Голос и почерк Штрихи к портрету Льва Озерова

В литературе есть такое значительное явление — поэт Лев Адольфович Озеров. Не только в русской литературе, хотя в ней — прежде всего. Родился в 1914 году и до юности жил в Киеве, поэтому знал и украинский, и польский, и идиш (Айзикович, конечно, он был, и Гольдберг при рождении), легко и органично переводил с этих языков, а потом — и с других.  Окончил в Москве Институт философии, языка и литературы, а потом и его аспирантуру, вернувшись с фронта, где был военным корреспондентом, стал одним из первых преподавателей Литературного института, где проработал более полувека, был доктором филологии и профессором. Писал статьи и книги, многие его отточенные поэтические строки стали афоризмами. Кроме мастера словесных искусств — музыкант и рисовальщик. А главное  — неуклонный продолжатель живых традиций «Серебряного века», смелый и свободный внутри тоталитарного общества человек, переживший на пути к этой свободе все этапы прозрения.

Так что на полноценный портрет я не могу претендовать, я ведь даже не литературовед. А вот рассказать, что знаю об этом замечательном человеке из личного общения в начале 90-х годов прошлого века, передать, что сохранилось, возможно, только в моем архиве, то, что узнал от людей, которых знал лично, не по интернету — это моя обязанность. Он повлиял и на мою жизнь, и на жизнь моих детей и друзей. Если кто заинтересуется, легко может дополнить мои воспоминания с помощью всемирной сети. А начать я хочу с интервью, которое я сделал в 1995 году к 81-му дню рождения Льва Адольфовича. Оно было опубликовано в журнале «Огонек», №28 за 1995 год.

Вечный ученик

Идя по узкому, заминированному выпадающими журналами проходу между книжных полок, подумал об их хозяине: человек, исполнивший мечту, которая была у меня в юности, — писать книги, чтобы покупать книги. А хозяин усмехается: живу как на вокзале, транзитный я человек.
Лев Адольфович Озеров, поэт, переводчик, прозаик и критик, за восемь десятков лет жизни написал много, но в книжного червя не обратился. Если свернуть из коридора налево, в кабинет, то на столе увидишь гантели и эспандер, а если направо - в кухню, хозяин может угостить и настоечкой на калгановом корне. Правда, дома его с трудом застанешь — проще встретить в Камерном оперном или в театре «Эрмитаж», на концерте или на вечере в «Русском лицее», есть и присутственные часы профессора Озерова в Литинституте. Видимо, он осуществил и другую, более позднюю мою мечту: в любом возрасте жить как хочется полно...
А в кабинете, рядом со столом, конторка из красного дерева. И на ней, и на столе — рукописи, ручки...
— Мне важны перемены даже в позе во время работы. Наиболее продуктивно и по­казательно это у скульптора: он садится, встает, ходит вокруг станка, долбит, паль­цем давит, мнет глину. Наиболее долго жи­вут люди, которые работают творчески и еще руками.

— Это и к вам относится?

— Боюсь говорить об универсализме, по­тому что часто он свойствен дилетантам, но я меняю регистры. Пишу в стихах или в про­зе, у меня многопольная система — сразу ве­ду несколько книг, сейчас, по-моему, пять. Иногда порисуешь, к музыке прибегнешь. Все искусства как-то смотрят друг на друга... Я сейчас вот это говорю — и это самая цен­ная минута моей жизни. То есть я к ней под­готовлен прошлыми мгновениями, я их не могу ниспровергать и вообще не понимаю оплевывания прошлого: я в нем работал, я должен его уважать. А теперь готовлюсь к следующей минуте. Но я не философствую, я стараюсь, чтобы 100 процентов моей со­средоточенности и пристальности при­шлось именно на эту минуту, и как раз наи­более горячие мгновения творчества — это ощущение совпадения со временем, совпа­дение того, что ты хочешь сказать, с тем, что можешь.
Человеку важно жить, а не собираться жить, у меня об этом есть стихотворение. Иные люди, к сожалению, слишком долго готовятся. Готовятся учиться, а надо учить­ся. Готовятся любить, а надо любить. Необ­ходимо себя все время контролировать, в тот момент, когда чувствуешь, что топ­чешься на месте, иди в новую отрасль, но­вую тему, новую интонацию. Планов всегда много, приходится выбирать. Конечно, впе­ред выходят те, которые более беспокоят. Но стихи... Идут, как пожарные или сани­тарные машины — на красный свет. Они проталкиваются, потому что поэзия не ждет. И я хочу-' уподобить саму жизнь поэ­зии, она проталкивается на любой свет. И нет в этом ничего нахального, нет расталки­вания других локтями, наоборот, ты ведешь за собой и добавляешь к энергии других свою энергию. Тогда ты можешь думать и о продлении своей жизни.

— Проталкивание... Значит, есть и сопротивление?

— Особенно когда поначалу уповаешь, что замысел воплотится, а он движется со скрипом. Допустим, начинал повесть, все пошло — и где-то сломалось. Потому что нужно было до чего-то дожить и понять что-то в самой жизни, чтобы ее дописать не на мастерстве только, не на технике.

— Вы всегда добиваетесь желаемого?

— Пользы, корысти? Творчество беско­рыстно. Я писал, я не оглядывался на сде­ланное, поэтому сейчас в ужасе — огля­нулся. И понял, что осуществился на семь с половиной процентов. Это слова Викто­ра Шкловского. У него были такие при­падки — сентиментальные, может быть, воспоминательные. Однажды он говорит мне: «Я осуществился на семь с половиной процентов, я был задуман как гений». Я отвечаю: «Да, да, конечно, ведь это стены написанных книг, это даже не полки», а он опять: «Это вы считаете по тому, что я выпустил, а я считаю по замыслам, их бы­ло гораздо больше. Поэтому семь с поло­виной процентов, прошу запомнить». Я сказал: «Я запомню, но мне жалко этого полпроцента», и теперь я опрокидываю это на себя...

— На эти проценты тоже силы нужны.

— Деятельная жизнь — трудная, а праздная, для того, кто к ней привык, лег­ка. В человеке есть витальная сила, я бы сказал, не столько стремление к существо­ванию, к выживанию, сколько дух жизни. Вот его надо поддерживать. Я понимаю, что не смогу избыть свою энергию цели­ком, но хочу — хоть в какой-то степени. Люблю книги, которые сами себя пишут. Иногда оставляю рукопись на конторке, в столе, ухожу — и мне кажется, она сама се­бя там пишет. Настолько я ее разогрел, на­столько все колеса раскручены. Не хочу поражать изобилием, которое меня томит, но постепенно я выполняю перед самим собой свою задачу. И это держит.

— То есть держит в жизни? Как вам, грубо говоря, вообще удалось дожить до девятого десятка, если вспомнить тяжесть не работы, а про­сто прошедших лет с их войной госу­дарства против человека?

