагивал, втягивал воздух, пробовал моё приближение на вкус. Тело — бесформенный мешок, раздутый, синий от вен — колыхалось в такт дыханию. Ветки на её спине качались, роняли белые лепестки в бурую жижу.

— Подойди, — сказала она. Голос шёл прямо в мозг, минуя уши.

Я подошла. Ноги слушались только её.

— Хорошая, — сказала Мать. — Спелая. Внутри уже шумит.

— Что ты со мной сделала? — спросила я. Голос прозвучал жалко, по-детски.

— Я ничего не делала. Ты сделала сама. Ты пришла. Ты ела. Ты пила. Ты дышала. Ты смотрела. Всё, что нужно для роста, ты дала сама.

— Зачем?

— Затем, что так надо. — Глаз моргнул, медленно, влажно. — В городе вы гниёте заживо. Дышите химией, едите мёртвое, рожаете больных и лечите их, чтобы они мучились дольше. А здесь — рост. Здесь — жизнь. Здесь каждый становится тем, кем должен стать.

— Стать монстром?

— Монстр — это для вас. Для нас — это новый сад. Новая плоть. Новая надежда.

Хоботок дёрнулся, из отверстия брызнула тягучая слюна. Она упала на земляной пол, и на том месте зашевелились мелкие белые черви.

— Разденься, — сказала Мать.

— Нет.

— Разденься. Так надо. Корни должны выйти наружу.

Я хотела отказаться, но руки уже тянулись к пуговицам. Свои руки. Чужие руки.

Одежда упала на пол. Я стояла голая перед Матерью, перед всеми ними — Садовником, Восковой, Складчаткой, Стеклянным, Шовным, Шептуньей. Они смотрели. Молча. Жадно.

— Смотрите, — сказала Мать. — Смотрите, как растёт новый сад.

Я посмотрела на своё тело.

Под кожей на животе что-то двигалось. Тонкие линии, ветвящиеся, как корни, проступали синевой. Они ползли от пупка вверх, к груди, вниз, к лобку. Шевелились. Росли.

— Это красиво, — прошептала Шептунья. Гул её шеи стал тише, почти нежным.

— Больно? — спросила Восковая. В голосе её была знакомая тоскливая надежда.

— Нет, — удивилась я. — Не больно. Только... щекотно.

Я провела рукой по животу. Под ладонью кожа была горячей, и под ней отчётливо пульсировало — не моё сердце, другое. Маленькое. Много маленьких сердец.

— Корни ищут выход, — сказала Мать. — Скоро пойдут наружу.

— Что будет потом? — спросила я.

— Потом тебя посадят. В саду, рядом с другими. Будешь расти, цвести, плодоносить. Твои дети — настоящие дети, не те, что в городе, а новые, правильные — пойдут в мир. И мир станет чище.

— Я не хочу.

— Ты уже хочешь. Просто ещё не знаешь.

Я чувствовала, как корни ползут внутри меня. Они уже добрались до лёгких — дышать стало легче, воздух входил свободно, как будто раньше я дышала через вату. Добрались до мозга — мысли стали ясными, чёткими, без страха, без паники. Добрались до глаз — цвета стали ярче, я видела каждую пылинку в воздухе, каждый волосок на теле Садовника, каждую каплю на пальцах Шептуньи.

— Скоро, — сказала Мать. — Ещё немного.

Из моей руки, чуть выше запястья, показалось что-то белое.

Тонкий, нежный росток. Он пробил кожу без боли, просто выскользнул наружу, потянулся к свету. На нём был крошечный зелёный листик.

Я смотрела на него и не чувствовала ужаса. Только любопытство.

Ещё росток — из другой руки. Из ноги. Из бока. Они выходили легко, естественно, как будто всегда здесь были, просто прятались.

— Красавица, — сказал Складчатка. Волосы на его лице колыхнулись — может, это была улыбка.

— Настоящий цветок, — добавил Стеклянный, и кости его хрустнули одобрительно.

Шовный подошёл ближе. Мешок на его затылке пульсировал часто-часто. Два зрачка в одной глазнице смотрели на меня, и в них было... счастье?

— Ты видишь? — спросил он. — Ты видишь то, что вижу я?

Я посмотрела на него — и вдруг увидела.

