Город Валор

В городе Валор раз в год устраивали Праздник. На главной площади растягивали серые полотнища, вывешивали над арками пустые рамы без картин и везли по булыжнику длинную телегу, на которой лежал деревянный человек в короне из лозы. Его называли Королём Завтра, хотя весь город знал: до вечера его сожгут у реки, а золу развеют над огородами, чтобы лучше родилась капуста.
Праздник считался древним, почти священным, но в Валоре всё древнее со временем становилось удобным и привычным. Даже ужас. Здесь умели обживать бездну, как сырой подвал: заносили туда лавки, фонарь, табурет и начинали брать за вход медяк.
На воротах кладбища висела надпись: «Спешить некуда». У булочника над печью: «И хлеб остывает». У нотариуса: «Подписывай, пока рука помнит тебя». Люди читали это ежедневно, кивали, торговались, сплетничали, рожали детей, ссорились из-за межи и обижались так, будто обида могла пережить их кости. Валор был городом, где каждый говорил так, словно провёл ночь на краю мира, а жил так, словно у него впереди было ещё три жизни, две молодости и одна отсрочка от старости.
В тот год в город вернулся Мирон, человек, который однажды ушёл в пустынные горы и прожил там двенадцать лет при монастыре, где колокол звонил редко и всегда не вовремя. Уходил он жадным до последней правды, а вернулся худым, тихим и с тем особенным выражением лица, какое бывает у тех, кто слишком долго смотрел в одно и то же пустое место и вдруг заметил, что пустота смотрит на него без всякого интереса.
Его узнали немногие. Время в Валоре не было властелином, оно было лавочником: ничего не отменяло, просто переставляло на дальнюю полку. Мирон остановился у трактира «Ласточка и нож», где хозяйничала Лия — женщина с тёмными бровями и той спокойной насмешкой, которая рождается не от веселья, а от жизненного опыта. Она когда-то пела в храме, потом — в театре, потом — на похоронах богатых людей, потому что хорошие голоса, как хорошие свечи, в конце концов находят дорогу именно туда.
— Ты стал похож на человека, который проиграл спор с небом, — сказала она, наливая ему вина.
— А город стал похож на человека, который этот спор записал в пословицу и успокоился, — ответил Мирон.
Лия усмехнулась:
— Это ещё не худшее. Хуже, когда пословица начинает приносить доход.
Вечером они вышли на площадь. Там уже собиралась толпа: дети с бумажными масками, вдовы в чёрном с серебряными булавками, грузчики, торговки, городской лекарь, который лечил бессонницу опием, а тоску — разговорами о погоде. На мостовой продавали амулеты в виде песочных часов без песка. На деревянной карусели вместо лошадок были вырезаны лодки, и хозяин, смеясь, называл её Хароновой забавой. Голова Горгоны красовалась на дверных молотках, чтобы отпугивать воров, — до того приручили страх, что он служил им фурнитурой. Сизиф был изображён на гербе артели носильщиков. Орфея здесь печатали на нотных тетрадях для девиц. Боги и чудовища, пережив века, в Валоре сделались ремесленными знаками, как рыба у рыбника или сапог у сапожника.
Мирон долго смотрел на всё это и вдруг почувствовал не гнев, а восхищение. Люди обтёсывали тайну до ручного размера. Они брали молнию, вставляли в подсвечник и зажигали над столом.
— Вот почему вы бессмертны в своём роде, — тихо сказал он.
— Кто это «вы»? — спросила Лия.
— Те, кто не верит ни во что до конца. Вас не увести ни в пустыню, ни в пропасть. Вы и там заведёте рынок.
Лия поправила платок.
— Ошибаешься. Рынок — это и есть наша пустыня. Только среди песков человек слышит ветер, а здесь — цену.
Процессия двинулась с наступлением сумерек. Впереди шёл старик с зеркалом, обращённым к небу. За ним несли клетку без птицы, затем телегу с Королём Завтра. Смысл обряда каждый объяснял по-своему. Одни говорили: так мы напоминаем себе, что всякое обещание сгорает невыполненным. Другие — что сжигаем лишнюю надежду перед посевом. Третьи вообще считали, что дело в капусте. Мудрость в Валоре давно распалась на удобрения.
По пути к реке телега остановилась у дома часовщика Тихона. Это был худощавый человек с большими ушами и глазами. Он всю жизнь чинил часы и ненавидел их не меньше, чем любил. Мирон знал его ещё молодым: тогда Тихон уверял, что время придумали те, кто боялся смотреть прямо в день.
— Всё ещё заводишь эти клетушки? — спросил Мирон.
— А ты всё ещё надеешься их остановить? — без приветствия ответил часовщик.
Они стояли на пороге, а над ними в башне ратуши бил колокол, как сердце города.
— На горе, — сказал Мирон, — я думал: стоит человеку однажды увидеть жизнь без подкладки, и он уже не сможет жить по-прежнему.
— И как, увидел?
— Увидел.
— И смог?
Мирон не ответил.
Тихон кивнул на улицу, где мальчишки шли за телегой, а женщины спорили, кому достанется лучший пепел для грядок.
— Вот тебе и ответ. Человек не держится за смысл, Мирон. Смысл слишком холоден. Он держится за движение. Даже когда бежит к стене, ему важно не зачем, а что он ещё бежит.
Лия, слушавшая их, сказала:
— Нет. Не за движение. За обещание удара. Мы все больше боимся не боли, а отмены. Пощёчина всё-таки означает, что тебя заметили.