— Рожденный в 1914 году, я пережил все войны века и три голода. Особенно голод на Украине 1930 - 1933 годов, который ук­раинцы называют более сильным словом «голодомор». Висели мы на волоске, как вы­жили — непостижимо. Я тогда уже прошел скрипичную школу, дирижерскую, были свои сочинения, рисовал, начинал уже пи­сать, получал одобрения, но пришлось из-за голода все бросить и пойти в чернорабо­чие на киевский «Арсенал». Переносил из инструментального цеха на склад материа­лы — была сила — и толкал вагонетку. Дома были счастливы, что приносил горстку пшенной каши и рыбий хвост...
Тридцатые годы... Лишались друзей и близких, становилось пусто и тоскливо. Но ты жив, ты должен что-то делать. Мудрец, который в тюрьме услышал лютню за сте­ной, сказал: «Очень я хочу научиться на ней играть!» — «Но тебя ведь завтра утром каз­нят?» — «А сейчас я жив — один хотя бы ве­чер я буду жить и должен играть на этом!» Так и я себе говорил: должен восстановить пропущенное, как будто все у меня было в порядке. И я в двадцать два — двадцать три года начал изучать древние языки (Тютчев в Овстуге вслед за своим учителем Раичем в тринадцать лет произносил Горация наи­зусть, они ослепляли друг друга латински­ми фразами)... Я все время чувствовал, что есть силы во мне и в моих друзьях, есть в об­ществе потребность возрождения.
Я думаю, что меня спасала в жизни мысль о собственном несовершенстве. Моя исповедь перед высшими началами жизни — это исповедь в своем несовер­шенстве. Можно сказать как угодно — гре­ховности, непросвещенности. Мой учи­тель Сергей Иванович Соболевский вну­шил, что латинское «всегда ученик» зна­чит, что, когда будешь и мастером, помни, что ты — вечный ученик.

— В любом возрасте?

— Никогда не думал, что окажусь в ро­ли старейшего. Скажем, последним из жи­вых авторов «Черной книги». Во время войны Эренбург попросил меня поехать в только что освобожденный родной Киев, написать очерк о Бабьем Яре. Записал рас­сказы двух-трех оставшихся в живых жен­щин, у меня там погибло много родствен­ников и друзей. Только недавно «Черная книга» вышла в России, у меня даже нету, а до этого очерк был напечатан во многих странах. Кроме того, есть у меня малень­кая поэма «Бабий Яр», написанная до очер­ка, она переведена на 28 языков. Недавно Евтушенко сказал мне, что поместил ее в антологию русской поэзии и с предисло­вием, что я первый написал о Бабьем Яре...

— Можно сказать, что вы — и один из последних прямых потомков «се­ребряного века» русской поэзии.

— Хотя считается, что это время с конца прошлого века по 1917 год, но среди нас жили прямые акмеисты. Недавно вот я вы­пустил книгу Михаила Зенкевича. Я с ним был в добрых отношениях. Я не люблю де­ление на поколения, мне повезло на при­мечательных людей. Конечно, в первую очередь, это Пастернак. Я переписываю воспоминания о нем в седьмой раз, никак не могу в полной степени и выразить свое отношение, и исчерпать память. То же са­мое с Ахматовой. Хочу сказать — тем более и она об этом говорила, — что сейчас лег­ко о ней писать — все разрешено. Я дал первую после ждановской истории ста­тью, которую она назвала «прорывом бло­кады». В 1950-х. когда выпус­тили маленькую красную первую книжку Ахматовой, я с большим трудом — то есть с огромным удовольствием! — написал ре­цензию, не веря, что она попадет в печать. Принес в «Литературную газету», и Сергей Сергеевич Смирнов сказал: «Знаете, это интересно» и пошел к Фурцевой. Не знаю, что сыграло, может, женская солидар­ность, но Фурцева сказала: «Хорошо, да­вайте попробуем, но скажите автору, что­бы он что-нибудь о декадентстве напи­сал». Я и дописал, что Ахматова никакого отношения к декадентам не имеет. Но нужное слово было упомянуто! Ахматова мне прислала телеграмму, в ее стиле, она не могла просто благодарить. И написала: «Статью читала. Благодарю за Анненско­го», потому что я упомянул там о нем, ко­торого она считала своим учителем. В 1959 году, когда исполнилось 50 лет со дня смерти Иннокентия Анненского, она предложила: «Пойдите договоритесь о статье, давайте вместе ее напишем». По­шел по редакциям — никто не заинтересо­вался. Сообщил ей, она огорчилась. «Ни­чего, он свое возьмет», — сказала.

Я написал сейчас книгу «Портреты без рам», примерно о 40 современниках, это и верлибры, и проза, иногда и рифма — как это случается в нашей устной речи, харак­тер высказывания диктует форму. Это не просто воспоминания, которых я отдельно тома на два наберу, это наиболее драмати­ческие эпизоды. Скажем, я присутствовал при падении последнего занавеса при за­крытии Камерного театра, это было как в крематории: створки сходятся, гроб ухо­дит... Книга есть, но нет издателя, я сущест­вую как первоначальный автор, книгопеча­тание еще не изобретено.


Тяжелейшее последствие предыдущих десятилетий — разобщенность. Общество стремилось к соединению, а сейчас как будто атом души расщепился.

— Для вас, переводчика с литов­ского, украинского, белорусского, армянского, расщепление Союза вдвойне тягостно, как и развал преж­ней системы издания. Кто теперь ин­тересуется переводами?

— Культура повторяет «подвиги» полити­ков и дипломатов. Когда в Думе рвали укра­инский флаг, а в Раде — российский, я вел три вечера памяти Максима Рыльского, ко­торый был образцом соединения русского и украинского начала. И польского начала, и западной культуры. На тех вечерах, в высо­кий момент душевного общения пусть пяти­десяти, пусть ста человек ощущалась нос­тальгия по культуре братских — без кавы­чек — народов. Профессионально — мне нужно уединение, но по-человечески я все­гда тянулся к людям. И — дорога, дорога, путешествие полирует кровь, дорога воз­вращает утраченное прустовское время.

— Если уж говорить о полировке крови... Давайте вспомним о Музе. Она — женщина?

— Если лирика — жанр, а есть — атмо­сфера, Гольфстрим, теплое течение. Оно лежит в основе всякого творчества — женское теплое начало. Я думаю, мужчи­на очень проигрывает, когда не может возвеличить женщину, когда считает рав­ной себе. Потеря дистанции, которую мне всегда в жизни хотелось восстановить. Есть у меня четверостишие, помогающее установить контакт с любой аудиторией, потому что на любой язык оно переводит­ся очень близко:
О тебе я хочу думать — думаю о тебе.
О тебе не хочу думать — думаю о тебе.
О других я хочу думать — думаю о тебе.
Ни о ком не хочу думать — думаю о тебе.
 Нет смысла рассказывать все мои лич­ные перипетии, но до сих пор, верьте мне, женское начало — вдохновляющая сила. Такая восторженная привязанность, что если б ее не было, я сразу бы скукожился. Если в течение дня не скажу ей ободряю­щего слова, не услышу его от нее — я не полон. Без моей возлюбленной я ущербен, я укорачиваю свою жизнь.
А у нас женщины, конечно, приниже­ны, и не только в плане быта — тягловая сила, а и в плане бытия. Потому что отно­шение к ней — это отношение к чему-то большему, чем ты сам, к природе, к мате­ринскому, невестинскому началу.

— Несколько лет назад вы снова женились. Меняет ли новая спутница жизнь?

