Белый лебедь
Телефон зазвонил в темноте, и Дмитрий Кораблёв открыл глаза ещё до того, как рука нашарила аппарат на тумбочке. Не мобильный. Городской, тот самый, с коротким злым звонком, который мог означать только одно…
«Какого чёрта!»
Он сел на кровати. Босые ноги коснулись холодного пола. За окном стояла непроглядная октябрьская ночь. Даже фонарь на углу общежития не горел, будто кто-то нарочно выключил весь свет в мире.
— Кораблёв, — произнёс он в трубку, и собственный голос показался ему чужим, сиплым, будто принадлежал кому-то другому.
Голос дежурного на том конце провода звучал так, как Кораблёв никогда раньше не слышал. Не строго, не буднично. В нём слышалась еле заметная дрожащая нотка, которую не спрятать ни за какой выправкой.
— Товарищ майор, общий сбор. «Набат». Подтвердите приём.
Кораблёв повторил кодовое слово, положил трубку и несколько секунд сидел неподвижно. Пальцы тарабанили по колену.
«Набат» он получал дважды за двенадцать лет службы, и оба раза это оказывались учения. Масштабные, нервные, с бессонными сутками и разносами на разборах полётов, но учения.
Он потёр глаза кулаками, как делал в детстве, когда не хотел просыпаться. Опять поднимут, прогонят по всем точкам, заставят сидеть в кабине до рассвета, а потом объявят отбой, и Рогозин будет разбирать ошибки два часа, и все будут кивать, и всё повторится через полгода. Обычное дело. Служба.
— Вот и ещё одна ночь коту под хвост, — буркнул он вслух, обращаясь к пустой комнате.
На тумбочке рядом с телефоном лежала фотография, маленькая, четыре на шесть. Алина на восьмом месяце, в жёлтом сарафане, одной рукой придерживает живот, другой щурится от солнца. Он сделал этот снимок в августе, на набережной в Саратове, и она ругалась, что он не предупредил, что она не причёсана, что ветер, что нос блестит. Снимок получился живой. Он не стал брать его с собой. Все равно вернётся через пару часов.
Дмитрий встал, включил свет. В зеркале напротив отразилось лицо с короткой щетиной, с залёгшими под глазами мешками. Он не спал толком уже третьи сутки, с тех пор как Алина позвонила из родильного. Девочка. Три двести, пятьдесят один сантиметр. Настя. Настька.
Он натянул лётный комбинезон, который висел на спинке стула, готовый, как требовал устав. Пальцы сами застегнули молнию, проверили карманы. Документы, нож, фонарь. Всё на месте. Тело работало на автомате, выполняя заученные за годы движения, а мысли скользили мимо, по касательной, не цепляясь.
Он вспомнил, как три дня назад стоял у окна роддома и жена прижимала к стеклу свёрток, из которого торчал крошечный розовый кулачок. Он не смог разглядеть лица дочери, только этот кулачок, сжатый так крепко, словно она уже знала, что в этот мир нужно вцепляться изо всех сил.
На лестнице он столкнулся с Женей Лапиным, своим штурманом. Лапин застёгивал куртку на ходу. Лицо бледное, глаза сощурены, будто он смотрел на что-то яркое.
— Дим, это не учебная, — проговорил Лапин тихо, почти шёпотом, хотя на лестнице, кроме них, никого не осталось.
— Откуда знаешь?
— Дежурный Бересневу сказал. А Береснев только что мне. У него руки тряслись, Дим. Ты когда видел, чтобы у Береснева руки тряслись?
Кораблёв не ответил. Они вышли на крыльцо. Воздух стоял неподвижный, сырой, с привкусом прелой листвы и керосина. Октябрьская ночь лежала над аэродромом Энгельс плотным пологом, и только на рулёжных дорожках горели тусклые огни, расчерчивая темноту пунктиром. По бетонке, натужно ревя, уже катились тягачи, и в их фарах, мутных от измороси, проступали силуэты, массивные, нездешние, словно вырубленные из цельного куска белого камня. Ту-160М. «Белые лебеди». Шестнадцать машин стояли в линейке, и вокруг каждой суетились техники, крохотные фигурки в комбинезонах, похожие на муравьёв у подножия ледяных гор.
