Постоялый двор у четырёх ветров
В общей комнате уже сидели трое.
Первый — худой, в дорогом, хотя и заношенном плаще. На столе перед ним лежала связка исписанных листов, промокших по краям. Он бережно придерживал их ладонью. Звали его Лисаний. Позже я узнал, что он служил при дворе, составлял трактаты о душе, о государстве, о порядке небесных движений и уехал из столицы после того, как один молодой сановник, выслушав его очередную речь, зевнул.
Второй — человек неопределенного возраста. На нём была синяя дорожная куртка, а у пояса висела тыквенная фляга. Он говорил мало, но так, словно сообщал не мысли, а выпускал птиц из рукава. Он сказал, что зовут его Юнь. Откуда пришёл — никто не понял: из страны горных сосен, из долины жёлтой реки, из сна старого даоса — всё это подходило одинаково.
Третья — женщина лет тридцати, ещё красивая, хотя красота её уже пережила тот короткий и бессовестный возраст, когда ей достаточно появиться. Волосы были собраны наспех, пальцы нервно гладили край чашки. Она сказала, что её зовут Клея. Когда хозяин спросил, не из актрис ли она, та усмехнулась: «Бывших актрис не бывает. Бывают только те, кому больше негде сгорать».
За стеной кто-то плакал. Я не сразу понял, что в соседней комнате лежит утонувший юноша, сын хозяина, его только что принесли с берега рыбаки. Он попал под порыв ветра у мыса, где волна ходит косо и с первого взгляда кажется почти ласковой.
Хозяин поставил на стол кувшин вина, бросил в очаг ещё полено и ушёл. Ветер стучался в ставни. Лисаний поднял голову, вслушался в плач за стеной и сказал, не обращаясь ни к кому:
— Вот и весь итог наших школ. Мы измерили путь комет, расчленили мышление на виды и роды, а мальчика унесло так же, как уносило сыновей рыбаков во времена, когда люди ещё не умели писать свои жалобы. Мы засыпали мир словами, а живём по-прежнему среди глины, соли, пламени и ветра.
Юнь отпил из своей фляги и кивнул:
— Когда сосуд доверху набит названиями, вода в нём становится горькой.
Лисаний усмехнулся.
— Это, конечно, очень удобно — презирать имена. Но именно они и возвели города, составили законы, отделили человека от скота.
— Отделили? — спросила Клея. — А мне казалось, только нарядили.
Она говорила хрипловато, как говорят те, кто много лет жил на сцене и привык обращаться с голосом как со стрелой. И сразу чувствовалось: эта женщина знала цену позе лучше, чем любой моралист. Потому и не боялась её.
Лисаний повернулся к ней.
— Вы, вероятно, предпочтёте древних певцов нашим мыслителям. Сейчас все любят древних: они годятся на то, чтобы укорять живых.
— Я никого не предпочитаю, — сказала Клея. — Просто видела, как один и тот же человек, сперва выкрикивавший на подмостках проклятия Агамемнону, потом, сняв венец, спокойно ел рыбу и смеялся. Сцена отнимает у сердца часть его яда. Не всю, но довольно, чтобы не хватило на убийство.
Юнь улыбнулся.
— Значит, театр — это утечка, спасительная для города.
— Спасительная и для актёра, — ответила она. — Я играла Электру, Дидону, Кассандру, и после каждой роли мне становилось легче не потому, что я что-то поняла, а потому, что тратила свою судьбу на чужую. Потом театр сгорел. Я осталась без слов, без жеста, без хора. И вот тогда, впервые, мне захотелось либо уйти в монастырь, либо принять яд, либо лечь под первого встречного, лишь бы не носить себя дальше.
Лисаний резко взглянул.
— Вы говорите так, будто добродетель, порок и молитва — соседние лавки на одной улице.
— А разве нет? — спросила Клея.
Юнь хлопнул ладонью по столу.
— Хорошо сказано.
Мне показалось, что спор начинает обретать ту опасную ясность, какая бывает только у людей, давно о себе кое-что знающих. Лисаний откинулся на спинку скамьи и посмотрел на огонь.