— Я потерял жену в 1986 году, несколь­ко лет был один, мне бывало грустно, но не бывало скучно. Я бы мог, конечно, и так просуществовать, тем более что есть дочь, внучка, есть приемный сын, у кото­рого четверо детей, есть дети моих дру­зей, которые погибли, ушли, им всем надо помогать. Я бы не чувствовал себя вправе работать, если бы не смог им хоть чем-то быть полезным. Я бы так и существовал, но случилось, как будто и неожиданно, но в то же время, как сейчас посмотрю, и за­кономерно, что я женился на Наталье Ни­колаевне.
Как-то я написал: «Двое — совсем не­плохой коллектив, когда это двое влюб­ленных». Если они понимают друг друга, если это было соединение не под пьянку, не из каких-то соображений, не имеющих отношения к чувству, — это спасает чело­века. Особенно в наше время, когда мно­гие чувствуют сиротство, беду, пережива­ют за происходящее вокруг, хотят испра­вить, помочь, но мало кто интересуется их советами…

За строками

Поэт пишет не только сам, под руку подталкивают его время, его культура, его среда, пропорции могут быть разные, но эти ингредиенты присутствуют в любом возрасте, пока поэт держит свое привычное перо. Тут дело даже не только в таланте, но и в характере, воле, открытости другим людям с их бедами и мыслями. Я не знаю, не спрашивал, что имел в виду Лев Адольфович (тогда просто Лева, ему было 17 лет), когда откровенно, вроде бы, писал:

Тревожные годы. Молчишь. Листвой
Деревья шумят о своем.
...Мы сразу, минуя мальчишество,
Задумчивыми растем.
1931
Дело, конечно, не в яркой (подражательной? музыкальной?) рифмовке. Мне кажется, первые слова в этой строфе самые смелые. Не важно, была ли это тревога, раздуваемая агитпропом («во вражеском окружении!»), или тревога за судьбы теснимых властью людей, которых киевский юноша ясно видел каждый день. Было отчего задуматься. И поэтому образ из его же стихотворения года следующего, года «голодомора» мне представляется не столько радостным  (по поводу индустриализации сельского хозяйства…), сколько поминальным. Поэтический образ всегда больше первотолчка, импульса, увиденного, даже намерения, он подкладывает осмысление, переживание автора.
Я видел степь. Бежали кони.
Она подрагивала чуть
И элеватора свечу
Держала на своей ладони.
1932
Парень не отчаивался, запоминал, мысли держал при себе, добавлял их к новым впечатлениям. Учился у любимого, но пока лично не знакомого Пастернака (смотрите его юношеские стихи дальше сами), пытался получить из своей раннесоветской жизни максимум положительного, стремился к труду, как Павел Васильев, как Борис Корнилов, как младший в поколении Павел Коган (с которым он до поры не был знаком, ни заочно, ни очно). Такая гайдаровская лихость — но без идеологических клятв, зато включающая в веселую жизнь опредмеченную весеннюю силу. И с попыткой что-то выразить, показать вне слов. Или словами — систему ценностей. Ценность — мед, собранный и переработанный нектар впечатлений. Поэзия. Как у Мандельштама «золотистого меда струя». Хотя вряд ли он знал тогда эти строки...
Воздух терпкий и густой
Сложен из медовых плит,–
Если упадет листок –
До земли не долетит.
1933
Я на то и рожден...
Я на то и рожден, чтоб взрывать ноздреватые скалы,
Посылать на Чукотку бочонки медовые дынь.
Дело в том, что меня в городские сады не пускали,–
Потому-то я пью, выпиваю глазами озерную синь.

Для меня три столетья садовой скамьи не хватало,
И меня не видала дубов узловатых толпа,
Осужденного чахнуть в горбатых и пыльных кварталах,
Где тряпье и чужая яичная скорлупа.

Есть такие минуты, когда совершенно излишни
Все слова, все запасы богатого языка.
Добрый день, соловей! Добрый день, почти черные вишни!
Здравствуй, запах глубокий гвоздики и табака!
1933
Все это было до Москвы, до ИФЛИ. До войны. Которая уничтожила город, в котором он жил. Нет, что-то от Киева и его жителей осталось… Он ходил по Бабьему Яру в только что освобожденном Киеве. Я не буду описывать, ЧТО он видел под ногами, кого из родных и друзей вспоминал. Я таких слов не знаю. Но вижу, что Лев Озеров пытался сказать в своем реквиеме, написанном сразу после этого, как он пытался показать общую беду, оставаясь честным и перед собой, и перед теми, что лежали, не всегда прикрытые землей, в этом киевском адском яру. Хотя и маленькая написалась, если судить по законам жанра, поэма, но весомая. Тяжелая. Не буду всю приводить целиком (ее легко можно найти в поиске), приведу только строфы, определяющие отношение тридцатилетнего поэта.
Бабий Яр

Я пришёл к тебе, Бабий Яр.
Если возраст у горя есть,
Значит, я немыслимо стар.
На столетья считать – не счесть.

Я стою на земле, моля:
Если я не сойду с ума,
То услышу тебя, земля, –
Говори сама.

Как гудит у тебя в груди.
Ничего я не разберу, –
То вода под землёй гудит
Или души легших в Яру.

...
Сегодня по Львовской идут и идут.
Мглисто.
Долго идут. Густо, один к одному.
По мостовой,
По красным кленовым листьям,
По сердцу идут моему.

Ручьи вливаются в реку.
Фашисты и полицаи
Стоят у каждого дома, у каждого палисада.
Назад повернуть – не думай,
В сторону не свернуть,
Фашистские автоматчики весь охраняют путь.

А день осенний солнцем насквозь просвечен,
Толпы текут – тёмные на свету.
Тихо дрожат тополей последние свечи,
И в воздухе:
– Где мы? Куда нас ведут?
– Куда нас ведут? Куда нас ведут сегодня?
– Куда? – вопрошают глаза в последней мольбе.
И процессия длинная и безысходная
Идёт на похороны к себе.

За улицей Мельника – кочки, заборы и пустошь.
И рыжая стенка еврейского кладбища. Стой...
Здесь плиты наставлены смертью хозяйственно густо,
И выход к Бабьему Яру,
Как смерть, простой.

Уже всё понятно. И яма открыта, как омут.
И даль озаряется светом последних минут.
У смерти есть тоже предбанник.
Фашисты по-деловому
Одежду с пришедших снимают и в кучи кладут.

И явь прерывается вдруг
Ещё большею явью:
Тысячи пристальных,
Жизнь обнимающих глаз,
Воздух вечерний,
И небо,
И землю буравя,
Видят всё то, что дано нам увидеть
Раз...

И выстрелы, выстрелы, звёзды внезапного света,
И брат обнимает последним объятьем сестру...
И юркий эсэсовец лейкой снимает всё это,
И залпы.
И тяжкие хрипы лежащих в Яру.
А люди подходят и падают в яму, как камни…
Дети на женщин и старики на ребят.
И, как пламя, рвущимися к небу руками
За воздух хватаются
И, обессилев, проклятья хрипят.

Девочка, снизу: – Не сыпьте землю в глаза мне…–
Мальчик: – Чулочки тоже снимать? –
И замер,
В последний раз обнимая мать.

...
Небеса стоят как стена,
Начинающаяся с земли.
На земле стоит тишина –
Здесь, где братья мои легли.

Здесь не хочет расти трава.
А песок, как покойник, бел.
Ветер свистнет едва-едва:
Это брат мой там захрипел.

Так легко в этот Яр упасть,
Стоит мне на песок ступить, –
И земля приоткроет пасть,
Старый дед мой попросит пить.

Мой племянник захочет встать,
Он разбудит сестру и мать.
Им захочется руку выпростать,
Хоть минуту у жизни выпросить.

И пружинит земля подо мной:
То ли горбится, то ли корчится.
За молитвенной тишиной
Слышу детское:
– Хлебца хочется.

Где ты, маленький, покажись,
Я оглох от боли тупой.
Я по капле отдам тебе жизнь, –
Я ведь тоже мог быть с тобой.

Обнялись бы в последнем сне
И упали вместе на дно.
Ведь до гроба мучиться мне,
Что не умерли смертью одной.