Автобус довёз их до штаба за четыре минуты. В салоне сидели молча. Только кто-то сзади нервно щёлкал застёжкой планшета, и этот звук, мерный, металлический, врезался в тишину как метроном. Через запотевшее стекло Кораблёв видел, как по соседней полосе рулит топливозаправщик, и за ним ещё один, и ещё. Так много он не видел никогда.
Капитан Олейник, сидевший через два сиденья, наклонился к соседу и спросил что-то шёпотом. Сосед, штурман из третьего экипажа, отрицательно покачал головой. Олейник откинулся на спинку и уставился в потолок. Его кадык судорожно дёрнулся, будто он пытался проглотить что-то острое.
Кораблёв смотрел на всё это и ждал, что вот сейчас, через секунду, раздастся знакомый сигнал отбоя, и дежурный объявит, что тревога учебная, и все выдохнут, и кто-то скажет «ну я же говорил», и начнётся привычное ворчание. Он ждал этого с упорством человека, который стоит под дождём и убеждает себя, что небо прояснится.
В штабе горел свет во всех окнах. Командир полка, полковник Рогозин находился у карты, и его обычно загорелое, жёсткое лицо казалось серым. Рядом с ним замер начальник штаба подполковник Хуснутдинов, сутулый, высохший, с папкой под мышкой. Он смотрел в пол.
У дверей Кораблёв едва не столкнулся с замполитом майором Егоровым. Егоров обычно выглядел так, словно только что вернулся из отпуска, гладко выбрит, рубашка отутюжена, ботинки блестят. Сейчас же он стоял в расстёгнутом кителе, с мятым воротником, и одна штанина была заправлена в ботинок, а другая нет. Он посмотрел на Кораблёва и открыл рот, явно собираясь что-то сказать, но не сказал. Просто отступил в сторону и пропустил его в коридор.
В предбаннике штаба толпились офицеры оперативного дежурства. Двое разговаривали по телефонам одновременно, перебивая друг друга. Третий стоял у факсимильного аппарата и смотрел, как из него ползёт лента бумаги, медленно, по сантиметру, и на его лице было выражение человека, который наблюдает за тем, как по стене поднимается вода, нарушая все законы физики.
Экипажи заполнили комнату для предполётных брифингов. Кораблёв занял своё место во втором ряду. Слева Лапин, справа оператор вооружений капитан Олег Кириенко, крепкий, коротко стриженный, с квадратной челюстью. За ними, в глубине зала, расселись остальные. Кораблёв скользнул взглядом по лицам. Он знал каждого. С кем-то летал, с кем-то пил чай в лётной столовой, с кем-то гонял мяч на поле за казармами. Сейчас эти лица выглядели одинаково, словно вылепленными из одного материала. Напряжённые скулы, остановившиеся глаза, плотно сжатые губы. Только Серёга Волков, командир второго борта, сидевший через проход, покусывал нижнюю губу, и Кораблёв заметил, как подрагивает его левое колено.
Рогозин заговорил не сразу. Он стоял у карты и молчал, может, пять секунд, может, десять, и эти секунды тянулись так, что Кораблёв слышал, как тикают чьи-то наручные часы в заднем ряду. Полковник положил обе руки на стол, словно ему нужна была опора, чтобы произнести то, что он собирался произнести. Потом откашлялся в кулак, раз, другой, и заговорил. Голос у него сел, и поэтому звучал тускло, как через слой ваты, и он несколько раз сбивался на полуслове, прежде чем фразы стали разборчивыми.
— Товарищи офицеры. Приказом Верховного Главнокомандующего Вооружённых Сил Российской Федерации полку объявлена боевая тревога. Не учебная. Получен боевой приказ на выполнение задачи по плану «Гром». Каждый экипаж получит индивидуальный конверт с полётным заданием и координатами целей.
Он замолчал, и тишина в комнате сделалась плотной, физически ощутимой, как толща воды над головой. Кто-то в заднем ряду шумно сглотнул.
