Между молитвой и насмешкой

В приморском городе Эвкарии жил человек по имени Аверин. Семнадцать лет он провёл на каменном столпе, и за это время его лицо сделалось таким сухим и ясным, что женщины, поднимая к нему младенцев, плакали раньше, чем успевали попросить о чём-нибудь. Одни говорили: он беседует с ангелами. Другие — что он просто слишком долго смотрел ввысь и потому разучился видеть людей. И те и другие приходили к нему с одинаковым усердием.
Внизу, у подножия того же холма, в глиняной кадке, прислонённой к стене старого гимнасия, обитал Менандр по прозвищу Пёс. Он носил драный плащ, ругался с торговцами, спал среди бродячих собак и, если кто-нибудь пытался завести с ним высокий разговор, плевал себе под ноги и отвечал так, словно хотел оскорбить не собеседника, а весь порядок мироздания сразу. На празднике жатвы он однажды назвал жрецов приказчиками страха, а монахов — людьми, которые переложили свои страстные желания на язык покаянных песнопений. За это его били, однако не слишком сильно: город любил и своих святых, и своих сквернословов, потому что и те и другие придавали его сутолоке хоть какое-то разнообразие.
Так и жили: один наверху, другой внизу. Один иссушал тело ради небесного. Другой держал душу на коротком поводке насмешки. И каждый, сам того не желая, служил для толпы доказательством, что человек ещё не исчерпал способов мучить себя.
Но однажды, в самый знойный месяц, когда камни у городских ворот обжигали подошвы сквозь сандалии, Аверин сошёл со столпа.
Я видел это своими глазами. Я тогда торговал инжиром у дороги, и сперва мне показалось, что это не он, а какой-то бедняк, случайно оказавшийся у священного места. Он спускался медленно, ощупывая перекладины босой ступнёй.
Менандр, сидевший поблизости на корточках, поднял голову и сказал:
— Что, небо оглохло?
Аверин ответил:
— Нет. Я просто устал кричать туда, где мне давно уже начали возвращать мои же слова.
Народ ахнул, а Пёс расхохотался так весело, словно дождался наконец достойного собеседника.
Сначала все решили, что святой пал. Потом — что он прошёл через последнее искушение и стал ещё выше прежнего. Потом — что это одно и то же, только сказанное разными людьми. Сам же Аверин ни перед кем не оправдывался. Он попросил воды, выпил её жадно, как работник после полевых трудов, и сел прямо на землю рядом с Менандром.
Это оскорбило почти всех.
— Я думал, — сказал Менандр, — ты спустишься либо мёртвым, либо безгласным. А ты, оказывается, просто стал умнее.
— Нет, — сказал Аверин. — Я стал менее доверчивым.
— К Богу?
— К себе, когда я говорю о Боге.
Менандр прищурился. Он любил точные удары.
— Значит, ты не святой, а выздоравливающий честолюбец.
Аверин улыбнулся.
— А ты, — сказал он, — не циник, а человек, который слишком дорожит своей свободой, чтобы признаться, что у него тоже есть алтарь.
Менандр плюнул в пыль, но как-то без прежней злости.
— Есть, — сказал он после паузы. — Солнце. Когда оно падает мне на веки, я не могу его презирать. Всё прочее я пробовал.
Так началась их дружба, если дружбой можно назвать долгую дуэль между двумя людьми, каждому из которых надоело собственное занятие.
Они проводили дни на площади, на пристани, у бойни, возле виноградных прессов, под аркой старого храма, где когда-то стояло изваяние Гелиоса, а потом его место занял образ пророка на огненной колеснице. Эвкария вообще была городом, где боги уступали место святым неохотно, а святые ещё долго говорили с древними богами через стены и запах ладана. Рыбаки крестились, спуская лодки, и в ту же минуту совершали первое возлияние вина — не Христу и не Посейдону, а, скорее, самой морской прихоти, у которой нет имени.
Аверин рассказывал Менандру о старцах из южной пустыни. О тех, кто уходил от мира не из-за ненависти к людям, а потому, что слишком быстро перенимал их болезни. О послушнике, которому велели день за днём поливать сухую палку, вбитую в землю, и который делал это, пока на ней не появилась зелень. Менандр слушал и хмыкал:
— Это не чудо. Это привычка, доведённая до плодоношения.
— А если чудо и есть привычка, которую не удалось развратить нетерпением? — спрашивал Аверин.
Тогда Пёс вспоминал синопца, который попросил царя не заслонять ему свет, и говорил:
— Все ваши подвижники хотят, чтобы им открыли небеса. Наши мудрецы были скромнее: им было довольно, чтобы перед ними отступили властители.
— Нет, — возражал Аверин. — Ваши мудрецы были не скромнее. Они просто не верили, что есть высота, ради которой стоит встать на колени. Но стоило их лишить последней любимой вещи — вольности, солнца, дерзости, — и они завыли бы не хуже моих кающихся.
— А твои святые? — спрашивал Менандр. — Если отнять у них надежду, не разбегутся ли они быстрее, чем мои собаки без кости?
Тут Аверин долго молчал. Потом сказал:
— Я и сошёл потому, что понял одну страшную вещь: не плоть томит человека больше всего, и не слава, и не страх. Его томит надежда, когда она превращается в ремесло. Пока я стоял наверху, ко мне шли сотни людей. Бесплодные жёны, отцы с больными детьми, купцы перед дальним плаванием, судьи перед тяжбой. И я видел, что каждый приносит с собой не молитву, а сделку. Даже слёзы у них часто были расчётливы. Но хуже всего — я сам начал жить как распорядитель этого торга. Моё воздержание стало монетой. Моё иссохшее тело — распиской.
Менандр посмотрел на него серьёзно.
