Рассказ 1. Сторож
Он стоял по пояс в белой мгле, и она была тёплой, липкой, сладковатой — как патока, как дыхание больного ребёнка, как тот проклятый дождь, который шёл над джунглями сорок лет назад. До Дук Дю хотел пошевелиться, но ноги не слушались — их будто приварили к земле. Он смотрел на свои руки и видел, как сквозь них проступает почва, корни, мелкие камни. Он сам становился землёй.Он проснулся от собственного крика. Или не от крика — просто горло сжалось, и из него вырвался сиплый звук, похожий на кашель старой собаки, которую давно пора пристрелить, но рука не поднимается.
За окном было темно. Ещё темно. Самое время.
До Дук Дю сел на циновке, прислушался. В доме было тихо. Слишком тихо. Раньше в этом доме всегда кто-то плакал. Двадцать лет подряд здесь кто-то рождался, кто-то умирал, кто-то кричал по ночам — от боли, от голода, от страха, от того, что не мог понять, почему он такой, почему не такой, как все. Теперь некому. Тяжёлое дыхание доносилось из комнаты дочерей — Тхи и Лан. Они дышали по-разному: Тхи хрипло, с присвистом, будто воздух проходил через мокрую тряпку; Лан тонко, как мышь, застрявшая в щели. Он научился различать их дыхание даже сквозь сон. Пока они дышат — он может спать. Когда одна перестанет — он проснётся сразу. Так было всегда. Так было с каждым из двенадцати.
Он натянул штаны — старые, чёрные когда-то, теперь серые от бесчисленных стирок в реке. Накинул куртку, которую ещё помнила война: местами прожжённую, заштопанную женой раз десять, с пуговицами разного размера, потому что родные давно потерялись. Обуваться не стал. Босые ноги привыкли к земле за столько лет, что она стала для него второй кожей. Он чувствовал её температуру, её влажность, её настроение. Земля утром была прохладной, но не злой. Жена пошевелилась на своей циновке. Скрипнул бамбук. Она не окликнула его. Она давно перестала его окликать по утрам. Знала, куда он идёт. Знала, что вернётся к завтраку. Если завтрак будет. Если у неё хватит сил его сварить.
До Дук Дю задержался на пороге, посмотрел на неё. В темноте он видел только очертания — горб спины под тонким одеялом, седые волосы, разбросанные по циновке. Когда они поженились, у неё были чёрные волосы. Густые, длинные, пахнущие травами. Он любил зарываться в них лицом. Теперь они белые, как рисовая шелуха. И пахнут болезнью.
Он хотел что-то сказать, но не сказал. Слова кончились лет десять назад. Остались только дела.
Дверь открылась с тихим стоном — петли никогда не смазывал, всё некогда было, а теперь и незачем. Кому какое дело, скрипит дверь или нет? Скоро этот дом вообще развалится, и никто его не починит. Не для кого. Снаружи стояла предрассветная серость, когда не поймёшь, то ли ночь ещё, то ли день уже начался, но стесняется показаться. Туман лежал на земле низко, по колено — точь-в-точь как во сне, только холодный и мокрый.
Холм начинался сразу за домом.
До Дук Дю шагнул в туман и пошёл вверх.
Он поднимался медленно. Не потому, что тяжело — ноги ещё держали, спасибо джунглям, приучили ходить по горам с грузом в тридцать килограммов за спиной. Просто спешить было некуда. Те, к кому он шёл, никуда не торопились. Они ждали его. Всегда ждали.
Тропинка вилась между кустов дикого чая, который никто не собирал. Жена когда-то пыталась — сушила листья на противне, заваривала в глиняном чайнике, поила его. Чай получался горьким, с привкусом пыли. Она плевалась, ругалась, но всё равно собирала снова — вдруг в этот раз получится? Не получилось. Она бросила лет через пять. «Здесь всё горькое», — сказала она тогда. Он запомнил эти слова. Здесь и правда всё было горьким. Чай, рис, вода в колодце, даже молоко у неё было горьким — он пробовал, когда кормили одного из них, самого живучего, который не мог сосать сам.