— Обстановка, — продолжил Рогозин, и Кораблёв увидел, как полковник цепляется пальцами за край стола. — Противник наносит ядерный удар. СПРН зафиксировала массированный пуск баллистических ракет с территории Западной Европы и акватории Северной Атлантики. Ответный удар РВСН осуществлён. Наша задача, стратегическая авиация, второй эшелон возмездия. Цели расположены на территории Польши, Прибалтики и Германии и представляют собой объекты военной инфраструктуры НАТО.
Рогозин замолчал и облизнул губы. Потом добавил, тише, почти себе под нос:
— Товарищи, я обязан вам сказать. По нашим данным, удар возможно будет и по нашим базам. Энгельс в списке первоочередных целей. У нас есть время, потому что мы подняты заблаговременно. Но базы, на которой вы стоите, через некоторое время может не стать. Ваши семьи эвакуируются по гражданской обороне, но я не могу гарантировать ничего. Никто не может.
Он произнёс это глядя в карту, не в зал. Хуснутдинов рядом поднял голову, посмотрел на командира, потом снова уставился в пол. Кто-то в третьем ряду издал звук, не слово и не стон, а нечто среднее. Некий хриплый выдох через стиснутые зубы.
Кораблёв почувствовал, как пол под ним качнулся. Не по-настоящему, конечно, пол был бетонный и стоял твёрдо. Но что-то внутри качнулось, и ему пришлось упереться ладонями в колени, чтобы удержать тело неподвижным. Он подумал: нет. Это невозможно. Этого не может быть. Так не бывает. Так бывает в кино, в книгах, на штабных учениях, где всё написано на бумаге и бумагу можно порвать. Но не здесь. Не с ним. Не с Алиной. Не с Настькой, которой три дня от роду.
Он загнал эту мысль обратно, как загоняют снаряд в казённик. Закрыл затвор. Запер.
«Не верю. Просто не верю».
Да, Кораблёв слышал слова, понимал их значение, но что-то внутри, какой-то предохранитель, не давало им проникнуть в ту часть сознания, где жили эмоции. Он сидел прямо, руки на коленях, и смотрел на Рогозина так, как смотрел на него на каждом предполётном брифинге. Привычка. Выучка. Двенадцать лет вколачивания в подкорку простого принципа, что приказ получен и приказ выполнен. Между двумя этими точками нет места для вопросов.
Хуснутдинов принялся раздавать конверты. Красные, плотные, с сургучными печатями. Кораблёв взял свой, и пальцы ощутили вес бумаги.
Руки, которые брали конверт, были совершенно спокойны. Он отметил это со странным отстранённым удивлением, будто смотрел на себя со стороны. Вот майор Кораблёв берёт красный конверт, вот его пальцы ложатся на сургуч, вот он ломает печать. Ни малейшей дрожи. Двенадцать лет службы превратили тело в механизм, который работает независимо от того, что происходит у механизма внутри.
Он вытащил лист. Координаты, позывные, маршрут. Глаза выхватили знакомые обозначения. Точка пуска над Балтикой. Цели назначались две, авиабаза Ласк в Польше и база ПРО в Редзиково. Ракеты Х-102, модификация со специальной боевой частью. «Специальная боевая часть». Три слова, за которыми стояло то, о чём он старался не думать. Мощность каждой составляла двести пятьдесят килотонн. Двенадцать Хиросим в одном обтекаемом корпусе, спящем в барабанной пусковой установке у него в грузоотсеке.
— Дим, — позвал Лапин, наклонившись к его уху.
Кораблёв повернулся. Женя держал свой лист и водил по нему пальцем, и палец оставлял влажный след на бумаге.
— Маршрут через Смоленск, Калининград, выход на рубеж пуска над нейтральными водами. Дальность хватает с запасом. Но обратно куда?
— Разберёмся, — ответил Кораблёв, и сам не узнал своего голоса.
Лапин кивнул, но не отвернулся. Он смотрел на Дмитрия, и в его взгляде читался вопрос, который штурман не задал вслух. Вопрос, который не имел отношения к маршруту, к координатам и к тактике. Человеческий вопрос, на который не существовало ответа. Кораблёв выдержал этот взгляд и чуть заметно покачал головой. Не сейчас. Потом. Если будет потом.