За его лицом, за мешком, за уродством было что-то ещё. Свет. Тёплый, золотистый свет, который шёл изнутри. Он был во всех них — в Садовнике, в Восковой, в Складчатке, в Стеклянном. Даже в Шептунье. Даже в детях, которые лежали сейчас в поле, превращаясь в деревья.

Свет. Жизнь. Рост.

— Это всегда было в вас? — спросила я.

— Всегда, — ответил Шовный. — Просто вы, городские, разучились это видеть. Слишком много шума. Слишком много мёртвого. А здесь — тихо. Здесь видно.

Я посмотрела на свои руки. Из них росли белые ростки, тянулись к потолку амбара, к небу, которое было где-то там, за чёрными стропилами.

— Пора, — сказала Мать. — В сад.

Садовник подошёл ко мне с ножницами. Лезвия блеснули в жёлтом свете.

— Не бойся, — сказал он ласково. — Это не больно. Я много раз делал.

Я посмотрела на него. На его добрые раскосые глаза, на язык, облизывающий воздух, на сросшиеся пальцы, сжимающие ножницы.

— Ты тоже был таким? — спросила я. — Как я?

— Все мы были такими, — ответил он. — Сначала городскими. Потом — корм. Потом — сад. А теперь — садовники. Это круг. Ты войдёшь в круг.

Он поднял ножницы.

Я закрыла глаза.

Где-то далеко, в лесу, за невидимой стеной, гудела электричка. Последняя электричка до города. В ней сидели люди — нормальные, живые, с телефонами в руках, с мыслями о работе, о доме, о еде. Они ехали в свою жизнь.

А я стояла голая в амбаре, окружённая монстрами, и ждала, когда меня посадят в землю.

И знаете что?

Я не боялась.

Внутри меня рос сад.

Глава 8. «Посадка»

Лезвия коснулись кожи.

Я ждала боли, но её не было — только лёгкое давление, как будто ножницы резали не меня, а что-то постороннее, давно мне не принадлежавшее. Кожа разошлась, и из разреза хлынул не кровь, а тот самый белый свет, который я видела в детях.

Садовник работал спокойно, аккуратно. Он разрезал меня вдоль живота, от груди до лобка, и я смотрела на это с любопытством, как будто наблюдала за чужой операцией.

Изнутри меня лезли корни.

Белые, толстые, они выползали из разреза, как змеи из норы, искали опору, тянулись к земляному полу. Я чувствовала, как они выходят — легко, свободно, освобождая место внутри.

— Хорошая, — приговаривал Садовник. — Спелая. Будет большой куст.

— Куст? — переспросила я. Голос звучал ровно, без эмоций.

— Может, дерево. Посмотрим. Зависит от того, что внутри.

Он разрезал дальше — руки, ноги, грудь. Отовсюду лезли корни, белые, набухшие, с мелкими волосками по бокам. Они обвивали меня, стягивали, как кокон.

— Помогите, — сказал Садовник.

Восковая подошла, взяла меня за плечи своими мягкими пухлыми руками. Складчатка подхватил под колени. Стеклянный поддерживал голову — его костяные пальцы хрустели от напряжения, но он держал осторожно, почти нежно.

Они понесли меня к выходу из амбара.

Ночь встретила холодом и звёздами. Тысячи звёзд — в городе таких не бывает. Чистое небо, чёрное, глубокое, и в нём — россыпи света.

Они несли меня через деревню. Георгины тянули ко мне свои чёрные головы, касались лепестками, гладили. Шептунья шла рядом, и гул её шеи звучал теперь как колыбельная — низкая, убаюкивающая нота.

— Сейчас посадим, — шептала она. — Сейчас хорошо будет.

Поле встретило запахом свежей земли. То самое поле, куда днём принесли детей. Теперь здесь стояли они — не дети, а деревья. Молодые, тонкие, с блестящими листьями. На ветках синего мальчика висели синие плоды, похожие на яблоки. Девочка без кожи цвела красными цветами, пульсирующими в темноте. Мальчик с двумя головами превратился в дерево с раздвоенным стволом — обе головы смотрели с ветвей маленькими наростами.

— Сюда, — сказал Садовник. — Здесь место.

