Зона Лимбо
Ганс Вебер — так звали пустоту внутри этого сукна, так было выведено каллиграфическим, бухгалтерским почерком в справке, выданной не существующим более ведомством, — шагал по Банхофштрассе.
Шагал, прислушиваясь к тому, как город расступается перед ним: не из почтения расступается, нет, а из пепельного, стылого безразличия. Ганновер просыпался с открытыми глазами, похожими на выбитые витрины. Солнце, затёртая латунная пуговица на кителе мёртвого неба, едва просвечивало сквозь пыль. Ганс Вебер, не служивший, торговый представитель, протестант, искал жену. Искал двух мальчиков, Клауса и Дитера, чьи голоса все ещё плескались в его левом ухе, словно застрявшая в перламутровой раковине морская вода, — вода, которая медленно, но неизбежно становилась солёной кровью.
Из распоротых животов полуразрушенных домов, из-за занавесок, сшитых из мешковины, сочилось радио. Эфир в Серой зоне страдал неизлечимой аритмией, он был болен частотами, которых не было на шкале настройки. Никто не знал, чья рука поворачивает рубильник, но из динамиков, сквозь треск статического, стеклянного электричества, лилась тягучая, словно патока, «Лили Марлен» — замедленная, будто иглу патефона вели по бороздкам чьим-то бледным пальцем.
Vor der Kaserne, vor dem gro;en Tor…
Музыка вязла в воздухе, а затем обрывалась, и наступало время Голоса.
Голос читал имена.
Сухой, лающий, надломленный берлинский баритон с лёгким рейнским акцентом — голос мёртвого доктора с Александерплац, который теперь, из подвалов московского небытия, читал списки. Он читал их с той особенной, лишённой жалости интонацией, с какой зачитывают инвентарные описи.
Эстер Розенблюм, тысяча девятьсот двенадцатого. Мориц Кляйн, тысяча девятьсот третьего. Рут Кляйн…
Имена падали, как мерные капли из проржавевшего крана. Это были списки людей, торговавших сейчас эрзац-хлебом на соседней улице, людей живых, дышащих, но в голосе радио-призрака они уже превратились в числа, в золу, в тягучий сладковатый дым, тянущийся над их домом.
Ноа Гольдштейн, тысяча восемьсот девяносто второго года рождения. Место смерти — Треблинка. Дата смерти — четырнадцатое августа тысяча девятьсот сорок второго года.
Вебер прижал ладони к ушам — ладони, чистые, с аккуратно подстриженными ногтями — но голос шёл не снаружи, а изнутри, из того места, где кость соединяется с памятью, и заткнуть его было нельзя.
В этом мире, неправильном, бракованном мире не было никакой Треблинки. В этом мире война кончилась в октябре. Гольдштейн — жив. Сидит в мастерской. Шьёт костюм. Вдевает нитку с первого раза. Улыбается. Даты — нет. Места — нет. Самого слова — нет.
Нет, Вебер не слушал имён. Нет, Вебер шёл к портному, перебирая ногами, как слепая, спелёнатая куколка, куколка, ждущая превращения, но забывшая, в какую именно бабочку ей предстоит обратиться.
В подвале мастерской пахло мелом, нагретой шерстью и пылью — запахом остановленного времени. Гольдштейн, старый еврей с глазами цвета влажного асфальта, сидел у керосиновой лампы. Он шил. Игла входила в ткань и выходила из ткани, вход-выход, вход-выход, и каждый стежок был маленьким решением, крошечной попыткой сшить разодранное на части время.
— Ваш костюм, герр Вебер, — произнёс портной, не поднимая головы, и голос его шелестел, как сухая листва по брусчатке. — Хорошая ткань. Довоенная. В хорошем костюме всё легче. Даже не быть собой — и то легче.
Вебер сел на стул, и стул тотчас стал тем, чем является всякая вещь в этой зоне — пустотой с ножками. Подвал качнулся. Пространство комнаты дрогнуло, как нагретый воздух над жаровней, и сквозь закопчённые стены проступила бесконечная, чавкающая грязь.
