Последний хор
Его положили не в храме и не на кладбище, а в старом театре у западной арки, где когда-то, говорят, играли Эсхила, потом Софокла, потом Еврипида, а потом — уже безымянные труппы. Театр давно был полуразрушен: в нишах, где прежде стояли Дионис и Аполлон, торчали закопчённые лампадки; над сценой, под облупленной маской с открытым ртом, кто-то когда-то нарисовал углём крест. Всё в этом месте уже успело побывать самим собой и собственной развалиной.
Леонта казнили на рассвете. Не как разбойника и не как святого — хуже: как человека, который сбил с толку слишком многих. Он не поднимал оружия, не обещал победы, не пророчил урожая, не лечил слепых, не умножал хлебы; он не был ни волхвом, ни вождём. Он просто говорил с людьми так, будто у каждого есть последняя ночь, о которой он почему-то забыл. За это его и ненавидели: людям легче вынести кнут, чем чужое обличение.
Городской правитель, человек практичный, распорядился не отдавать тело ни общине, ни родным. «Пусть полежит до утра там, где привыкли изображать страдания, — сказал он. — Поглядим, не выйдет ли из него ещё одна пьеса». Так я и оказался в театре вместе с Феодулом, молодым диаконом, который переписывал жития мучеников, и Лисанием — старым слепым актёром, некогда игравшим то царей, то безумцев, а под конец и пророков, когда публика разучилась различать эти призвания.
Тело лежало на низких козлах, покрытое грубой тканью. Только лицо было открыто. У мёртвых есть своя гордость: при жизни они ещё выбирают выражение, а после смерти уже выражение выбирает их. На лице Леонта не было ни страха, ни упрёка, ни прощения, ни благочестивой мягкости. Казалось, он не умер, а просто вышел из роли.
— Если б из него захотели сделать святого, — сказал Феодул, поправляя лампу, — им пришлось бы начать с чуда.
— Начать? — усмехнулся Лисаний из темноты. — Все ваши истории чудом не начинаются, а маскируют им конец. Вы не терпите закрытых дверей. Стоит человеку умереть, как к его рту уже приставляют голубя, к ране — благоухание, к мраку — звезду. Вы хуже Еврипида: тот спускал бога в самом конце хотя бы на верёвке, не пряча механизма.
Феодул вспыхнул.
— А вы, актёры, что делали? Разве не тот же обман? Разве Эсхил не кормил толпу громом? Разве Софокл не превращал боль в орнамент? Разве у вас не было хора, чтобы даже отчаянию придать размер?
— Хор, мальчик, — сказал Лисаний, — не спасает. Хор только делает слышной пустоту. Это совсем другая роль.
Я молчал. Мне и прежде случалось слушать их споры, но этой ночью слова стали тяжелее, как одежды, намокшие в море. Леонт был мёртв уже семь часов, а вокруг него начиналась обычная работа живых: каждый пристраивал к телу свой смысл, как нищий — собственную чашку.
Я знал Леонта немного. Несколько раз он приходил в скрипторий, где я делал списки с рукописей и подчищал чужие оговорки. Он говорил негромко, без учительской повадки. И однажды, когда за окном орал рынок, а я переписывал акт о мученичестве Перпетуи, он спросил:
— Зачем вы всегда дарите мёртвым продолжение?
Я не понял.
— Разве плохо, — сказал я, — если память не даёт человеку исчезнуть?
Он покачал головой.
— Память не удерживает. Она присваивает. Стоит человеку умереть при свидетелях, как из него делают проход. Одни идут через него к надежде, другие к власти, третьи — к красивой фразе. А он, может быть, хотел только дойти до конца.
Тогда мне показалось, что он говорит как разуверившийся, не более. Теперь, сидя возле его лица, я понял, что это был не скепсис, а его единственная догма.
— Леонт, — сказал Феодул после долгого молчания, — умер, как мученик. Народ будет так думать, что бы вы ни говорили, Лисаний.
— Нет, — возразил Лисаний, — мученик умирает не один. С ним всегда умирает дверь, ведущая к славе, и тут же открывается другая. Посмотри ваши книги: у Поликарпа огонь обвивается вокруг тела, как дрессированный зверь; у Игнатия звери становятся лестницей; у Бландины слабость служит знаменем. Всё это прекрасно, я не спорю. Но это уже не бездна, а строительство.
— А у вас? — упрямо спросил Феодул. — У вас лучше? Аякс падает на меч — и что? Остаётся только кровь на песке?
— Иногда этого достаточно, — сказал Лисаний.
— Но и ваши мёртвые не молчат, — возразил Феодул. — Разве Эдип не стал покровителем Колона? Разве Орест не превращает своё преступление в закон? Разве кровь Агамемнона не рождает целый суд? Не притворяйтесь, будто эллины лучше умеют оставлять умерших в покое.
Лисаний долго не отвечал. Ветер дул сквозь трещины в стене, и пламя лампы наклонялось к телу, словно хотело подсмотреть.