Вокруг них экипажи поднимались со стульев. Движение было почти синхронным, но не спокойным. Кто-то ронял планшет и поднимал его слишком резко. Кто-то дважды проверял карман, в котором лежал конверт. Капитан Рябцев из пятого экипажа застыл на месте и смотрел в свой лист, и Кораблёв увидел, как его губы шевелятся, беззвучно, словно он молится. Может, и молился.
Рогозин отпустил экипажи. У двери Кораблёв обернулся. Полковник всё ещё стоял у карты, одной рукой опираясь на стол. Другая рука висела вдоль тела, и пальцы сжимались и разжимались, медленно, ритмично, как будто он пытался что-то удержать.
В коридоре Дмитрий чуть не столкнулся с Волковым. Серёга шёл быстро, почти бежал, и на ходу запихивал конверт во внутренний карман комбинезона. Он остановился, схватил Кораблёва за рукав и заговорил, быстро, сбивчиво, не похоже на себя.
— Дим, ты слышал? Ты слышал, что он сказал? По Саратову, Дим. По Саратову.
— Слышал.
— У меня Маринка. И Данька. Данька в садик только пошёл. Три недели как пошёл, Дим.
Кораблёв сжал его плечо. Сильно, до побелевших костяшек.
— Серёга. Сейчас, полоса, кабина. Больше ничего. Слышишь? Больше ничего.
Волков посмотрел на него, и глаза у него были, как у человека, которого ударили в солнечное сплетение, широко раскрытые, невидящие, мокрые. Потом он сглотнул, кивнул и пошёл дальше по коридору, быстрыми неровными шагами.
Кораблёв смотрел ему вслед и понимал, что через минуту ему самому придётся делать то же самое. Идти. Бежать. Забираться в кабину. Запускать двигатели. Лететь. Стрелять. Всё это, со знанием того, что Алина и Настька, может быть, находились в опасности. Что роддом на Аткарской, голубое здание с тополями во дворе, превратился в пыль и пепел. Что розовый кулачок, сжимавшийся у стекла, может разжаться навсегда.
Нет. Он не знает этого наверняка. Никто не знает. Может, ещё не был произведён пуск. Может, её успеют эвокуировать. Может, роддом увезут первым. Может быть. Может быть вообще не ударят туда.
Он держался за это «может быть», как утопающий держится за обломок доски, и шёл к выходу, и ноги несли его сами.
С другой стороны, что Дмитрий мог сделать. Это где-нибудь в американском кино главный герой, наплевав на приказ, бросился бы спасать свою семью, прорываясь через трудности и неприятности. И в итоге у него всё бы получилось. Они бы уезжали к горизонту, на фоне ядерного гриба, счастливые и живые. Но в реальной жизни всё работает далеко не так.
На лётном поле ветер усилился. Он нёс запах мокрой земли и выхлопа авиационного топлива РТ. Тяжёлый, маслянистый, знакомый до последней молекулы. Кораблёв бежал к своей машине, бортовой номер 14, и видел её даже в темноте, угадывал по силуэту, по характерному изгибу крыла, по тому, как свет рулёжных огней ложился на белую обшивку. Масса пустого самолёта около сто семнадцать тонн, двести семьдесят пять при полной загрузке. Четыре двигателя НК-32-02, каждый по двадцать пять тысяч килограмм-сил тяги на форсаже. Размах крыла при полном раскрытии составлял пятьдесят пять метров. Он знал эти цифры, как знал собственное имя.
Белый лебедь. Так их называли, эти машины, за цвет противорадиационного покрытия и за стремительность обводов, за тонкую длинную шею носового обтекателя и за изящный изгиб стреловидного крыла. Кораблёв никогда не задумывался над этим прозвищем, принимал как данность, как часть авиационного фольклора. Но сейчас, в темноте, пробегая мимо огромного белого фюзеляжа, блестевшего от измороси, он вдруг подумал о лебедях, настоящих, живых.
Он видел их прошлой весной на Волге, ниже Саратова, они плавали парами в заводи, безупречно белые, невозможно чистые на фоне мутной весенней воды. Алина стояла рядом и сказала: «Смотри, какие красивые. Как будто из другого мира. Как будто грязь к ним не пристаёт». Грязь войны также не пристаёт к белой обшивке.