Я закрыл на минуту глаза
И прислушался, и тогда
Мне послышались голоса:
– Ты куда захотел? Туда?!

Гневно дёрнулась борода,
Раздалось из ямы пустой:
– Нет, не надо сюда.
– Ты стоишь? Не идёшь?
Постой!

У тебя ли не жизнь впереди?
Ты и наше должен дожить.
Ты отходчив – не отходи.
Ты забывчив – не смей забыть!

И ребёнок сказал: – Не забудь. –
И сказала мать: – Не прости. –
И закрылась земная грудь.
Я стоял не в Яру – на пути.

Он к возмездью ведёт – тот путь,
По которому мне идти.
Не забудь…
Не прости…
1944–1945

Озеров не пишет в поэме прямо, кто по национальности были эти незабываемые жертвы, за которых он несет память и возмездие. Об этом он написал незадолго до поэмы в прозе, военкоровским языком очерка для «Черной книги».  Но дает картину, которая не оставляет сомнений, кто эти люди, шедшие мимо ворот еврейского кладбища под надзором оккупантов и свежевылупившихся полицаев. Прямо не пишет не потому, что не велено, до открытой борьбы сталинской своры с евреями еще были годы, в которые эта поэма была даже опубликована в центральном журнале. Он не пишет, потому что сам  - киевлянин, предполагаю - потому что погибшие были для него прежде всего родными земляками, грубо вырванными из спаянного разноречья примитивной, тупой, архаической силой. Мы со Львом Адольфовичем на еврейские темы не разговаривали, хотя за пять-шесть лет личного знакомства были достаточно откровенны друг с другом. Но о некоторых вещах нам не надо было говорить — понимали отношения без слов. Мое предположение идет от опыта общения с родными-киевлянами, с теми, кто не забывал Бабий Яр. Одни смогли после этого жить в родном городе, другие — нет, как моя мать. Как отец, не вернувшийся в Одессу…
Я приведу цитату из статьи Якова Хелемского, написанной к годовщине смерти Льва Адольфовича и опубликованной в журнале «Арион» в 1997 году. Совпадение, но и я в те же годы там печатал свою статью-диалог c Иваном Ждановым, не зная, что Озеров входит в редколлегию единственного тогда поэтического журнала, совпадение, но именно Хелемский руководил тем семинаром Всесоюзного совещания молодых поэтов, куда в 1979 году взяли и меня. Об этой цепочке поэтического воспитания — позже, а пока сама цитата.
«Но с юных лет он знал свое главное призвание — поэта. Мы росли с ним в Киеве, на одной улице, на тенистой Златоустовской.
Шестилетние, играли под сенью дворовых акаций и шелковиц, взлетали на качелях, по очереди катали обруч, а порой и ссорились из-за игрушек. Тогда моя мама взывала, глядя в окно: «Не обижай Левушку» — я был на несколько месяцев старше.
Вскоре моя семья переехала в дом на углу Караваевской и Мариинско-Благовещенской. А Лева со своей родней оказался на Тарасовской. На той самой Тарасовской, где родился Максимилиан Волошин, где, на углу Никольско-Ботанической, некогда обитала Анна Ахматова, а десятилетия спустя гонял тряпичный мяч Сарик Гудзенко.
Киевские расстояния в конце двадцатых были и сами по себе невелики. А Караваевскую от Тарасовской отделяли две трамвайных остановки или семь минут пешего ходу. Так что мы продолжали видеться с Левой довольно часто.
Жизнь тех лет, полуголодная и тревожная, отнюдь не баловала нас, подросших. Но несовершеннолетним легче преодолевать трудную повседневность. Кроме
киевских красот и высот существовали друзья, книги, музыка, футбол, гимнастический зал, ближайшая киношка. Наконец, первая влюбленность в самую красивую девочку класса.
К пятнадцати годам мы с Левой обнаружили, что оба пишем стихи. И
стали вовсе неразлучны. Мы читали друг другу свои новые творения, обменивались раздобытыми книгами, всеядно увлекались Багрицким, Тихоновым,
Светловым, разгадывали яркие шарады «Столбцов», скандировали запев «Улялаевщины». Но вскоре нас безраздельно пленил Пастернак.
Все это привело двух неофитов, совсем еще зеленых, в литературную
студию, где первым нашим поэтическим наставником стал Николай Ушаков, чью «Весну республики» мы тоже знали наизусть. Начальные уроки взыскательного мастера во многом определили наше отношение к искусству стиха.
Я раньше переехал из Киева в Москву, и мы стали часто писать друг
другу. Несколько месяцев назад, сдавая в РГАЛИ часть своего домашнего архива, я обнаружил в одной из папок давние послания Льва. Хочу привести короткие выдержки из его писем. Вчитаемся в то, о чем размышлял тогдашний юноша, почти мальчик. И примем во внимание даты: июль — август 1933 года.
«...Все время нет электричества. Пишу при коптилке. Киев по ночам, как
в пещеру, вдвинут в темноту. Нет света. Впрочем, другого тоже нет. Но есть...
соль. Надо помнить, что соль наша крепка и раствор ее всегда будет насыщен».
«У нас отняли право на изображение трагического. Наша эпоха — жестокая эпоха... Некоторые мотивы драматической поэзии встречаю у Павла Васильева. Очарован Пастернаком, его высоким трагизмом. А все это нашими критиками отрицается».
«Кончил вчера статью о Пастернаке. На ушаковских занятиях в студии
будет мой доклад о Борисе Леонидовиче».
Раннее прозрение. Раннее призвание. Вот когда это все начиналось. А
несколько лет спустя, когда Озеров уже учился в Москве, в легендарном
ИФЛИ, заочное восхищение автором «Второго рождения» перешло в личное
знакомство. Это общение сказалось на судьбе Озерова. Как и, в дальнейшем,
встречи с Ахматовой и Заболоцким, Сельвинским и Асеевым, Антокольским и
Зенкевичем...»

Поможем, чем можем

Эти строки я знал задолго до личного знакомства, думаю, многие, интересующиеся литературой (да и не только ею!) их знают, запомнили если не сразу с 1965 года, когда они были опубликованы, то из последующих разномастных медиа-дискуссий, в которых «формула Озерова» всплывала с обязательной регулярностью. Вот это четверостишие:

Пренебрегая словесами
Жизнь убеждает нас опять:
Талантам надо помогать,
Бездарности пробьются сами!..
Мне эти строчки казались удачной формулой, афоризмом (последние две), но не стихами, я не видел в них образности, думал, что это обычный для многих рифмованный размышлизм. А недавно заметил скрытую образность в действиях-глаголах, метафору образа действия, самую сложную из метафор — по сравнению со зрительными и звуковыми. Скрытую, но показывающую разницу в мироощущении человека творческого и человека-паразита (не вообще паразита, возможно, а лишь на той творческой ниве, где он пожелал припасть к вожделенному урожаю). То есть, теперь считаю и такие скрытые метафоры стихами. Тем более что сам Лев Адольфович и его близкий творческий круг справедливость строк доказали делом. В их помощи, зачастую безо всякой просьбы, была самая настоящая поэтическая энергия, аккумулирующая и соотносящая из окружающего мира нужды и возможности.
В 1991-92 годах он приводил в наш «Русский курьер», газету, одной из первых появившуюся по новому закону-послаблению печати, своих учеников из Литинститута с их текстами, думаю, кстати, что он и появился у нас вслед за своей недавней студенткой Таней Поляченко (в будущем — популярной детективщицей Полиной Дашковой). Сам давал и стихи, и статьи (еще покажу), чем помогал поддерживать профессиональный уровень издания. Тогда мы и познакомились, его мастерство останавливало взгляд. Вот, например, два стихотворения Озерова из его подборки в №17(60) 1992 года.
*   *   *
Из дерева и  скрипка Страдивари,
Изба, и лодка, и помост, и стол,
Прошу простить, в житейской смутной сваре
В разнообразии я сходства не нашёл.