Они опустили меня на землю. Чёрная, жирная, тёплая земля приняла моё тело, обняла, потянула вниз.

— Копай, — сказал Садовник кому-то.

Складчатка взял лопату. Волосы его развевались на ночном ветру. Он копал быстро, умело, и через минуту яма была готова — неглубокая, ровная, как раз по размеру.

— Опускайте.

Меня опустили в яму. Земля была мягкой, тёплой, как перина. Корни мои — теперь уже совсем мои, не отделимые — сразу потянулись вглубь, зарылись, закрепились.

Садовник взял горсть земли и бросил мне на грудь.

— Мать, благослови, — сказал он.

— Мать, благослови, — повторили все остальные.

Земля посыпалась сверху. Чёрная, сыпучая, она ложилась на тело, засыпала руки, ноги, живот. Тепло разливалось внутри, корни пили, тянули из земли силу.

— Хорошо, — сказала я вслух. — Тепло.

— Ещё бы, — кивнул Садовник, продолжая засыпать. — Земля здесь жирная, кормит хорошо. Будешь расти быстро.

Грудь уже была под землёй. Я чувствовала, как земля давит, но не тяжело — приятно, как одеяло. Голова ещё была снаружи. Я смотрела в звёздное небо и думала о том, как странно всё обернулось.

— Что будет завтра? — спросила я.

— Завтра пустят корни глубже, — ответила Восковая. — Послезавтра начнутся листья. А через неделю — цветы.

— Я буду цвести?

— Будешь. Красиво будешь цвести. Мать хорошие семена сажает.

Садовник засыпал шею. Земля коснулась подбородка.

— Закрой глаза, — сказал он. — Так легче.

Я закрыла.

Земля засыпала рот, нос, глаза. Стало темно и тихо. Только корни внутри шевелились, тянулись вглубь, и где-то далеко, в этой темноте, билось много маленьких сердец.

Мои дети. Мой сад. Моя новая жизнь.

Я думала о городе. О редакции, где остался мой стол. О Глебе, который ждал меня на станции. О маме, которой я не позвонила уже неделю. Они где-то там, далеко, в другом мире, где люди не становятся деревьями.

А я здесь.

И мне хорошо.


Эпилог. «Цветение»

Прошло три года.

Глеб всё так же таксовал от станции до деревни и обратно. Возил редких пассажиров — грибников летом, охотников осенью, иногда командированных, которые путали адреса. Дорогу к Эдему он знал наизусть, но сворачивал туда редко. Только когда звали.

Сегодня позвали.

Утреннее солнце плавило смолу на стволах сосен, кузнечики стрекотали в поле за люцерной. Глеб заглушил двигатель на том же месте, где три года назад высаживал ту журналистку с фотоаппаратом. Ту, что не вернулась.

— Дальше пешком, — сказал он автоматически.

Пассажир, мужчина в очках с толстой оправой, сжимавший в руках диктофон, удивлённо посмотрел на него.

— Почему? Там же дорога есть.

— Их машины пугают, — ответил Глеб.

— Чьи — их?

Глеб не ответил. Закурил, глядя в лобовое стекло. Мужчина пожал плечами, вылез, хлопнул дверью.

— К вечеру вернусь, — сказал он для порядка.

Глеб усмехнулся. Коротко. Как тогда.

Мужчина пошёл по тропе. Сосны, овражек, поле. Солнце поднималось выше, обещая жаркий день.

Он не знал, что его уже ждут.

В саду у леса было тихо.

Белое дерево в центре разрослось. Теперь это было мощное растение с толстым стволом, покрытым гладкой, почти человеческой корой. Ветви тянулись к небу, усыпанные мелкими белыми цветами, которые пахли сладко и тяжело — тем самым запахом, что тянулся из амбара.

Под деревом сидела Шептунья.

Складки её шеи вибрировали, издавая тихий, убаюкивающий гул. Она смотрела на ствол, и губы её шевелились в беззвучном разговоре.

— Гость идёт, — сказала она. — Новый гость. С диктофоном.

Кора на стволе белого дерева дрогнула. По ней пробежала рябь, и через секунду в узорах проступило лицо. Женское. С закрытыми глазами. Губы его шевельнулись, и Шептунья кивнула, будто услышала ответ.