— Я провёл жизнь среди книг и полемик, — сказал он уже тише. — И всё чаще думаю: не строим ли мы лестницы к небесам лишь затем, чтобы не броситься в колодец? Старый эфесец видел молнию и называл её законом мира. Потом пришёл один пруссак и натянул между глазом и вещью решётку понятий. Потом другой немец взял это всё, заставил противоречие маршировать строем и уверил нас, что дух движется вперёд. Но у моря на это одна усмешка. Волна, как и прежде, не спрашивает, кем ты себя считаешь — явлением, субъектом или моментом всемирного становления.
— Волна никого ни о чём не спрашивает, — сказал Юнь. — В этом её вежливость.
Клея рассмеялась.
— Однако люди спрашивают. И мучают себя этим до старости. Скажите лучше вот что: кто опаснее — поэт или герой?
Лисаний сразу ответил:
— Герой. Поэт по крайней мере проливает себя в строки.
— Значит, вы тоже признаёте, — сказала она, — что слово делает человека менее цельным.
— Ещё бы. Оно надрезает порыв, переводит удар в звук. Кто способен долго говорить о своей бездне, тот уже не так склонен прыгать в неё.
Юнь покачал головой.
— Не всегда. Иногда слово — это не ослабление, а способ перенести груз. Лодка ведь не меньше груза, а другая форма его ношения.
Клея задумалась.
— Быть может. Но на войне, где я сопровождала труппу, я видела иное. Был там один пастух из Вифинии. Он не умел ни петь, ни ругаться как следует. Когда у него убили сына, он три дня сидел у костра. На четвёртый вышёл первым на стену. Его потом звали львом, украшали его имя, рассказывали о нём детям. А я всё думала: дай ему кто-нибудь флейту, бумагу или даже собутыльника — и, может быть, он дожил бы до седины, проклиная виноградную гниль и вздорных коз. Герой часто делается из человека, у которого отнята возможность медленно расходовать своё горе.
Лисаний посмотрел на неё пристально.
— Вы сейчас почти оправдали трусость.
— Нет, — ответила Клея. — Я просто давно не верю в чистые названия. Героизм — это нередко талант, которому не дали языка. Святость — желание, загнанное в келью. Разврат — та же молитва, только наизнанку. Человек редко выбирает высоту или низость; чаще он выбирает способ не лопнуть.
За стеной снова раздался плач — уже не прерывистый, а ставший сплошным рыданием. Так плачут женщины, когда никакая утешительная фраза не решается войти в комнату.
Юнь встал, подошёл к окну, приоткрыл ставню и тут же закрыл: ветер плеснул дождём прямо в лицо.
— В наших краях, — сказал он, не оборачиваясь, — рассказывают о дровосеке, который однажды встретил бессмертного под соснами. Тот спросил: чего ты хочешь — славы, долголетия или знания пути? Дровосек ответил: хочу, чтобы сердце не било меня изнутри, как пленника о дверь. Бессмертный засмеялся и дал ему топор. Не книгу, не амулет — топор. Пока человек рубил лес, он жил. Как только сел размышлять о небе, к нему пришла тоска, и он подался в столицу искать наставников. Там его научили словам, и он погиб от собственных слов.
Лисаний буркнул:
— Удобная легенда для тех, кто не выдерживает мысли.
— Напротив, — сказал Юнь. — Очень суровая. Она говорит, что мысль тоже требует телесной меры. Иначе человек съедает себя быстрее, чем смерть успевает его догнать.
Тут Клея неожиданно обратилась ко мне:
— А вы что скажете? Вы всё слушаете, как судья.
Я смутился. Мне не хотелось нарушать их круг, но молчать было уже неловко.
— Мне вспоминается слепой певец, — сказал я. — Он ведь не только воспел ярость и дорогу домой. Он дал поражению такую речь, что проигравшие не канули. С тех пор мёртвые живут дольше победителей. Может быть, искусство не просто ослабляет удар, а меняет его последствия. Оно не избавляет от судьбы, но не даёт ей совершиться впустую. Облекает её в художественную форму.
Клея долго смотрела на меня, потом медленно кивнула.
— Вот. Это ближе. На сцене я чувствовала не облегчение даже, а какую-то странную справедливость. Как будто страдание, пока оно бесформенно, принадлежит одному телу и скоро его разорвёт. Но стоит ему обрести ритм — и оно делается переносимым не потому, что уменьшается, а потому, что перестаёт быть немотой.
Лисаний усмехнулся устало.
— Тогда выходит, высшая мудрость — не в том, чтобы понять мир, а в том, чтобы придать страданию склад речи?