Нет, не нашел, о рае деревянном
Писал прекрасно Осип Мандельштам,
О деревянном рае окаянном
Он, может статься, в горе думал там.

Барак нетоплен, и на грязных нарах
Лежит тираноборец, обречен
И позабыт в литературных сварах,
Но в вечности радушно принят он.

*   *   *
Слова не служат нам в часы удачи,
В минуты упоенья и утех,
Иное дело в грусти или плаче
Среди невзгод, и болей, и помех.
У счастья нет нужды в словах. Молчанье
Нам говорит красноречивей слов.
Я много их накапливал вначале
И роздал их юнцам в конце концов.

А мой друг, нынешний сосед по болгарским горам Андрей Россинский познакомился с ним раньше, когда режиссировал его поэтические вечера в Доме актера. Вечера Льва Озерова — это не личные концерты, а целые представления, на них Лев Адольфович вытаскивал многих интересных авторов, которым путь на привычные поэтические площадки был заказан даже  после «оттепели». И длился этот период не одно десятилетие… Самым удачным сценическим произведением Андрей Россинский считает вечер Ивана Драча — яркого украинского поэта, новатора и мудреца. Озеров не забывал своих киевлян.
Привязанность Льва Адольфовича к театральному миру распространялась не только на старый, еще не сгоревший Дом актера сзади памятника Пушкину, но и на многие известные узкому кругу события столичной сцены. Наблюдая за тем, как Озеров в свои почти восемьдесят лет подает пальто спутнице в фойе малой сцены МХТ после премьеры новаторского спектакля, я не ожидал, что Лев Адольфович обратит длительное внимание на пришедшую вместе с моей женой в Камергерский переулок нашу младшую дочь. «Где учитесь? Куда собираетесь после школы? Ах, еще не определились? Что нравится? Литература? А как у вас с языками? Английский?» Маша не стеснялась, Лев Адольфович не выглядел стариком, пристающим с досужими вопросами. «Английский свободно? Ну, может быть вам будет интересно: мы в этом году открываем в Литинституте набор студентов на переводческий факультет именно по английской специализации, мастером будет Голышев. Приходите, попробуйте сдать экзамен».
А для начала Лев Адольфович пригласил еще школьницу (потом выяснилось — и не ее одну) приходить на занятия его семинара, понять, чем же там занимаются в институте, какие там ребята. Маша попробовала. Сдала, поступила, окончила. Переводила Моэма, Сьюзан Сонтаг, Трумэна Капоте, вышли книги… Случайная встреча? Неслучайное внимание к будущему.
Озеров интересовался не просто выполнением заданий своих студентов, ему было важно, что из культуры закрепилось в их подкорке. Иногда в телефонном разговоре он жаловался на Айдара Хусаинова, узнав, что тот приехал из Уфы в Литинститут в какой-то мере при моей поддержке: «Пропускает занятия, нагнать будет трудно». Нагнал Хусаинов, несмотря на голодное начало 90-х, отвлекавшее его на поиски хлеба насущного. Думаю, есть заслуга строгого мастера в том, что Айдар за последующие тридцать лет создал много книг самобытных стихов, романов и афоризмов (в отличие от большинства выпускников). Он еще и блестяще переводит не только с башкирского и татарского, но и Катулла.
Андрей Россинский привез с собой из Москвы в Болгарию книги Льва Озерова с автографами. Я не смог — несколько тысяч книг оставались на Митинской. А потом, когда Маша организовала эвакуацию хотя бы нескольких ящиков, я попросил остальное раздать ее друзьям-однокурсникам, что каждый захочет взять. Книги Льва Озерова они с благодарностью взяли. Зато у меня здесь, в селе Плоски есть уникальная, думаю, вещь — полная подшивка «Русского курьера», Маша вложила в одну из присланных коробок. Из этой подшивки (не знаю, есть ли такая еще где-нибудь) я и буду дальше приводить тексты Льва Адольфовича. А пока не удержусь, расскажу об одном разговоре у него дома, который придал мне уверенности больше, чем любые публикации, премии и рецензии.
- Лев Адольфович, может, я чего не понимаю, может, наоборот, требую больше, чем обязана давать поэзия… Но вот ваш коллега, знаменитый стихотворец, преподаватель с соседней кафедры, он ведь только любуется своими эмоциями, эгоцентричен, понятно, как все мы, но не показывает никакого выхода за пределы своих обид или гордыни.
- Думаю, все вы понимаете. И понимаете правильно. Ведь вы поэт, а он — нет.
Ого-го! Из квартиры на «Аэропорте» я не вышел — взлетел. Стартовал. И потом рад был посвятить Льву Адольфовичу свое стихотворение из того странного, буйного, но не безнадежного лета 1992 года.
* * *

                Льву Озерову

В кремень обращается кремний
накопленной пыли обид:
пусть птичье чирикает время —
сосна в это время гудит.

Сухие точёные звуки
из тонкого клюва летят
над ветренной влагой излуки,
над взглядом, ищущим взгляд.

Как белка, летит перекличка,
не глядя на высохший грунт,
и чиркают в горлышке птичьем
в запале песчинки секунд.

Я ближе не птицам, а соснам
и время коплю изнутри —
слепит прошлогоднее солнце
и лето об лето искрит.

Уровень смелости
Опять воспользуюсь архивами. Не думаю, что где-нибудь этот текст «Открытое письмо Евгению Евтушенко» еще засветился, он был по случаю: Евгений Евтушенко допустил несколько высказываний, которые вызвали глубокие чувства у Льва Озерова. Нет, они не стали после этого литературными врагами, Евтушенко уважал, как видно из интервью в начале моих воспоминаний, Льва Адольфовича и включил в собрание лучших стихов прошедшего века его поэму «Бабий Яр», явно повлиявшую на евтушенковское знаменитое стихотворение, появившееся через 20 лет после поэмы. Может быть, и сама работа Евгения Александровича над сборником «Строфы века» пошла по-другому после профессионально-строгого разбора Озерова.
Итак, привожу обильные цитаты из «Открытого письма» Льва Озерова. Выбрал то, что не утратило познавательной и литературной ценности с 1992 года.

