Корчма на перевале

В городе Нереиде жил некогда человек по имени Леонт. В юности он верил в силу определений так, как другие верят в целебные источники: припадал к ним губами, млея от самой возможности назвать вещь и тем самым будто бы овладеть ею. Ему казалось, что верно поставленное слово усмиряет бурю в крови; что если мысль достаточно точна, то сердце поневоле станет послушнее. Он переписывал трактаты для своего учителя, старого Евкрата, и гордился тем, что может различить шесть оттенков одной и той же причины, девять видов сомнения и целый ряд тонких переходов между страхом, влечением и разумной осторожностью.
Все это кончилось в один полдень, когда он явился на урок после похорон сестры.
Сестру звали Дория. Она умерла при родах, как умирают многие — не торжественно, не трагически, не в сиянии высокой судьбы, а среди простынь, крови, испуга и домашних приказов, которые никто уже не успевал выполнять. Леонт сам закрыл ей глаза, сам вынес во двор окровавленные тряпки, сам слышал, как младенец кашлянул, прожил несколько часов и смолк. А к вечеру он, по привычке более сильной, чем скорбь, пришел к Евкрату. Тот в этот день рассуждал о том, что страдание есть всего лишь неверное суждение души о том, что ей принадлежит.
Леонт потом много раз пытался понять, что именно его поразило — не сама мысль, не ее стройность, даже не ее сухая безжалостность, а лицо учителя. Оно было безукоризненно спокойным. Ни одного сбоя в голосе. Словно слова о гибели проходили через него, как ветер через колоннаду: ничего не задерживая, ничего не ломая. И тогда Леонт впервые почувствовал к учению отвращение. Не потому, что мысль заблуждалась, — иногда она как раз бывала слишком близка к правде, — а потому, что она не платила за собственную правоту ни дрожью рук, ни сорванным дыханием, ни хотя бы мгновенной потерей осанки.
Он вышел посреди занятия, чего прежде с ним не случалось ни разу, спустился к пристани, долго бродил среди корзин с анчоусами, канатов, мокрых досок и хриплой брани грузчиков, потом купил место в телеге, шедшей через перевал на север. Зачем — он и сам не знал. Говорили, будто в корчме у старой дороги по вечерам поет женщина, которая некогда служила в храме и умеет песней облегчать горе. Слух был нелепый, почти детский; но после Евкрата именно детское вдруг показалось ему более достойным доверия, чем самая зрелая система.
Дорога шла между пышными соснами, по камню, влажному от недавнего дождя. К вечеру вьюга сошла с высоты так внезапно, будто горы, до тех пор терпевшие человеческое движение, решили разом закрыть проход. Телега остановилась у корчмы на перевале. Там собрался разнородный люд: двое погонщиков, купец из Киликии, молчаливый солдат с перевязанным бедром, старуха, везшая корзины с сушеными травами, и женщина в темно-красном плаще, очень прямая, с низким голосом и крупными, почти мужскими кистями. Это и была певица. Ее звали Мара.
За общим столом, при коптящем свете масляной лампы, Леонт долго сидел, не вступая в разговор. Но Мара глядела на людей так, словно за вечер привыкала к их лицам, как лекарь к появлению хворей, и рано или поздно ее взгляд дошел до него.
— Ты из школы, — сказала она. — Это видно по тому, как ты держишь кружку. Словно боишься расплескать не вино, а понятие о вине.
Купец захохотал. Леонт тоже усмехнулся, хоть и нехотя.
— Когда-то я был из школы, — ответил он. — С сегодняшнего дня уже нет.
— Из-за женщины? — спросил солдат.
— Из-за мертвой женщины, — сказал Леонт. — И из-за живого учителя.
Мара не стала расспрашивать. Она только кивнула с таким видом, будто знала эту развилку. Потом сказала:
— Надо было уходить раньше.
— А ты думаешь, песня умнее рассуждения?
— Нет, — ответила Мара. — Но песня не выдает себя за лекарство. Она всего лишь разводит огонь в груди, а к утру каждый сам разбирается с золой.
Старуха с травами подняла палец.
— И огонь не всегда хорош, — пробурчала она. — В молодости я видела людей, которых от гимнов разносило хуже, чем от вина.
— Верно, — сказала Мара. — И все же хмель честнее доказательства: он не скрывает, что пройдет.
Тут в разговор вмешался еще один, до того сидевший в углу так тихо, что Леонт едва его замечал. Это был очень старый человек; на шее у него болтался амулет в виде рыбы, а на запястьях виднелись рубцы, словно когда-то ему долго связывали руки.
— Вы спорите так, будто человеку есть из чего выбирать, — произнес он. — Будто один путь ведет к заблуждению, а другой к спасению. Я пережил две моровые зимы. В первую ученые объясняли нам, откуда приходит зараза; во вторую певцы пели над мертвыми так сладко, что иные вдовы сами валились на землю, лишь бы не пережить последнюю ноту. Ни те, ни другие никого не вернули. Но я скажу вот что: объяснение всегда опаздывает на расстояние одного глотка воды, а песня — на расстояние одного удара сердца. И все равно без них людям было бы совсем невмоготу.
Леонт посмотрел на старика с внезапным вниманием.
— Тогда зачем они, если не спасают?