Потом, много лет спустя, он узнал, что диоксин накапливается в жировой ткани и передаётся с грудным молоком. Что учёные находили его в пробах даже у тех детей, чьи матери никогда не были на войне. Он тогда подумал о её молоке. О том, как она кормила, как надеялась, что хоть это поможет. Не помогло. Химия была сильнее.
Двенадцать.
Он остановился у первого холмика. Самого старого, самого маленького, почти сровнявшегося с землёй. Деревянная табличка, которую он ставил тридцать лет назад, почернела и покосилась. Надписи уже не прочесть — буквы стёрлись под дождями, выцвели на солнце. Но он помнил. Это был первый. Мальчик.
— Здравствуй, — сказал До Дук Дю.
Он говорил с ними всегда. Не вслух, если на холме были чужие. Но чужие здесь бывали редко. Соседи обходили этот холм стороной. Дети из деревни не бегали сюда играть. Даже собаки не забегали — чувствовали что-то, чего люди не чувствуют. Только он. Сторож. Он постоял, вспоминая. Первого он почти не помнил. Только крик жены, когда повитуха развела руками и сказала: «Не жилец». Он тогда не понял сразу. Думал, просто не повезло. Со всеми бывает. Бывает же? Он пошёл дальше, касаясь рукой каждой могилы. Это был его ритуал. Левая рука касалась земли, правая сжималась в кулак. Он сам не знал, почему так. Может, левая для них, правая для себя.
Второй. Третий. Четвёртый и пятый — близнецы, девочки, прожили три дня и одну ночь. Их он помнил лучше. Они родились такими маленькими, что помещались на одной ладони. Жена плакала и просила показать ей. Он показывал. Она гладила их по головам, по спинкам, пыталась кормить грудью, но они не брали. Они просто лежали и смотрели куда-то в потолок чёрными глазами, слишком большими для таких крошечных лиц. А потом закрыли их и не открыли.
Он не знал тогда, что риск родить детей с патологиями у ветеранов, подвергшихся воздействию диоксина, выше в семь раз. Не знал и хорошо. Если б знал, может, сошёл бы с ума раньше.
Шестой. Седьмой. Восьмой, который родился мёртвым. Жена даже не видела его — ей сказали, что он не закричал, и она поняла. До Дук Дю сам заворачивал его в ткань. Маленький комочек, почти невесомый. Он закопал его по-человечески, с молитвой, которую плохо помнил. Читал, что в голову придёт: «Будда, прими его, он не виноват, он просто не успел».
Девятый. Десятый. Одиннадцатый.
Одиннадцатый прожил месяц. У него была расщелина позвоночника — спинка открытая, как у рыбы. Жена перевязывала его, купала в отварах трав, носила на руках, не спала ночами. А он всё равно умер. Жена три дня после этого не разговаривала. Сидела у стены и смотрела в одну точку. Он боялся, что она сойдёт с ума. Но она не сошла. Просто стала другой.
Двенадцатый.
У двенадцатого он задержался. Это была девочка. Она прожила дольше всех — три года. Почти три. Три года и два месяца, если считать точно. Он считал. Он всё считал. Даты рождения, даты смерти, дни между ними, сколько раз закашляла, сколько раз улыбнулась. Он помнил её лицо. Большая голова — гидроцефалия, сказали бы врачи, если б они были. Тонкие ручки, почти прозрачные. Глаза — тёмные, живые, умные. Она не говорила, но гукала, когда он брал её на руки. И улыбалась. У неё была улыбка жены — такая же робкая, будто просящая прощения за то, что она есть. Он носил её по двору. Показывал буйволов — она пугалась их, прятала лицо у него на груди. Показывал кур — она тянула ручки, пыталась поймать. Показывал небо — она задирала голову и смотрела, смотрела, будто видела там что-то, чего не видел он.
Она умерла, когда он был в поле. Вернулся — а она уже холодная. Жена сидела рядом и не плакала. Слёзы кончились за год до этого, на десятом.