«Вы пишете: «Всемирную известность Мандельштам получил в основном благодаря резким, сильно написанным мемуарам его вдовы — Надежды»… (Это заблуждение популярно, может быть, с легкой руки Е.Е., и сейчас, особенно в интернет-легкомысленной среде. — И.Г.) Но жизнью доказано, что Мандельштам стал известен, прежде всего, или, как Вы образно говорите, «в основном», своими сочинениями в стихах и прозе… Наша печать и аплодисменты  доставались другим, но он, вопреки всему, победил своими сочинениями, миновавшими печать и жадно заучивавшимися наизусть. Его не упоминали и не издавали, но круг его ценителей, начиная с Ахматовой, Гумилева, Клюева, Есенина, Клычкова, Цветаевой, Зенкевича, Шкловского, с приходом новых поколений все ширился и ширился прежде всего в России, а затем во всем мире…

Вы большой знаток в вопросах признания и популярности, и Вам карты в руки… Приведу Ваш абзац: «Ахматова была защищена от засасывающей трясины ежедневности, столь щедро описанной в прозе Зощенко, своим аристократическим неприступным обаянием». Стоп! От кого защищена? От Жданова? О какой «неприступности» Вы говорите? Далее: «Пастернак — своим игривым, притворно-небожительским артистизмом». Вам кажется, что Вы говорите о Пастернаке? Вы имеете в виду кого-то другого…

Все это написано Вами, так сказать, на подступах к Мандельштаму. Главное у Вас вот что: «Мандельштам оказался самым беззащитным из всех. Он был только поэт». (Ахматова и Пастернак не были, следовательно, «только поэтами»?) Далее: «Он был совсем одинок, и никакие поклонницы за ним не бегали. Ему было нечего терять. Именно, может быть, поэтому он и стал напавшим на тиранию, а не жертвой нападения». Железная логика у Вас, Евгений Александрович. Не бегали за ним поклонницы, и поэтому он стал тираноборцем. В Вашем пассаже видны именно Вы, притом во весь рост, но не в коем случае не Мандельштам.

Вы пишете: «Трагическая судьба Мандельштама несомненно добавила привлекательные блики мученичества к его ореолу»… Зачем так красиво изъясняетесь? Тот, о ком вы пишете, не простил бы Вам такой необыкновенной легкости пера. Мне бы очень хотелось Вас похвалить и я пропускаю другого рода стилевые завитки — следы спешки и непродуманности. Но вот, к примеру, хотя бы еще одно высказывание. «Убивать таких поэтов, как Мандельштам, это все равно, что жарить соловьев». Верно сказано, сильно сказано. Но это не Ваше, Евгений Александрович! Как же Вы не посчитали необходимым оповестить читающую публику, что это слова Гумилева, сказанные им в ту пору, когда Блока взяли на военную службу.
(Далее у Льва Адольфовича обширный разбор предисловия Евтушенко (в котором нет биографии представляемого поэта!) к вышедшему большому сборнику произведений Марины Цветаевой, где Евгений Александрович представлен еще и составителем, и текстологом. Озеров походя отмечает такое многообразие депутата, поэта, кинорежиссера и пр., высмеивает слова в предисловии, где Цветаева названа женщиной «самой великой из всех живших когда-нибудь на свете». А вот на ее сравнении с Ахматовой я бы хотел вслед за Озеровым остановиться более детально, это важно для понимания литературы во все времена. Продолжаю цитировать. И Евтушенко, и Озерова. — И.Г.).

«Такой замечательный поэт, как Ахматова, которая так восхищалась Цветаевой, была лишь хранительницей традиций, но не их обновителем, и в этом смысле Цветаева выше Ахматовой». Стоп! Здесь все несправедливо, по-любительски безответственно. Вы хотите определить, что выше, что ниже. Известно, что восхищение Цветаевой никак не вычитывается из сочинений Ахматовой. Что касается Цветаевой, то ее восхищение выражено прежде всего в известном стихотворном цикле «Ахматова… Это имя — огромный вздох». Читали?

Утверждение — Ахматова не была обновителем — не только несправедливо, но и невежественно. Это еще не все. Послушайте: «Поэзия Ахматовой все-таки была более женственной, с более мягкими очертаниями». Какой же Вы все-таки тонкий знаток оттенков женственности и степеней мягкости очертаний! А «Реквием», а «Поэма без героя», а «Когда погребают эпоху», а «Северные элегии», а блокадные стихи?..

Вынужден обратиться к своей памяти. Однажды, набросав одну из моих первых статей об Анне Ахматовой (конец 50-х годов), я решил прочитать ее Анне Андреевне и проверить приведенные в ней факты. Читаю, читаю, и вот Ахматова останавливает меня и говорит: - Зачем вы сталкиваете или, что одно и тоже, сравниваете двух совершенно разных поэтов — Цветаеву и Ахматову? Гимназическая затея! Зачем это вам нужно? От вас я этого не ожидала…»

К этому пассажу о Цветаевой стоит добавить не слова Озерова, а его дела. После смерти Марины Ивановны он взял ее сына, талантливого начинающего поэта Георгия Эфрона, в только что открывшийся Литинститут, в свой семинар. И уже оттуда Мур, как называла его мать, добровольцем ушел на фронт. И вскоре погиб…

Когда я стал разбирать наследие Льва Озерова, сохранившееся в моих архивах, я был поражен, насколько я в годы после его ухода следовал по его пятам. Не зная и не замечая этого! Я обращался в своих текстах к Мандельштаму, Гумилеву и Ахматовой, Пастернаку, Эренбургу,  Слуцкому и Самойлову, писал о его соучениках по ИФЛИ Павле Когане и Михаиле Кульчицком. И не отдавал себе отчета в том, что это был особый круг в русской поэзии. Понял недавно, когда нашел воспоминания Льва Адольфовича в номере журнала «Русский курьер».

Да, был и журнал. Когда мы не смогли продолжать выпускать одноименную газету после кризиса начала 1992 года, мы смогли сделать два номера литературного журнала. В первом номере, уже в 1993 году, и вышли эти воспоминания Озерова. У меня есть оба бумажных номера, которые я и верстал, в интернете нашел только первый, а вот газету нашу, тем более — полное собрание номеров, в сети так и не нашел. Из бумажного номера журнала я и цитирую, опять не полностью, самое, на мой взгляд, актуальное, помогающее вернее понять историю. Историю литературы и историю внутреннего сопротивления сталинскому режиму.

«Ежегодный Евгений Онегин» - так называлось это воспоминание, рассказывающее о том, как после войны трое молодых поэтов собирались каждый год, чтобы еще раз обсудить свежеперечитанный пушкинский роман в стихах.

«...готов я к воспроизведению и описанию моих бесед с Борисом Слуцким и Давидом Самойловым. Это происходило после войны в конце сороковых - начале пятидесятых годов…

Не раз мы говорили о том, что «Онегин» не был хроникой современных Пушкину событий, а вместе с тем эпоха в ее общих панорамных планах и частностях проступала внятно, картинно, живо. Поэтический текст не был иллюстрацией к истории (а именно этого требовали школьные программы), напротив, исторические сведения служили поэзии. Это убеждало нас в том, что мы, если хотим оставаться поэтами, не должны считать себя воплотителями идей властвующей партии. Литература, как часть «общепролетарского дела», ленинский тезис, нами отвергалась. Мы с такого рода заявлениями не выступали в то время, но всем поведением своим, всем творчеством мы неизменно противостояли ленинским тезисам. Принятый большинством принцип руководства партии литературой нами отвергался начисто. Сложней с этим было Борису Слуцкому, состоявшему в партии, из нас троих наиболее политизированному и тщательному читателю газет. Диктат парткома много поздней и привел его к вынужденной из-под палки критике Пастернака и его «Доктора Живаго» во время стыдного хрущевско-семичастного разноса…

Наши ежегодные беседы, посвященные «Евгению Онегину», проходили в пору, когда еще жив был Сталин, в эпоху его жесточайших капризов и злодеяний, стоивших людям новых миллионов жертв. Это было время так называемой борьбы с космополитизмом, бериевщины, процесса врачей, травли Ахматовой и Зощенко, ликвидации Еврейского Антифашистского комитета.

Литература, противостоящая сталинскому режиму, которая, как оказалось много позднее, уже в 80-90-е годы, всегда существовала в России. Наши беседы об «Евгении Онегине» были для нас отдушиной в тяжелой общественной жизни того времени. Вместе с размышлениями о Пушкине и его романе в стихах мы позволяли себе говорить о многом таком, что станет темой общественной жизни через три с лишним десятилетия. Это формировало нас как людей последующей эпохи...»