После этих слов Мирон вдруг вспомнил старую легенду, которую слышал в монастыре. Был будто бы царь, желавший выкупить у смерти отсрочку. Он собрал прорицателей, магов, астрологов, но один слепой певец сказал ему: «Тебе нужна не вечность, а назначенная дата. Бессрочность страшнее приговора». Царь выгнал певца, а через год призвал обратно и посадил рядом с троном, потому что во дворце началось безумие: никто не мог жить среди дней, не имеющих конца.
Когда процессия достигла реки, уже стемнело. Короля Завтра сняли с телеги, положили на костёр и подожгли. Пламя сперва долго лизало дерево, будто размышляло, стоит ли связываться с очередным символом, но потом вспыхнуло. Лица у людей озарились. В такие минуты всякая толпа становится похожа на собрание заговорщиков у собственной участи.
Никто не молился. Никто не плакал. Дети тянули шеи, торговки грели ладони, один пьяный смеялся так искренне, что от его смеха становилось не по себе. Мирон смотрел на огонь и думал: вот так с человеческими прозрениями и происходит — сначала они выжигают внутренности, потом освещают праздник, а потом их пеплом удобряют капусту.
— Тебя это оскорбляет? — спросила Лия, будто подслушав мысль.
— Не знаю. Может быть, наоборот. Может быть, я слишком долго воображал истину зверем, который должен рвать. А она, оказывается, чаще становится домашней птицей: ходит по двору, клюёт крошки, несёт яйца поговорок.
— Вот видишь, — сказала Лия, — и ты уже заговорил как наш.
Той ночью Мирон не пошёл спать. Он поднялся на башню ратуши к Тихону, и они вдвоём остановили большие часы. Это было почти детское деяние, почти смешное — как если бы человек решил на миг закрыть ладонью устье реки. Механизм дрогнул, словно обиженно всхлипнул, и замер. Стрелки застыли на без четверти два.
Они ждали. Мирон, наверное, надеялся, что город содрогнётся: любовники собьются с поцелуя, спящий проснётся с сердцем в горле, кто-нибудь внезапно поймёт, что весь его порядок держался на внушении, на железной привычке считать приближающиеся шаги небытия. Но снизу доносились обычные звуки: где-то запоздало закрыли ставни, где-то смеялись, где-то ругались над игральными костями. У времени отняли лицо, а город всё равно узнавал его на ощупь.
К утру тревогу подняли только пекари. Им было неудобно ставить тесто без башенного боя. Часовщика позвали чинить, Тихон развёл руками, и к полудню на площади уже спорили не о вечности, а о том, кто должен платить за ремонт. Дети показывали на стрелки пальцами. Торговка рыбой сказала, что неподвижные часы даже красивее. Через неделю художник написал башню с застывшими на циферблате стрелками и продал полотно приезжему чиновнику. Через месяц в городе появилась новая поговорка: «Стоит, как мироновы часы» — так говорили о человеке, который замер не от ужаса, а от раздумья или просто от лени.
Мирон сначала хотел уехать. Потом остался. В монастыре его учили отнимать у мира краски, пока не останется один свет. В Валоре он увидел обратное: люди отнимали у света жало, смешивали его с мукой, потом с вином, потом с базарной пылью — и всё-таки как-то жили. Жалко? Да. Низко? Бывает. Но в этом было нечто более странное, чем святость, и, может быть, не менее трудное: не прозреть — прозрение с каждым может случиться, как удар по голове, — а выдержать его выцветание, не покончив ни с собой, ни с завтраком.
Иногда по вечерам Мирон сидел у Лии в трактире. Она пела старинные песни. За дальним столом спал городовой, у двери дремал нищий, а на улице ветер играл на мостовой лепестками пепла, оставшимися после праздника.
— Знаешь, — сказала Лия, — люди думают, что у них есть надежда на счастье. Неправда. Большинство надеется получить хоть что-нибудь окончательное. Письмо, диагноз,  поцелуй,  измену, наследство, войну. Им нужен не дар, а конец подвешенности. Даже беда иногда кажется милостью, если она ставит точку.
Мирон смотрел, как в её бокале дрожит тусклый отблеск свечи.
— Значит, мы не жизнь любим?
— Нет, — ответила она. — Мы ждем от нее, что она вот-вот да скажет последнее слово. И прощаем ей то, что она тянет.
За окном, на стене соседнего дома, белела выведенная углём надпись: «Потерпи до утра». Кто её написал — никто не знал. Утро, как всегда, ничего не решило. Но надпись не стирали. Она всем подходила.
А осенью, когда ветер начал подметать листья к реке, жители Валора развели на площади маленькие костры из виноградной лозы и грелись у них, протягивая ладони к теплу. И пока огонь горит, они оживлённо спорят о цене рыбы, о политике, о капусте, о соседях, а в глазах у них стоит тот самый отблеск, который никакая поговорка до конца не приручит.
Собственно, этим Валор и держался: не мудростью, не верой, не отказом — а искусством превращать рок в привычку, не давая ему, однако, стать совсем уж мебелью. На день, на час им это удавалось. Потом всё возвращалось: рынок, похороны, свадьбы, бессонница, пекари, остановленные часы, новые дети под старыми надписями.
И, может быть, именно поэтому по ночам в городе так долго не гасли окна. Каждый житель, прежде чем лечь, словно ещё раз проверял: не шевельнётся ли наконец тьма, не проговорится ли, не подаст ли знак. Даже те, кто весь день смеялся над любыми знаками, засыпали настороженно, как часовые у дверей пустого тронного зала.


Рецензии