— Так ты спустился не из неверия, а из брезгливости.
— И да, и нет. Брезгливость — тоже гордость. Я спустился, когда заметил, что уже любуюсь своей отвращённостью.
Пёс засмеялся, хлопнул себя по колену и крикнул пробегающему мальчишке:
— Слышал? Этот человек десять лет побеждал бесов, чтобы под конец быть сражённым собственным хорошим вкусом!
Однако вечером, когда они сидели у обломка колонны и ели лепёшку с оливками, Менандр признался в том, чего никто от него не слышал.
— Я тоже износился, — сказал он. — Прежде я смеялся, потому что видел фальшь. Теперь я смеюсь по привычке. Люди приходят ко мне, ждут, что я унижу их добродетели, их законы, их богов, и я исполняю это, как певец на пиршестве исполняет старую песню. Пойми, Аверин: насмешка — тоже служба. Она тоже может надоесть.
Они замолчали. Где-то за рыбным рядом женщины спорили о цене на сардину. Осёл дёргал головой, стряхивая мух. На ступенях бани двое юношей обсуждали борца, победившего на играх в Милете.
На третий день они пошли за город, к развалинам маленького монастыря, где жила старуха Домника — бывшая певчая, почти ослепшая. О ней говорили, что в молодости она знала наизусть житие Марии Египетской и плакала на каждом чтении, а в старости перестала плакать и стала говорить о милости так просто, будто речь шла о воде, хлебе и соли. Одни считали её праведницей, другие — выжившей из ума.
Она сидела у дверей, перебирая чечевицу.
— Я знаю, кто пришёл, — сказала она ещё до того, как они назвали себя. — Один устал от высоты, другой — от укусов.
— Мы пришли спросить, — сказал Менандр, — что хуже для человека: слишком много верить или слишком много понимать?
Домника усмехнулась.
— Понимать? Не льсти себе, сынок. Тот, кто слишком много понимает, редко так шумит. Нет, ты пришёл ко мне с иной бедой. Ты хочешь, чтобы тебе разрешили не почитать ничего.
Менандр хотел съязвить, но не нашёл подходящего ответа.
Аверин спросил:
— А что вы скажете о надежде, мать? Она кормит или морочит?
Старуха высыпала перебранную чечевицу в глиняную чашу и только потом сказала:
— Бывает надежда, которая держит человека на плаву. Бывает другая — та, что не даёт ему умереть вовремя. Первая похожа на корку хлеба в дороге. Вторая — на лавочника, который выдаёт взаймы, пока не приберёт весь твой дом. Но есть ещё нечто третье, о чём мало кто говорит. Это уже не надежда, а согласие сердца не озлобляться раньше срока. Ему не нужно обещание награды. Оно и без того не хочет чернеть.
Менандр фыркнул:
— Значит, матушка, вы всё-таки за добродетель.
— Нет, — сказала Домника. — Я слишком стара, чтобы быть за что-либо. Я просто знаю: человек, который смеётся над всем, очень скоро начинает служить тому, над чем смеётся. Так и ты служишь чужому обману, раз ежедневно кормишься им. А человек, который хочет быть чище всех, начинает обожать собственную белизну. Так и ты, Аверин, едва не поклонился своему воздержанию.
После этого они долго сидели молча, и никто не спешил нарушить безгласие дня. С пригорка было видно море — синее, с белыми бликами на гребнях волн. Над водой кружили птицы. Солнце клонилось к западу, но жара не спадала.
Тогда Менандр неожиданно спросил:
— А если дойти до конца? Если святой отречётся даже от своей святости, а циник — даже от своей желчи, что останется?
Домника ответила не сразу.
— Останется человек, которому уже нечем прикрыться. Это опасное состояние. Одни в нём делаются кроткими, другие — страшными. Про третьих я почти ничего не знаю.
Ночевать они вернулись в город. На рассвете я снова увидел их на площади. Аверин сидел на краю фонтана и крошил хлеб собакам. Менандр лежал на камнях лицом к утреннему свету, не произнося ни слова. Люди, проходя мимо, путались, не зная: кому поклониться, над кем посмеяться, у кого просить совета, а от кого ждать брани. Несколько женщин подошли к Аверину за благословением, но он показал им на Менандра. Один юноша стал просить у Пса наставления, а тот, не открывая глаз, махнул рукой в сторону бывшего столпника.
Так продолжалось много месяцев. Потом годы. Одни уверяли, что Менандр начал молиться, только делал это без единого священного слова. Другие клялись, что Аверин стал хохотать над проповедниками и особенно беспощаден был к тем, кто слишком ловко описывал небесные награды. Я же думаю, что истина была нелепее и проще: каждый из них понемногу уставал быть собой и потому с любопытством примерял на себя занятие другого.
Когда пришла весть о землетрясении в соседней области, оба пошли туда помогать разбирать завалы. Вот это по-настоящему оскорбило мыслителей города. Им хотелось, чтобы святой оставался знаком небес, а циник — приговором обществу. Но один таскал камни молча, а другой подбадривал измождённых шутками, в которых впервые было больше сочувствия, чем презрения. И тогда стало видно, что самые хитрые человеческие позы проседают перед нуждой так же быстро, как песок под дождём.
Кто умер первым, я не знаю. Говорили, будто Аверин в последние дни просил вынести его на солнце, а Менандр, уже не способный встать, велел подать воды и перекрестился. Может быть, это выдумки. Город всегда сочиняет о мёртвых концовки, какие нравятся живым.
Но до сих пор в Эвкарии в полдень не ставят возы на той части площади, где когда-то лежал Пёс и сидел бывший столпник. Место оставляют свободным, словно для кого-то, кому всё ещё необходимы свет, воздух и право не выбирать окончательно между молитвой и насмешкой.


Рецензии