Три советских поэта не писали «антисоветчины» (тогда — даже в стол), три фронтовика: военный корреспондент, военный разведчик и военный юрист - взвешивали каждое слово, но были откровенны и делились глубиной анализа. Литературного и нравственного. При желании им могли бы пришить «антисоветскую организацию». Или «сионистскую». Потому что от пушкинского стиля они уходили в пушкинскую глубину, а она в применении к их современности могла доводить до опасных мыслей. Несмотря на образование они были не слишком опытны в таких исследованиях, поскольку были отсечены от методов и достижений современной им мировой мысли, да и многие русские мыслители были им недоступны. Они шли от профессии — и видели, как она заставляет их менять по пушкинскому образцу советский тогдашний стиль на свободный.

Эту свободу, внутреннюю, но явную, они несли своим читателям. Вспомним, какими резко отличными от остального выглядели стихи Давида Самойлова и Бориса Слуцкого семьдесят лет назад. «Рыжий остров» члена партии Слуцкого требовал эмпатии, гуманности, поэт жалел лошадей — как неразумных своих сограждан, невинно попавших в жернова государства. «Евгений Онегин» менял литературную сцену даже столетие спустя.

А то, что они не призывали к переменам открыто… Во-первых, как ответственные люди, они не знали, к каким конкретно позитивным переменам надо призывать, они не были готовы отрицать идеи социальной справедливости, на которых воспитывались, но чье осуществление приводило к чудовищным жертвам. Во-вторых, само неприятие окружающего негатива дорого стоило и дорого душевно обходилось. Их старший товарищ по литературе, много повидавший и больше знавший Илья Эренбург написал формулу тяжести выхода из-под тоталитарного ужаса: «Когда бы знали дети юга...», его «Оттепель» давала надежду, пусть интуитивную, на человеческий проблеск в «анатомическом театре» советского расчеловечивания.

Но даже и на таком историческом фоне «Бабий Яр» Озерова (1945) не слабее действовал, чем «Бабий Яр» Евтушенко (1965)… Вот что писал Яков Хелемский в той же статье в «Арионе»:

«Неприятие существовавших порядков Озеров выражал по-своему. Не числился ни в «диссидентах», ни в «подписантах». Отдавая должное внешнему проявлению смелости, он предпочитал глубинную работу, кропотливое восстановление справедливости. И многим памятная «Устная библиотека поэта», основанная им при Доме актера, служила той же цели. Первое слово на этих подмостках было предоставлено поэтам недооцененным — либо тем, кто, лишенный возможности публиковать оригинальные стихи, вынужден был эмигрировать в переводы.

Один из вечеров был посвящен поэзии Семена Липкина. Театральную гостиную освятила тогда своим приходом Ахматова. Она сидела в третьем ряду, накинув неизменную шаль на плечи. Нет, она не участвовала в обсуждении. Само ее присутствие было красноречивее слов. А затем последовали вечера Марии Петровых, Арсения Тарковского, Веры Звягинцевой, Юлии Нейман. Перед читателями и слушателями по сути дела предстала плеяда поэтов, как бы переживших второе рождение».

Спустя тридцать лет нам проще было быть смелыми. Многое открылось. Вообще, уровень смелости стоит определять не по достижениям, откровениям и твердости, а по силе сопротивления окружающей среды. Кроме того, люди-то разные, для некоторых тихие слова значат больше деклараций. Тем более, слова поэтов.

Гений и школа

Издательство Александра Глезера еще с середины 80-х выпускало в Париже и Нью-Йорке журнал «Стрелец», престижное эмигрантское издание, в начале 90-х мы наладили его печатание в Москве. Номера «Стрельца» есть в разных интернет-хранилищах, но я все же рискую сделать мой очерк совсем длинным — и привожу обильные цитаты из воспоминаний Льва Озерова о Борисе Пастернаке «Жизнь — сестра», «Стрелец», №2 (69), 1992 год. Стр. 212 — 258. Видите, как много журнальных страниц! Я не мог отказаться от цитирования, поскольку без этого, только на ссылках, мой собственный очерк потерял бы существенную часть понимания героя. В начале Лев Адольфович приводит чисто временные, биографические подробности своего сперва заочного, а потом остро необходимого очного знакомства с Борисом Леонидовичем.


«Незаметно для себя я стал говорить, а до того, как говорить, стал думать его строками. И выражать себя его голосом… Я пил его строки и, как написал тогда, «превосходно занемог»… Потом я понял: это было прохождением его школы, освоением его культуры.

(Там много страниц и о киевских родных и друзьях Пастернака, о семье Генриха Нейгауза, о впечатлениях от жены Нейгауза Зинаиды Николаевны, которая стала второй женой Бориса Леонидовича. Прекрасная мемуарная проза, одни только страницы об увиденном и услышанном вблизи московском уже разговоре Андрея Белого и Бориса Пастернака достойны смакования любителями русской словесности. Как ни жаль, но я взялся цитировать не эти страницы, не музыкальные и живописные подробности, а записи, проливающие свет на исторические события. — И.Г.)

… хочу поведать о последней своей встрече с Пастернаком 29 января 1960 года… Он, сокрушаясь, говорил мне, что не успел написать главные свои сочинения, много сил отдал переводам. Я услышал отголоски гигантского сражения, протекавшего в душе Пастернака все эти годы. Борьба шла с самим собой… Только ли с собой?..

Самым поразительным в Борисе Пастернаке было то, что я оценил ни в тот день первой встречи, ни в ближайшие после нее годы, а много поздней, уже после войны. Этим самым поразительным была заключенная в нем  - генетически, творчески, духовно — свобода, блоковская «тайная свобода» или рвущаяся наружу свобода без эпитетов, уточняющих определений и примечаний… Он не таился, говорил громко, неосмотрительно, не боялся принести себе вред, поплатиться за свои высказывания. Он жил полной жизнью и дышал полной грудью, когда говорил и, конечно, писал.
В Киеве, где я жил, все говорили шепотом или полушепотом, боясь последствия действий «длинного языка», предупредительно, ограничительно, все ходили скукоженные и лукаво помалкивающие. И я был зажат. В общежитии института (ИФЛИ. - И.Г.) и в самом институте, особенно после убийства Кирова, царила атмосфера подавленности, страха, несвободы… Откуда этот инопланетянин? Это и сделало его тем поэтом, которым он остался в памяти поколений. Это он в «Высокой болезни» сказал:

Я думал о происхожденье
Века связующих тягот.
Предвестьем льгот приходит гений
И гнетом мстит за свой уход.

Пору сталинщины назвать «гнетом» в 1924 году удалось только Пастернаку. Это было напечатано в ленинградском однотомнике Пастернака, изданном в 1933 году. В последующие годы вплоть до смерти поэта строфа не повторялась. Да и после смерти цензура (в первую очередь — редакторская) действовала с неослабевающей свирепостью.