Внутри двенадцать ракет со специальными боевыми частями, двенадцать будущих радиоактивных кратеров, а снаружи чистая белая птица, прекрасная и безразличная к тому, что несёт в своём чреве.
Техник Прохоров ждал у стремянки. Маленький, жилистый, в засаленной куртке поверх комбинезона. Он протянул Кораблёву формуляр, и тот расписался, не глядя.
— Товарищ майор, — начал Прохоров, и голос у него дрогнул. — Машина в норме. Полная заправка, сто двадцать тонн. Боекомплект загружен. Двенадцать единиц в двух барабанах.
— Принял, — кивнул Кораблёв.
Прохоров не отпустил его руку.
— Дмитрий. Ты это… Вернись. Все вернитесь.
Кораблёв посмотрел на него. В мутном свете фонаря лицо техника казалось совсем старым, хотя ему не исполнилось и сорока. Вокруг глаз собрались морщины, мелкие, частые. Прохоров знал. Конечно, знал. Техники всегда знают всё раньше лётчиков, такова природа аэродрома. Он знал, что это не учебная. Знал, что загрузил в машину двенадцать ракет со специальными боевыми частями, а не учебные болванки. Знал, что город за забором аэродрома, город, в котором живут его жена и двое рыжих мальчишек-близнецов, стоит в списке целей противника.
— Мы все вернёмся, — произнёс Кораблёв и осторожно высвободил руку.
Он поднялся по стремянке. Кабина Ту-160М встретила его знакомым полумраком. Тусклая подсветка приборных панелей заливала всё внутри зеленоватым свечением. Он опустился в левое кресло командира, застегнул привязные ремни. Руки двигались сами, выполняя последовательность, отработанную сотни раз. Лямки на плечи, поясной ремень, замок, проверка. Справа, в правом кресле помощника командира, устроился капитан Денис Тарасов, второй пилот, немногословный крепкий мужик из Оренбурга, с которым Кораблёв летал последние четыре года. Тарасов молча кивнул, натянул перчатки и принялся щёлкать тумблерами на своей половине панели. Сзади, за перегородкой, расположились Лапин за штурманским столом и Кириенко на месте оператора вооружений и оборонительных систем.
Кораблёв включил ВСУ. Вспомогательная силовая установка загудела где-то в хвосте, и кабина наполнилась лёгкой вибрацией, знакомой и почти уютной. Он начал предполётную проверку.
Пальцы легли на тумблеры, и мир сузился до размеров кабины. Это было спасением. Процедура, протокол, последовательность действий, вбитая в мышечную память до полной автоматичности. Пока ты выполняешь процедуру, ты не думаешь. Пока ты проверяешь гидросистему, ты не человек с женой в роддоме и дочкой, которой три дня. Ты пилот. Ты функция. И в этой функции, в этой бесчеловечной механической точности, пряталось единственное убежище, которое ему осталось.
Гидросистема, штурвал, педали, триммеры. Всё отвечало, всё работало. Панель вооружений светилась ровным зелёным. Двенадцать Х-102 лежали в барабанных установках, по шесть в каждом грузоотсеке, готовые, запрограммированные, ждущие только команды.
— Штурман, — позвал Кораблёв по внутренней связи.
— На месте, — отозвался Лапин из-за перегородки. — Маршрут введён. Навигация в норме. Инерциалка согласована с ГЛОНАСС. Первая поворотная через двести двенадцать километров.
— Вооружение.
— Борт-четырнадцать, система управления оружием в режиме готовности, — доложил Кириенко.
Голос ровный, механический, будто бы зачитывал инструкцию с листа.
— Двенадцать Х-102 на подвесках, бортовые компьютеры ракет активированы, координаты целей загружены. Первая группа, шесть единиц, цель Ласк. Вторая группа, цель Редзиково. Системы РЭБ в горячем резерве, станция постановки помех готова к активации по команде.
— Принял. Запускаемся.