Ноа не сидел у лампы. Ноа стоял.
Он стоял на холодном ветру, и на нем не было жилетки, только тонкая, промокшая насквозь полосатая роба, а за его спиной тянулись ряды деревянных, геометрически безупречных бараков, уходящих в серую, как форма Вермахта, вечность.
— Вы ведь хотели меня сжечь, герр Ланг? — сказал портной, и губы его не пошевелились, но слова прозвучали, отдавшись в висках Вебера гулом электрической печи. — Но спички отсырели… да?. Вы плохо спали сегодня, герр Ланг?
Гул оборвался. Снова тикал маятник. Лампа коптила.
— Вы совсем бледный, герр Вебер, — Гольдштейн смотрел поверх сползших очков, и в его взгляде была та невыносимая, спокойная точность, с которой мёртвые смотрят на тех, кто забыл умереть. — Сходите на вокзал. Сегодня пришёл поезд из Щецина. Может, ваша семья там? Человек ищет — значит, он ещё жив. Человек перестаёт искать — значит, он уже…
— Нет, — сказал Вебер быстро. Слишком быстро. — Они остались в Берлине. Хельга не уехала бы из Берлина.
— Хельга? — Портной наклонил голову. — Красивое имя. У меня была клиентка — Хельга. Другая Хельга, конечно. До войны. В Берлине. Она любила синий цвет. Говорила: синий — цвет верности. Я шил ей платье — синее, с белым воротником. Такое платье… — Он провёл пальцами по воздуху, рисуя контур чего-то, что существовало только в его памяти. — Такое платье, в котором можно пережить конец света, и после конца света кто-нибудь посмотрит на тебя и скажет: красивое платье.
Вебер уже не слушал. Он выскочил на улицу, жадно глотая морозный воздух, отталкивая от себя слова старика, но улица уже не была улицей. Раздался хруст. На углу, шурша широкими шинами, стоял британский патрульный «Виллис». Двое в оливковом лениво курили. Они искали. Они смотрели на лица.
И тогда Вебер почувствовал запах.
Густой, животный, тошнотворно-кислый запах паники, расщепленного адреналина, металлической испарины. Запах страха. Он знал его досконально. Ещё в августе, в тренировочных лагерях СС, он вдыхал этот пар, поднимающийся от тех, кого приводили к нему, — запах тех, кто понимал, что стал мясом. Он был дирижёром этого запаха. Он был его создателем.
Но сейчас никого не было рядом. Запах исходил из его собственных подмышек. Из его кожи. Из его пор. Он встал в шеренгу. Он стал добычей.
Не помня себя, Фриц Ланг, он же Ганс Вебер, бросился в узкий переулок. Он бежал, задыхаясь, спотыкаясь о кирпичи, и переулок складывался гармошкой, сужался, стены росли вверх, покрываясь грязным весенним снегом. Где-то далеко, а может быть, совсем близко, внутри его собственной черепной коробки, захлебнулась лаем овчарка. Одна. Вторая. Лай означал, что след взят.
Звук его собственных шагов начал меняться. Рваное дыхание, топот ботинок по камню — всё это плавно, страшно перетекло в равномерное, сытое урчание мотора.
Фриц моргнул. Он больше не бежал.
Он сидел на мягком, скрипящем кожаном сиденье армейского «Кюбельвагена». Его руки, обтянутые идеальной черной кожей офицерских перчаток, спокойно лежали на коленях. Машина медленно катилась по мартовской грязи варшавского гетто. А впереди машины, задыхаясь от животного ужаса, стирая в кровь ноги, спотыкаясь, бежал человек в слишком просторном, с чужого плеча снятом пальто.
И этот бегущий человек, этот затравленный зверь, оглядывающийся на собак, был он сам.
А тот, кто сидел в машине, лениво следя за погоней сквозь чистое стекло ветрового окна, тот, кто чувствовал абсолютную, геометрическую правильность происходящего — тоже был он. Причина и следствие поменялись местами. Палач охотился на своё собственное милосердие.