Во время этой первой встречи Борис Леонидович спрашивал меня, очевидца, о чудовищном киевском голоде начала тридцатых годов (1932-1933 особенно). Он сосредоточенно, молча слушал мой рассказ и в конце выразил свое отношение, которое ныне своими словами могу передать так: какое, чреватое тяжелейшими последствиями, замыслено и осуществлено преступление — ликвидация кулачества как класса. Он не мог произнести это тяжелое кровавое словосочетание, но мы поняли друг друга…
Я был ошеломлен: поэт, спрашивающий «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» -глубоко лично переживает такие события, понимая их так, как мы понимаем теперь, спустя полстолетия с лишним… События не проходили мимо него, как казалось тогда многим, в том числе некоторым его друзьям. События мешали ему жить…

Незадолго до смерти Зинаида Николаевна просила защищать ее имя от возможных посягательств. (Раздувается сплетня — из неофитства, ради хайпа, а то и с подавляемым желанием низвести «знаменитость» до своего уровня - что вот Ольга Ивинская, последняя любовь поэта,  была ближе, чем старая жена. Лев Адольфович показывает реальные отношения. — И.Г.) Как показала жизнь, такого рода попытки делались и делаются, и в виде слухов, версий, ересей, и в виде замалчивания ее имени в примечаниях и предисловиях, в виде рекламно-лживых мемуаров, все это проникает в печать и на эстраду. Замечено: как и у других примечательных людей, у Бориса Пастернака сейчас появилось друзей намного больше, чем их было при жизни.

Когда к Пастернаку пришли за подписью под письмом, одобрявшим расстрел Бухарина, Рыкова и других, он наотрез отказался подписывать. Зинаида Николаевна была в отчаянии, говорила о судьбе семьи. Но Пастернак был неумолим. «Я не дал им жизнь, я не вправе ее отнимать у других»…

Он искал оправданий происходящему (ведь «начало славных дней Петра мрачили мятежи и казни»), но не находил их. Позднее он выжал из себя  (по настоятельной просьбе Бухарина) стихи о «корифее науки». Они были напечатаны, но — не состоялись…

(Неожиданное предвидение Пастернака приводит Озеров в его мимолетном рассуждении о славе. — И.Г.): - Можно и надо так прошуметь, если уж прошуметь, чтобы аукнулось во всех концах мира, для этого надо пойти наперерез всему принятому. Ничего не значит тихое признание, одобрение, послужной список...

В 1958 году вышла тощая с изуродованными текстами книга Анны Ахматовой (она называла ее  - красненькая, по цвету обложки, которую выбрал Сурков). Я написал рецензию на эту книгу, долго не мог ее напечатать, и лишь в следующем 1959 к семидесятилетию Анны Андреевны «Литературная газета» дала ее в сокращенном и искаженном цензурой виде. Было трудно ее напечатать, редактор С.С.Смирнов ходил на поклон к Е.А.Фурцевой. Возможно, сыграла свою роль женская солидарность. Эпидемия вроде бы проходила, но карантин не был снят. Эта рецензия не оставила публику равнодушной: кто обрадовался, кто опечалился. Рецензия была замечена за рубежом, как некий знак потепления советской власти к «монахине» и «блуднице». Пастернак был в приподнятом настроении, когда, встретив меня, сказал:
- Это одно из ваших самых добрых дел. Как вам удалось прорваться с пристойными словами и признанием заслуг поруганного человека?..

(Лев Адольфович приводит одну примечательную реплику Бориса Леонидовича. - И.Г.) — Вы знаете, советов я не даю. Опасаюсь. Но один совет предлагаю. Это даже не совет, а вывод из моего долгого опыта: может быть, вам это пригодится… - И после паузы: - Я, кажется, вовремя убрал себя из банки с пауками. Попробуйте, может быть,  и вам это удастся...

На уроки чести и поэзии, полученные у Бориса Пастернака, чем ответил я? Верностью памяти его, четырьмя изданиями его сочинений (том в Большой серии «Библиотека поэта», том в Малой серии «Библиотеки поэта», том стихов, поэм и переводов в издании «Правды», книга стихов в переводе на болгарский, предваренная моим предисловием), несколькими статьями, публикациями, очерками.

Я рассказал о Пастернаковских уроках, которые он вроде бы и не хотел давать, но дал, о его школе, которую и не намеревался создать, но создал. Он создал нечто большее, чем школа. Он создал ту атмосферу культуры, тот поэтический мир, мимо которых сейчас не может пройти ни один даже далекий от него поэт. Да только ли поэт?

...дружба поэтов (не демонстративная, не показная, а такая, как у Табидзе, Яшвили, Пастернака) макетирует дружбу всех людей. Дружа, они помогали друг другу, делились друг с другом горечью и радостью, и еще — любовались друг другом и не стеснялись этого.

«Я весь до нитки от наитий» - говорил Пастернак… Истончившееся чувство, переходящее в предчувствие. Он угадывал исход рассказанного ему эпизода. Схватывал суть новой книги, еще толком не прочитав ее, а только перелистав. Да все это было наитием. Ему скучны были рассказы о виденном и слышанном. По первым словам рассказчика он улавливал дальнейшее.

Он не терпел расхожих разговоров о возрасте и смерти. Не из суеверия или каких-либо других причин. Он считал, что это не наш людской промысел и несколько раз высказывал такую мысль:
- У человека нет возраста. Есть только жизнь и смерть.

(В конце воспоминаний Озеров рассказывает о разговоре на Рижском взморье с Генрихом Нейгаузом после смерти Бориса Пастернака. — И.Г.) ...неожиданно для себя наклонился к уху Генриха Густавовича и спросил:
- Что же будет с Борисом Леонидовичем?
Идет, не оборачиваясь ни в мою сторону, ни в сторону моря. Идет, режет воздух — неудержимо. Наконец обернулся и прямо в ухо, щекоча щеточками усов:
- Борьба с духом бесполезна!…»

Когда Лев Адольфович вспоминает о том, что начал говорить голосом Пастернака, это стоит воспринимать почти буквально, кроме музыкальных инструментов он владел и вокалом. Не думаю, что речь может идти о тембрах, они ведь и у каждого тенора с разными отголосками, видимо, речь идет о степени зажатости, о звучании «во весь голос». От откровенности и верности вслух той свободе, до которой в это мгновение дорос.

Личностное увлечение Озерова проявлялось, как он сам признается, и в письменном виде: писал, как и Пастернак, с нажимом простым пером, старался сделать почерк красивым. А красивым ему казался почерк Бориса Леонидовича до такой степени, что Пастернак шутил; «Видимо, вы могли бы вместо меня расписываться в гонорарной ведомости...» Есть вещи, которые мы абстрактно не можем понять, это не просто исследование стиля и подражание ему. Несовременники могут вчитываться в историю, в историю литературы, углубляться в поэтику. Но нам не дано ощутить тактильный контакт при передаче душевных, духовных сокровищ из рук в руки.

Гений открывает новые миры, увлекает своей новой мелодикой и глубиной зрения. Гениальности научиться нельзя. Но можно, присмотревшись, научиться огранке собственного таланта, тщательности отношения к нему, к первоначальным импульсам, возникающим до слов, к смелости метафор, сближающих далекие краски и линии. Да и просто к смелости додумывания, самокритичного отношения к удачам и славе. 

Сознавая свою не-гениальность, можно компенсировать эту ощущаемую разницу с видимым рядом гением другими сторонами таланта, которые поддаются развитию. То есть, чувствовать и свою личность рядом с его величием. Прежде всего, есть талант чистого, бескорыстного отношения к людям, внимания к ним. Талант верить в других, не оглядываясь на то, чем это обернется для тебя, — это тоже особое человеческое качество. Развивать в себе желание помогать, это тоже школа. Развивать бесстрашие дружбы в те времена, когда требовалось предавать.

Видимо, это все и называет Озеров школой культуры, преподанной Пастернаком. И переданной дальше — Озеровым.


Рецензии