— Я её в реке купала, — сказала жена. Голос был пустой, как высохший колодец. — Она закашлялась. Сильно закашлялась. И всё.
Он не спросил, почему она не позвала его. Он и так знал — позвать было некого. Он сам был тот, кого зовут, когда приходит смерть. Он закапывал. Это была его работа.Он закопал её сам. Вырыл яму поглубже, чтобы звери не добрались. Доски на гроб взял от старого сарая, который всё равно разваливался. Сбивал гвозди молотком, и каждый удар отдавался в груди. Положил её туда, в этот ящик из гнилого дерева, и подумал: «Прости, дочка. Лучшего у меня нет». Он долго сидел рядом, пока соседи не пришли звать обедать. Они не заходили на холм — стояли внизу, у забора, и кричали: «До! Иди есть! Хватит там сидеть!» Он не ответил. Они ушли. А он сидел дотемна.
До Дук Дю постоял над двенадцатой могилой, потом перевёл взгляд дальше.
Три ямы.
Они были вырыты сбоку, чуть поодаль от двенадцати. Не могилы ещё — просто ямы, готовые принять тех, кто пока дышит. Прикрытые старыми циновками, сверху куски полиэтилена, прижатые камнями, чтобы дождь не заливал. Он подошёл к первой. Опустился на колени — суставы хрустнули, напоминая, что он тоже скоро ляжет, только не в эту яму, а куда-нибудь в сторонку. Поправил циновку, откинул край полиэтилена, заглянул внутрь. Сухо. Хорошо.
Вторая. Тоже сухо.
Третья. В углу скопилась вода — видно, ветром сдвинуло плёнку, и ночной дождь налил. До Дук Дю выругался шепотом, опустился на колени, вычерпал воду ладонями. Вода была холодной, с мелкими соринками. Он отжал мокрую землю, выбросил её наружу, разровнял дно. Потом сходил к бамбуку, наломал сухих листьев, бросил на дно — чтобы впитали остатки влаги. Поправил циновку, натянул плёнку, прижал камнями покрупнее. Теперь порядок. Он сел на край третьей ямы, свесив ноги вниз. Ноги болтались, не доставая дна — глубоко копал, на совесть. Он подумал: для кого эта? Для Тхи или для Лан? Тхи хуже, она кашляла кровью уже три раза. Лан пока держится, хотя ходит еле-еле, держится за стены. Может, для Тхи. А может, для жены. Она тоже уже не встаёт почти.
Или для себя.
Он посмотрел на свои руки. Руки отца двенадцати мёртвых детей. Руки солдата, стрелявшего в людей. Руки, копавшие траншеи, а потом могилы. Кожа на них потрескалась, ногти пожелтели, пальцы скрутило артритом. Но они ещё копали. Ещё могли.
— На всех хватит, — сказал он вслух. — Я старался.
Рассвет начинался медленно.
Сначала посветлело небо на востоке — там, где за рисовыми полями начиналась дорога в город. Город он не любил. В городе были врачи, которые смотрели на его детей с таким лицом, будто те были не люди, а экспонаты. В городе были чиновники, которые говорили про компенсации, но никто ничего не дал. В городе были чужие люди, которые не понимали, почему у него столько мёртвых детей, и отводили глаза. Один врач, молодой, в очках, пытался ему объяснить. Доставал какие-то бумажки, тыкал пальцем в цифры. «Понимаете, дядя До, — говорил он, — диоксин не выводится из организма. Он накапливается в жировой ткани. Период полураспада в почве — до пятнадцати лет. А в человеке — ещё дольше. Это передаётся по наследству. Ваши дети, ваши внуки...»