— Хорошо, — сказала она. — Я скажу Садовнику.

Она поднялась и пошла к деревне, оставляя за собой влажный след.

А лицо на коре осталось. Глаза его медленно открылись.

Они смотрели вслед уходящей Шептунье, потом перевели взгляд на тропинку, по которой шёл гость. И улыбнулись.

— Новая кровь, — прошептали губы. — Новый сад.

Ветер качнул ветви, и белые цветы осыпали землю лепестками.

Садовник встретил гостя у околицы.

— К матушке? — спросил он, облизывая воздух раздвоенным языком.

— Да, я насчёт статьи... — начал мужчина, но осекся, увидев сросшиеся пальцы на руках Садовника.

— Я провожу. — Садовник улыбнулся беззубым ртом. — Сначала к старосте, отдохнуть с дороги. А к Матери — завтра. Сегодня она занята.

— Чем?

— Сад смотрит. Цветёт хорошо в этом году.

Они пошли по улице. Мимо колодца, где сидела Шептунья и гудела свою бесконечную песню. Мимо избы Восковой, из открытого окна которой доносилось ритмичное чавканье. Мимо поля, где работали Складчатка и Стеклянный — один рыхлил землю волосатыми руками, второй осторожно перебирал побеги хрупкими узловатыми пальцами.

— Красиво у вас, — сказал мужчина. — Прямо райский сад.

— Эдем, — кивнул Садовник. — Мы так и зовём.

В конце улицы, за избами, виднелся амбар. Чёрный проём его был открыт, и оттуда тянуло сладким, густым запахом.

— А это что? — спросил мужчина, кивая на амбар.

— Мать. — Садовник остановился. — Хочешь посмотреть?

— Можно?

— Можно. Только тихо. Она не любит шума.

Они подошли к амбару. Из темноты доносилось мерное дыхание и тихий гул — низкий, вибрирующий, от которого у мужчины заныли зубы.

Глаза привыкли не сразу. Внутри было сумрачно, только несколько лучей света пробивались сквозь щели в стенах.

В центре, в огромном корыте, лежала ОНА.

Огромный глаз с вертикальным зрачком смотрел в потолок. Хоботок подрагивал, втягивая воздух. Тело — бесформенная гора плоти, опутанная корнями и ветками — колыхалось в такт дыханию.

Ветки росли прямо из её спины. На них были цветы — такие же белые, как в саду у леса.

— Мать, — благоговейно прошептал Садовник. — Гостя привёл.

Глаз медленно повернулся. Посмотрел на мужчину.

Тот замер, не в силах пошевелиться. Диктофон выпал из ослабевших рук.

— Здравствуй, — раздалось у него в голове. Голос был женским, мягким, убаюкивающим. — Садовник, оставь нас. Я сама поговорю с гостем.

Садовник поклонился и вышел.

Мужчина стоял один перед Матерью, и где-то в глубине его сознания уже начинало шевелиться то, чему не было названия.

— Не бойся, — сказала Мать. — Я не кусаюсь. Я только ращу.

— Что... что вы растите?

— Сад. Новый сад. Хочешь посмотреть?

Мужчина кивнул, не в силах отказаться.

Глаз моргнул. Из темноты, из-за корыта, вышли они.

Восковая — переваливаясь, слюна течёт по подбородку. Складчатка — волосы колышутся, глаза блестят из складок. Стеклянный — хрустит костями при каждом шаге. Шовный — мешок на затылке пульсирует, тёмное пятно внутри смотрит на гостя.

Они окружили его. Молча. Ждали.

— В сад, — сказала Мать. — Покажите гостю сад.

Они взяли его под руки — мягкие, твёрдые, влажные — и повели к выходу.

Мужчина шёл, и внутри него, где-то в глубине живота, уже начиналось лёгкое шевеление.

В саду у леса белое дерево качнуло ветвями. Цветы осыпались, и на их месте завязывались плоды — маленькие, твёрдые, похожие на детские головки.

По коре пробежала дрожь, и лицо проступило яснее.

— Новый, — прошептали губы. — Будет расти.

Ветер стих. Тишина легла на поле плотной ватой.

А из амбара всё гудела Мать.

Колыбельная. Бесконечная. Вечная.


Рецензии