Переулок кончился. Вебер упёрся ладонями в мокрую стену у железнодорожного вокзала. Сердце колотилось. Собак не было. Никогда не было. Он — Ганс Вебер. Из Бремена. Торговый представитель.
Поезд из Щецина стоял на втором пути. Длинный, грязный, с выбитыми стёклами. Люди вытекали из вагонов медленно, как выходят из темной воды — тяжело, неохотно. Женщины с узлами. Старики. Все с одним и тем же выражением лиц, принадлежащих тем, кто прибыл, но не приехал.
Он стоял на перроне и смотрел, как пространство снова начинает предавать его.
Каждая женщина в сером пальто на секунду становилась Хельгой. Каждый мальчик, цепляющийся за подол — Дитером. Но чем дольше он смотрел на поезд, тем сильнее заплывали досками выбитые окна вагонов. Двери обрастали тяжёлыми наружными засовами.
Это был другой поезд. И перрон был другим.
Люди не выходили медленно. Их выгружали. Быстро, быстро, schnell, прожектора били в глаза, лай рвал перепонки. Он стоял на этом перроне, и перед ним вилась бесконечная, покорная шеренга, и его собственная, в черной перчатке рука поднималась и опускалась. Направо. Налево. Жить. В печь. Направо. Налево. Каждое движение — стежок иглы, маленькое решение, маленький выбор. Аккуратно. Как колонка цифр.
И тут он увидел их.
В толпе беженцев, спускающихся на ганноверский перрон тридцать девятого года, шли Хельга, Клаус и маленький Дитер. Живые. Настоящие. Дитер плакал, прижимая к груди деревянную игрушку. Они спаслись. Они приехали. Ему нужно было только сделать шаг, окликнуть их, обнять. Начать новую, безымянную, тихую жизнь в этой зоне лимба.
Он сделал полшага. Клаус оглянулся, и замер.
Нет. Он найдёт их. Обнимет Хельгу. Клаус скажет — «папа». Дитер заплачет — он всегда плакал, когда боялся, а потом, когда переставал бояться, — тоже. Они будут жить — здесь, в этой зоне, в этом лимбе, — и он будет Гансом Вебером, торговым представителем из Бремена, и никто — никто — не узнает.
И всё будет — хорошо. Но это уже было — он уже говорил себе это раньше, и ещё раньше, и ещё раньше, чем раньше. И это всё повторяется, как заевшая пластинка.
И он будет лежать ночью рядом с ней, и потолок будет белым, и в темноте — серым, и потом чёрным, — и потом потолок исчезнет, и вместо потолка — дым. И он будет знать, откуда этот дым. И в том мире, в том прекрасном мире, где Рейх стоит тысячу лет, — Хельга стирала бы его форму. И Клаус маршировал бы, ровно, чётко, как учили в школе. И Дитер перестал бы плакать, потому что мужчины не плачут, потому что плач — это слабость, а слабость — это — нет. И по утрам из трубы за холмом шёл бы дым, и они бы не спрашивали — чей, и он бы знал, и знание это было бы привычным, как привычен дождь, как привычен ветер, как привычно всё, к чему привыкаешь.
И Ноа Гольдштейн не шил бы костюмы. И Ноа Гольдштейна — не было бы. И той, другой Хельги, которая любила синий, — не было бы. И платья — синего, с белым воротничком — не было бы. И мальчика на перроне — не было бы. И мальчик не оглянулся бы.
И если бы этот идеальный мир победил, если бы прямо сейчас он наступил…
Пространство лязгнуло. Снова. Ловушка захлопнулась. Он посмотрел на светлые волосы жены — и увидел её в мешковатой, грязной робе. Увидел Клауса, прижимающего к себе бледного Дитера. Он увидел, как его собственная, идеальная, затянутая в черную кожу рука… указывает им налево. В печь. Потому что порядок требует чистоты. Потому что машина не знает милосердия.