— Вот тут, — сказал он наконец, — ты и прав. Никто не умеет. Ни театр, ни церковь. Человек не выносит бесплодной гибели. Ему надо, чтобы из всякой смерти что-нибудь вышло: закон, культ, песнь, реликвия, царство, хотя бы хорошая легенда. Даже Антигона, замурованная в камне, не осталась просто девочкой в темноте — её сделали образцом и мерой верности. Даже Пентея, растерзанного собственной матерью, превратили в назидание. Мы все воры: обкрадываем мёртвых, чтобы не обнищать от их молчания.
От этих слов мне стало зябко. Я посмотрел на Леонта. На его виске запеклась узкая чёрная полоса; кто-то ударил его ещё перед казнью. Я вдруг вспомнил, как на площади в последний день он стоял среди толпы и ему кричали: «Дай знамение!» А он отвечал: «Знамение — это то, что вы требуете вместо правды». И ещё: «Не делайте из меня лестницу». Тогда над ним смеялись.
Феодул поднялся и подошёл ближе к телу.
— Если я не запишу эту ночь, — тихо сказал он, — завтра её запишет кто-нибудь глупее меня. Появятся диковины, которых не было; начнут сочинять свет, запах мира, таинственные слова. Я, по крайней мере, могу оставить всё как есть.
— Не можешь, — сказал Лисаний. — Ты уже выбрал его не для молчания, а для текста.
Я видел, как молодой диакон сжал пальцы. Ему было больно — не за себя, а за свое занятие. Он любил свои жития; любил даже их преувеличения, их бесстыдную нежность к погибшим.
Около полуночи в театр постучали. Мы открыли боковую дверь, и внутрь вошли три женщины из предместья, в мокрых платках, с лицами, по которым видно: они пришли либо за чудом, либо за несчастьем, и готовы принять одно за другое. С ними был мальчик с опухшей шеей.
— Говорят, — сказала старшая, — если коснуться его крови, спадёт жар.
Феодул вздрогнул. Лисаний, хотя и был слеп, повернул голову так резко, будто увидел их всех насквозь.
— Кто сказал? — спросил я.
— Люди, — ответила женщина с тем простодушием, которое сильнее любой выдумки.
И тут случилось то, что мне потом казалось важнее всех чудес, какие только могли бы приписать Леонту. Мальчик подошёл к козлам, посмотрел на мёртвое лицо и вдруг заплакал.
— Он холодный, — всхлипнул мальчик.
Женщины постояли ещё немного, перекрестились и ушли. Ни исцеления, ни знамения, ни даже тайны. Феодул смотрел им вслед так, словно только что увидел, как через полуоткрытую дверь пыталась войти целая религия.
— Вот так и начинается, — вздохнул Лисаний.
— Или так обрывается, — возразил Феодул.
Потом он всё же сел и развернул дощечку для письма. Не для жития — я это понял по тому, как медленно он выводил первые слова.
Перед рассветом Лисаний попросил меня подвести его к сцене. Он поднялся на две ступени, выпрямился и, стоя лицом к пустым рядам, произнёс — не из какой-то пьесы, а, кажется, свои слова:
— Счастлив камень: ему не нужен свидетель. Счастлив зверь: его смерть не обрастает толкователями. Только человек умирает дважды — сначала телом, потом чужим смыслом.
Он замолчал. В пустом театре эти слова прозвучали как начало хора, у которого уже не осталось певцов.
Когда посветлело, пришли стражники. Они бросили на тело грубое покрывало и унесли его к известковой яме за городом. Всё вышло именно так, как хотел Леонт: без процессии, без песнопений, без поцелуев в раны, без учеников, без гробницы. Почти без следа.
Почти.
Потому что Феодул всё-таки сохранил свою дощечку. Лисаний — свой хриплый утренний хор. Я — лицо Леонта под лампой и ту непоправимую, унизительную для всех наших надежд правду, которую произнёс мальчик: «Он холодный».
А через много лет в одном монастыре я увидел фреску. На ней был изображён высокий человек в сером хитоне, без нимба, с открытыми глазами, и внизу имя: Лев. Не святой, не учитель, не осуждённый — просто имя, уже слегка не то, уже удобнее для памяти, уже пригодное для шёпота.
Я долго стоял перед этой стеной. Краска местами отошла, и сквозь лицо проступала старая штукатурка. Художник, сам того не зная, сказал больше, чем намеревался: любая память — это известь, под которой ещё таится чьё-то упрямое исчезновение.
С тех пор мне всё чаще кажется, что самые безнадёжные люди — не те, кто ждёт иного мира, а те, кто хочет умереть окончательно и всё-таки попадает к нам в руки. Мы не умеем отпускать. Мы строим из конца человеческой жизни арку, через которую сами потом ходим, пока не отполируем камень подошвами.
А театр у западной арки вскоре разобрали на плиты. Из них вымостили двор новой базилики. Иногда, в сырую погоду, камень там темнеет пятнами, похожими на пролитое вино. Монахам это не нравится. Они велят посыпать пол сухой известью.
Но пятна возвращаются.
Свидетельство о публикации №226032101740