Кораблёв потянул рычаг запуска первого двигателя. НК-32-02 раскрутился с нарастающим свистом, перешедшим в ровный гул. Второй, третий, четвёртый. Самолёт ожил, задрожал всем корпусом, и Кораблёв почувствовал, как вибрация проникает через кресло, через подошвы ботинок, через ладони, лежащие на штурвале. Это ощущение он знал наизусть. Каждый раз, когда машина просыпалась, она словно становилась продолжением его тела. Он чувствовал её нервами, кожей, позвоночником. Тарасов справа дублировал показания приборов, негромко подтверждая каждый параметр, и голос его звучал сухо и ровно, как щелчки реле.
В наушниках зашипел эфир.
— Борт-четырнадцать, руление разрешаю, полоса два-четыре правая. Ветер двести семьдесят, шесть метров. Давление семьсот сорок два.
— Борт-четырнадцать, принял, рулю на два-четыре правую, — ответил Кораблёв.
Он отпустил стояночный тормоз, и машина тронулась. Двести семьдесят пять тонн скользнули по мокрому бетону почти бесшумно. Только лишь шины шуршали, и тихо подвывали турбины на малом газе. Впереди рулил борт Волкова, его хвостовые огни мерцали красным. Позади, в зеркалах, Кораблёв видел огни следующей машины. Весь полк поднимался одновременно. Шестнадцать бортов, один за другим, как звенья одной цепи.
На рулёжке Кораблёв позволил себе одну мысль. Всего одну. Алина сейчас, наверное, спит. Кормление каждые три часа, и между ними она проваливается в сон, мгновенно, как выключатель. Он видел это, когда приезжал в палату, её запрокинутое на подушке лицо, тени под глазами, разметавшиеся русые волосы. И рядом, в прозрачном пластиковом боксе, крошечное существо с кулачками. Настька. Как ему рассказывали, она родилась тихо, почти не плакала, и акушерка пошутила, что девочка воспитанная, вся в отца. Кораблёв тогда засмеялся, а Алина закатила глаза и сказала, что если в отца, то жди проблем. Он помнил её голос, чуть хрипловатый после родов, и тёплую тяжесть дочкиного тела, когда медсестра осторожно вложила свёрток ему в руки. Три двести граммов. Он носил авиабомбы тяжелее в тысячу раз, но ничто и никогда не ощущалось таким увесистым, таким невозможно значимым.
Ещё он вспомнил, как Алина сказала позавчера по телефону: «Лёха звонил, собирается с женой приехать на следующей неделе». Лёха Жилин, её старший брат, москвич, электрик днём и диггер в свободное время. Худой, почти сухой, с грязью под ногтями, которую он объяснял как «это не грязь, это культурный слой». Лёха обещал приехать познакомиться с племянницей.
А ещё он звал, как он выразился, «провести Димона по московской подземке, чтобы он понял, что настоящие тоннели не в небе, а под землёй». Кораблёв отшучивался, что ему хватает своих тоннелей из облаков, но втайне ему было интересно, и он даже купил себе налобный фонарь, дешёвый, на батарейках, и спрятал его в ящик стола, чтобы Алина не нашла и не засмеяла.
Лёхи, наверное, скоро не станет. Москва была в списке первой. Москву уничтожат. Лёха со своими тоннелями, со своим культурным слоем, со своим налобным фонарём. Может, он успеет спуститься под землю, куда-нибудь в свои коллекторы и бункеры, о которых рассказывал часами. А может, не успеет. Может, спит со своей Маринкой и дочкой, как все нормальные люди спят в четвёртом часу ночи.
Кораблёв стиснул зубы и уставился на хвостовые огни борта Волкова впереди. Красный, красный, красный. Мигание. Красный, красный, красный. Не думать. Рулить.
— Борт-четырнадцать, на исполнительный, — скомандовал руководитель полётов.
— Борт-четырнадцать, занял исполнительный, — ответил Кораблёв.
Он вывел двигатели на взлётный режим. Рёв заполнил кабину, проник под шлемофон, вдавился в барабанные перепонки. Стрелки приборов ушли в зелёный сектор. Температура турбин, обороты, давление масла. Всё в норме. Тормоза держали машину на месте, и она дрожала, рвалась вперёд, как животное на привязи.
— Борт-четырнадцать, взлёт разрешаю.
— Борт-четырнадцать, взлетаю.