Старик пожал плечами.
— А зачем Иаков держался за небесного борца до рассвета, если не вырвал у него ни отмены ночи, ни права не стариться? Он вышел хромым. Вот и все. Иногда этого достаточно: выйти хромым, а не без имени.
Мара подперла подбородок кулаком.
— Смотри, ученик, — сказала она. — Орфей смирял зверей, деревья и камень, но не сумел провести рядом с собой одну-единственную женщину до конца пути. Мидас выпросил у неба дар, о котором мечтают жадные, и чуть не умер среди собственного богатства, потому что хлеб у него тоже делался золотом. Эдип разгадал загадку, а потом сделался загадкой для самого себя. Марсий думал, что достаточно дыхания и дерзости, чтобы состязаться с богом меры, — и дорого заплатил за эту уверенность. А Сивилла так увлеклась длиной лет, что забыла спросить о силе для этих лет. Мифы ведь не о чудесах. Они о цене каждой односторонней победы.
— А философы? — спросил Леонт, уже не споря, а словно проверяя собственную боль на чужой слух.
— Они хотят выиграть, не заплатив за это цену, — ответила Мара. — Вот в чем беда. Им нужен итог, у которого не дрожат колени.
Снаружи тем временем усиливался ветер. Под утро в корчму внесли мальчика лет десяти, сына одного из погонщиков. Его сняли с телеги почти без сознания: лицо горело, губы были сухими, он дышал часто и неровно. Старуха принялась растирать ему грудь травяной настойкой, Мара велела нагреть воду, солдат разжег очаг. Леонт стоял рядом, бессмысленно сжимая и разжимая пальцы. Слова, которыми он еще недавно владел с ловкостью ремесленника, теперь толпились в голове жалкими слугами, неспособными поднять даже ведро.
Мальчик вдруг открыл глаза и зашептал что-то о лошадях, которых нельзя оставлять на снегу. Его отец, огромный бородатый человек, сел на пол рядом с лавкой и уронил лицо в ладони. Не было в этом ни величия, ни скорби — только животный ужас, в котором человек делается младше собственного сына.
Леонт наклонился и, сам не понимая зачем, начал говорить ребенку о тепле, о дороге вниз, о том, что к завтрашнему дню снег сойдет. Он слышал свой голос как чужой и едва не замолчал от стыда. Но мальчик, кажется, зацепился за этот голос, пусть не за смысл, а за одно движение воздуха. Мара села у изголовья и запела — негромко, почти шепотом, не для красоты, а как поют гребцы в темноте, чтобы не разойтись на волне. В этой песне не было ни славы богам, ни просьбы о чуде; только повторяющийся мотив, похожий на шаг. Старик с амулетом держал мальчика за запястье, будто сторожил его возвращение из глубины горячки.
Так прошла большая часть ночи.
Под утро жар немного спал. Не совсем, а так, как отступает осада, когда враг решил взять передышку. Мальчик уснул. Его отец заплакал — уже без прежней судороги, с изнеможением человека, которому хотя бы на час дали отсрочку.
Леонт вышел на крыльцо. За его спиной скрипнула дверь: Мара тоже вышла, накинула плащ и стала рядом.
— Он может опять сорваться, — сказал Леонт.
— Может.
— Мы ведь ему не помогли по-настоящему.
— А что значит — по-настоящему? — спросила она. — Не умер этой ночью? Для его отца это уже не так мало.
Леонт долго молчал.
— Я все время думал, — произнес он наконец, — что человеческая речь делится на два вида. Один хочет властвовать над миром, объяснив его. Другой хочет забыться в нем, растворившись в плаче или песне. И оба терпят поражение.
— Конечно, — сказала Мара. — Но поражение тоже бывает разное. Есть такое, после которого человек делается высокомернее. А есть такое, после которого он способен подать воду. Я бы держалась второго.
Он усмехнулся.
— Ты говоришь почти как учитель.
— Нет, — ответила она. — Учитель сказал бы это так, словно речь идет о добродетели. А я говорю о коленях, о простуженной спине, о кружке воды, которую надо донести не расплескав. Это разные языки, хотя слова иногда похожи.
Когда рассвело, дорогу расчистили. Леонт достал из мешка свои записи — свитки, исписанные формулами, перечнями возражений, искусными связками доводов, которыми он еще недавно гордился. Он не стал рвать их с гневом; в гневе всегда слишком много самолюбия. Просто сунул пачку в очаг, где догорали ночные поленья. Сначала листы вздулись, потом буквы покоробились, вспыхнули. На миг ему показалось, что именно так и должны оканчиваться многие учения: не победой над чужой книгой, не с венком на площади, а теплом, которое, пусть ненадолго, достанется тем, кого они не сумели ни защитить, ни успокоить.
Он уже выходил, когда заметил на полу обугленный клочок. На нем уцелели только два слова: «и все же».
Леонт поднял его, сунул в карман и пошел к телеге Мары. Она не звала его и не удивилась, когда он сел рядом. Старик с амулетом дремал у мешков с зерном, мальчик спал на руках у отца. Внизу уже виднелись дальние крыши, полоска реки и дым утренних кухонь. Мир, как всегда, не стал понятнее. Но в нем по крайней мере было куда спускаться.


Рецензии