До Дук Дю тогда встал и ушёл. Он не хотел слушать про период полураспада. Он хотел, чтобы его дети жили. Полураспад — это для химии. Для людей есть просто смерть. Она приходит и забирает. Без всяких периодов. Потом из тумана проступили очертания дальних холмов. Они были зелёными, как и пятьдесят лет назад, когда он уходил на войну. Та же зелень, те же тропы. Только люди другие. Или не люди — он сам другой. Потом запели первые птицы. До Дук Дю слушал их и думал о том, что птицам всё равно. Они поют здесь так же, как поют везде. Им всё равно, что под ними — двенадцать могил или просто земля. Они вьют гнёзда, выводят птенцов, и птенцы у них родятся здоровыми, потому что птицы не воевали. Птицы не дышали тем туманом.
Он сидел на краю ямы для дочери и смотрел на двенадцать маленьких холмиков. Он знал здесь каждую травинку, каждый камешек. Знал, где утром бывает роса, а где сохнет быстрее. Знал, какие цветы вырастают весной, а какие — в дождливый сезон.
Он приходил сюда каждый день двадцать лет.
Сначала с женой. Они сидели вдвоём, молчали, иногда плакали. Потом жена перестала ходить — ноги заболели, да и сердце не выдерживало. Она смотрела на холм из окна, а он ходил за двоих. Сначала он плакал. После третьего — плакал. После пятого — выл в голос, пока соседи не начинали стучать в стену. После седьмого слёз не осталось. Только сухость в глазах и ком в горле.
Сначала он молился. Ходил в пагоду, жёг благовония, кланялся Будде, просил: «За что?» Будда молчал. Потом он перестал ходить. Не потому, что разуверился — просто понял, что некому слушать. Если бы кто-то слушал, разве допустил бы такое?
Внизу, в доме, закашляла Тхи.
Звук донёсся отчётливо — утро было тихое, воздух чистый. Кашель был долгий, раздирающий, с хрипами, с бульканьем, будто внутри у неё что-то рвалось. До Дук Дю замер, считая приступы.
Раз. Два. Три. Четыре. Пять.
Он зажал руки между колен, чтобы не дрожали.
Шесть. Семь. Восемь. Девять. Десять.
Жена, наверное, уже встала, уже подала ей воду. Или сидит рядом и ждёт, когда кончится.
Одиннадцать. Двенадцать. Тринадцать. Четырнадцать.
На пятнадцатом кашель стих. Или Тхи задохнулась, или отпустило. Тишина. Потом тонкий, слабый звук — вздох. Жива.
До Дук Дю выдохнул. Сам не заметил, что не дышал всё это время.
Он думал о том, что читал где-то, или слышал от того врача — что риск лейкемии у детей ветеранов выше в три раза. Что рак, уродства, болезни крови — всё это идёт из того тумана. Тхи кашляла кровью. Лан еле ходила. Жена разваливалась на глазах. И никто не мог сказать, когда это кончится. Потому что это не кончалось. Диоксин оставался в них. В костях, в жире, в крови. Передавался дальше. Как проклятие. Только проклятие можно снять молитвой. А это — нельзя.
Скоро, Тхи. Скоро я принесу тебя сюда. Или ты сама придёшь. Но яму я приготовил. Сухую. Тёплую. С бамбуковыми листьями на дне.
Он встал, отряхнул штаны от земли. Прошёлся вдоль могил — проверил, не провалилась ли где земля, не разрыла ли крыса, не оставил ли кто следов. Всё было цело. Он хорошо следил за ними. Лучше, чем за живыми. У самой старой могилы он остановился. Первый. Безымянный. Он подумал: если б он выжил, ему было бы сейчас под сорок. Может, у него были бы свои дети. Может, он сидел бы сейчас здесь вместо отца. А может, его дети тоже лежали бы тут же, рядом.
Тот врач говорил про третье поколение. Что мутации передаются дальше. Что внуки тоже болеют. До Дук Дю тогда не понял, а теперь понял. Внучка у него была одна. Маленькая, худая, но пока живая. Пока бегала, пока смеялась. Сколько ей осталось? Год? Два? Десять? Никто не знал. Даже врачи не знали. Особенно врачи.
— Я хороший сторож, — сказал он вслух.
Голос прозвучал хрипло, непривычно — он редко говорил громко. Только с ними, с мёртвыми.