Вебер стоял на перроне, не смея подойти к ним, не смея коснуться их. Он смотрел, как чья-то семья проходит мимо, растворяясь в толпе чужих, спасённых людей, которых он не убил.
Поезд ушёл. И вокзал ушёл вместе с ним. Вечер застал его на Банхофштрассе.
Солнце ушло — стремительно, воровски, как уходит человек, не желающий быть свидетелем. Ганновер лежал в сумерках, и сумерки были ему к лицу, как бывает к лицу пальто, сшитое точно по мерке, — сумерки скрывали то, что нельзя было видеть при свете, и обнажали то, что свет прятал.
Из парикмахерской на углу вновь доносился голос мёртвого пропагандиста, монотонно читающий имена неслучившихся мертвецов. Он не останавливался — ни днём, ни ночью, ни в этом мире, ни в том, — он читал, как читает река, как читает дождь, как читает огонь: без начала, без конца, без запятой, без помилования.
Вебер остановился. Он слушал.
Он слушал имена людей, которые в этом мире были живы, — а в том, другом, в том, который он чертил, проектировал, высчитывал, — в том, где всё было правильно, и чисто, и по закону, — в том мире их не было. Ни одного. Они были — цифрами. Они были — дымом. Они были — пеплом, удобрявшим газон у их дома, на котором потом выросла бы трава, и трава эта была бы зелёной, потому что пепел — хорошее удобрение, об этом тоже были расчёты, и расчёты сходились, и колонки были ровными, и почерк — аккуратным.
Рахиль Ковальски, тысяча девятьсот десятого…
Он слушал, и имена входили в него, как входит игла в ткань, — ритмично, точно, стежок за стежком, — и каждый стежок пришивал его к этому месту, к этому тротуару, к этому миру, где они все — живы, где портной шьёт, где мальчик оглядывается на перроне, где женщина в сером пальто уводит ребёнка за руку, — к этому миру, где он — никто.
Торговый представитель из Бремена. Протестант. Не служил. Ищет семью.
Он стоял, и в витрине парикмахерской — в той треснувшей витрине, которая удваивала каждого, — было его отражение. Смутное. Без лица. Рядом — другое, маленькое, сутулое, в очках, с бородкой.
Гольдштейн? Снова? — Нет. Блик. Трещина. Тень от фонаря. Никого.
А голос читал:
Фриц Ланг —
Он отшатнулся.
— тысяча девятисотый…
Но голос продолжил другой датой, другим именем, другой судьбой.
Не его. Пока — не его.
Человек без имени стоял на Банхофштрассе, в городе, который притворялся городом, в зоне, которая не была ни зоной, ни миром, ни чистилищем, — а была — швом. Линией, по которой один мир пришит к другому, стежок за стежком, и если потянуть за нитку — оба расползутся.
Он стоял и слушал голос, который читал имена людей, которых он не убил. В этом мире — не убил.
И это «не» — тоньше нитки, тоньше паутины, тоньше лезвия, проведённого между двумя мирами, — было единственным, что стояло между ним и тем, кем он был.
Между ним — и тем, кем он хотел быть.
А на втором пути стоял пустой состав из Щецина, и в пустых вагонах гулял ветер, и ветер пах — ничем.
Совсем ничем.
Но над вокзалом, над этим унылым городом, над всей этой серой, растерзанной зоной, на самой границе обоняния, там, где запах перестаёт быть физиологией и становится состоянием души, тянулся густой, сладковатый, невыносимо знакомый запах крематорного дыма, которого не было.
Синие платье с белым воротничком.
***
«Зона лимбо» (от лат. limbus — край, граница) — это понятие, описывающее пограничное, «подвешенное» состояние неопределенности. В широком смысле это пространство или ситуация «между», где человек или объект завис, не попадая ни в одну из конечных категорий. Термин используется в психологии (ступор), религии (место для душ), поп-культуре ( Atomic Heart) и анатомии (зона роговицы).
Свидетельство о публикации №226032001442