— А почему вы так боитесь этого? — спросила Клея. — Потому что всю жизнь служили понятию, а понятие хочет царствовать одно. Ему неприятно узнавать, что причитающая старуха иногда знает о человеке больше, чем профессор.
Он хотел что-то резко ответить, но в соседней комнате вскрикнула мать утонувшего, и мы все невольно поднялись. Хозяин, с бледным лицом, вбежал к нам:
— Она не даётся, — сказал он. — Не подпускает женщин, рвёт на себе одежду. Клея, если умеешь… помоги.
Та встала сразу. На пороге обернулась:
— Видите, господа, — сказала она, — вся наша премудрость опять пришла к древнейшему занятию: держать чужое горе, пока оно не задушило человека.
И ушла.
Мы слышали, как она заговорила с матерью — сперва просто, по-житейски, потом всё мягче, всё нежнее. Наконец голос её перешёл в напев, не церковный, не сценический, а какой-то более древний, словно она нащупала тот пласт речи, где ещё не расходятся молитва, колыбельная и плач по умершему. Мать сначала всхлипывала вразнобой, потом стала повторять отдельные слова, потом обе голоса сцепились в одно движение, как две волны, встретившиеся на перекате.
Юнь закрыл глаза. Лисаний смотрел в стол. Я видел, как его пальцы медленно смяли угол рукописи.
— Плотин, — вдруг сказал он, почти шёпотом, — мечтал подняться над всем земным к чистому единству. Датчанин, тот, что жил спустя века, утверждал, что одинокая душа перед Богом страшнее империи. А эта женщина сейчас делает то, на что их системы только указывают издали: проводит чужую боль через свой голос так, что она не убивает хозяйку. В этом, вероятно, больше метафизики, чем во всех главах моего трактата.
Он взял верхний лист, поднёс к огню и долго держал, пока пламя не коснулось края. Потом бросил лист в очаг. За ним — другой. Я подумал, что это жест отчаяния, но лицо у него было какое-то освобождённо-строгое, словно он впервые сделал не умное, а верное.
— Не весь, — сказал Юнь, угадав мою мысль. — Только лишнее.
Лисаний горько усмехнулся:
— Всё лишнее и составляло мою славу.
За стеной напев продолжался. В нём уже не было надрыва, и от этого он становился ещё горше. Так море после бури бывает страшнее уже под утро, когда стихает ветер и видно, что именно оно натворило.
Ночь тянулась долго. Никто больше не спорил. Юнь сидел неподвижно, как человек, привыкший не управлять своим дыханием. Лисаний время от времени бросал в огонь очередной лист. Мне казалось, что с каждой страницей у него меняется осанка: из придворного мыслителя проступал обычный смертный, которому больше нечем заслоняться от дождя, кроме собственной кожи.
Перед рассветом Клея вернулась. Глаза у неё были красные, но лицо спокойно.
— Мать уснула, — сказала она.
Юнь налил ей вина. Лисаний хотел было поклониться, но вместо этого только произнёс:
— Вы сегодня оказались полезнее всей философии.
Клея села, отпила и покачала головой.
— Не говорите глупостей. Завтра снова начнёте философствовать. И правильно сделаете. Человеку нужны и сети, и ножницы. Иначе он совсем запутается в собственных жилах.
За окнами начинался рассвет. Море ещё волновалось, но уже без вчерашней ярости. Дорога к монастырю, должно быть, скоро откроется.
Мы разошлись без торжественных прощаний. Юнь спустился к пристани, словно ему было всё равно, плыть ли на запад или остаться здесь. Лисаний унёс с собой тонкую связку уцелевших листов. Клея не пошла к монастырю; я видел, как она помогает хозяйке обмыть мёртвого юношу, и понял, что задержится ещё на день, а может, на неделю.
Я один двинулся вверх по хребту. Ветер стал слабее, небо — выше. И всё же мне казалось, что никакой перевал не оставлен позади. Человек и впрямь живёт не среди теорий, а среди стихий; но, может быть, его единственная привилегия в том и состоит, что он умеет на миг превращать их свирепость в речь, в жест, в мелодию, в поступок — и тем не спасается, нет, а лишь отодвигает мгновение, когда глина, соль, пламя и ветер снова возьмут своё.
Свидетельство о публикации №226031800971