— Самый лучший. Я никого не оставляю без присмотра.
Ветер донёс запах дыма. Снизу, из трубы дома, потянуло горьковатым дымком — жена разожгла очаг, ставила воду для риса. Значит, жива. Значит, встала. Значит, будет завтрак. Он посмотрел на небо. Солнце уже поднялось над дальним холмом, туман редел, открывая мокрую траву, блестящую, как стекло.
До Дук Дю в последний раз оглядел свой участок.
Двенадцать маленьких холмиков.
Три пустых ямы.
И одно место, где сидел он сам, — ещё не занятое, но уже вытоптанное, уже готовое, уже вросшее в землю его телом.
Он повернулся и пошёл вниз.
Тропинка была скользкой после росы. Он ступал осторожно, но уверенно — каждую кочку знал наизусть. У самого дома обернулся. Холм стоял зелёный, спокойный, будто ничего на нём не было.
Но он знал. Они были там. И ждали.
Завтрак ждал тоже.
Жена поставила на низкий столик две миски с рисом, маленькую тарелку солёных овощей, чайник с горьким чаем. Сама села в углу, поджав ноги, укутавшись в одеяло — даже утром ей было холодно, хотя на дворе стояла жара.
Он сел напротив. Взял палочки. Посмотрел на неё.
Она была старая. Совсем старая. Морщины прорезали лицо глубоко, как русла пересохших рек. Глаза выцвели, потускнели. Она смотрела в свою миску и не поднимала головы.
— Тхи кашляла, — сказала она.
— Я слышал.
— Кровью.
Он кивнул. Жевать не хотелось. Рис во рту казался песком.
— Сколько ей? — спросила жена.
— Двадцать семь.
— Столько же, сколько было той. Самой живучей. Если б она выжила.
Он не ответил. Он считал сам. Двенадцать лет, три года, два месяца, несколько дней. Он всё считал.
Жена помолчала, потом спросила тихо:
— Ты им сказал?
— Кому?
— Им. На холме. Что Тхи скоро придёт.
— Они знают. Они ждут.
Она кивнула. Поднесла миску ко рту, но не ела. Смотрела куда-то сквозь стену, сквозь холм, сквозь всё.
— Я думала, мы умрём раньше, — сказала она. — Мы с тобой. А они будут жить.
— Не вышло.
— Не вышло.
Они сидели и молчали. За стенами дома вставало солнце, пели птицы, холм зеленел под утренним светом. Всё было как всегда. Как каждый день последние двадцать лет.
До Дук Дю доел рис, поставил миску на столик, поднялся.
— Пойду ещё побуду там, — сказал он.
Жена не ответила. Она уже смотрела в окно, на холм, на двенадцать маленьких холмиков, которых не было видно отсюда, но которые она видела всегда.
Он вышел.
Холм ждал.
Справка:
1. Диоксин накапливается в жировой ткани человека и передаётся ребёнку с грудным молоком.
2. Риск рождения детей с врождёнными патологиями у ветеранов, подвергшихся воздействию «Агента Оранж», выше в семь раз по сравнению с обычным населением.
3. Гидроцефалия (водянка головного мозга) — одно из характерных последствий воздействия диоксина, приводящее к увеличению черепа и поражению нервной системы.
4. Период полураспада диоксина в почве составляет от 9 до 15 лет, то есть химикат сохраняется в земле десятилетиями.
5. Диоксин не выводится полностью из организма человека, накапливаясь в жировых тканях и оказывая токсическое действие на протяжении всей жизни.
6. Риск развития лейкемии (рака крови) у детей вьетнамских ветеранов в три раза выше, чем у детей из непострадавших семей.
7. Последствия воздействия «Агента Оранж» передаются минимум до третьего поколения — внуки ветеранов также имеют повышенный риск врождённых патологий и заболеваний.
8. Расщелина позвоночника (spina bifida) — одна из наиболее распространённых патологий развития у детей, чьи родители подверглись воздействию диоксина.
Свидетельство о публикации №226031800092