Он отпустил тормоза. Ту-160М рванулся с такой силой, что Кораблёва вжало в спинку кресла. Разгон на форсаже, двести семьдесят пять тонн набирали скорость на мокрой полосе, и бетонные плиты сливались в серую ленту под носом. Тарасов отсчитывал скорость, и его голос звучал мерно, как удары молотка по наковальне.
Триста километров в час. Кораблёв плавно потянул штурвал на себя. Нос поднялся, и мокрый бетон исчез. Земля ушла вниз, и вместе с ней ушли фонари стоянок, огни КДП, тусклая россыпь городских окон на горизонте. Вместо этого вокруг разлилась чернота.
— Шасси убрать, — скомандовал Кораблёв.
— Шасси убраны, три зелёных, замки закрыты, — подтвердил Тарасов.
— Закрылки в ноль.
— Закрылки убраны.
Машина легла на курс. Кораблёв перевёл двигатели на крейсерский режим и включил автопилот. Высота восемь тысяч, скорость девятьсот. На этом эшелоне они пройдут до рубежа снижения, а дальше вниз, на предельно малую, чтобы уйти от радаров ПВО. Если там ещё останется, от чего уходить.
Лапин молчал за перегородкой. Кириенко молчал. Тарасов смотрел на приборы, время от времени поправляя что-то на своей панели едва заметным движением пальцев. В кабине стоял только гул турбин и тихое шипение системы кондиционирования. Кораблёв проверял параметры, делал пометки в бортовом журнале. Рука двигалась привычно, выводила цифры и сокращения, и в этих механических действиях пряталось нечто спасительное. Пока ты занят процедурой, ты не думаешь. Пока ты пилот, ты не человек. Ты функция. Элемент системы. Винтик.
Через двадцать минут набора эфир ожил.
— Всем бортам. Здесь «Гранит». Подтверждение обстановки. Зафиксированы ядерные удары по территории Российской Федерации. Подтверждённые поражения по городам. Москва, Санкт-Петербург, Нижний Новгород, Ростов-на-Дону, Краснодар, Новосибирск, Екатеринбург и Саратов.
Голос из командного пункта звучал ровно, бесстрастно, как навигационная сводка. Как прогноз погоды. Переменная облачность, ядерные удары, ветер северо-западный, уничтожение крупнейших городов, давление семьсот сорок два. Кораблёв слушал, и каждое название города падало куда-то внутрь, на дно, в место, закрытое на все замки. Москва, и перед глазами мелькнуло лицо Лёхи Жилина, его длинный нос, его голос в телефоне: «Димон, я тебе покажу бункер Сталина, ты обалдеешь». Санкт-Петербург. Нижний Новгород. Имена городов, в которых жили миллионы людей, и теперь эти имена звучали как надписи на могильных плитах. Саратов. Последнее слово ударило под дых, тупо, тяжело, и дыхание запнулось на полсекунды.
Тарасов покосился на него. Кораблёв почувствовал этот взгляд кожей, но не повернулся. Сидел прямо, руки на штурвале, глаза на приборах. Снаружи, ни единого движения. Внутри, обвал.
Саратов. Саратовская область. Энгельс.
Что-то внутри него произнесло отчётливо, холодно: это неправда. Этого не может быть. Сейчас пройдёт помеха, и голос скажет «отбой, ошибка, повторяю, отбой». Так бывает, бывают ложные срабатывания СПРН. Были уже прецеденты. Он читал о них в учебниках. В восемьдесят третьем году система выдала ложную тревогу, и один офицер, Петров, принял решение не передавать сигнал наверх, и всё обошлось. Может, и сейчас обойдётся. Может, кто-то ошибся. Может, это сон.
Он ущипнул себя за запястье. Больно. Не сон. Кабина Ту-160М, высота восемь тысяч, четыре двигателя гудят ровно и сыто, и штурвал под ладонями твёрдый, настоящий, и боль в запястье настоящая. Всё настоящее. И голос в эфире настоящий. И слово «Саратов» настоящее. И всё, что за этим стоит.
Он не сразу понял. Мозг выстроил логическую цепочку, но отказался принять вывод. Энгельс, база стратегической авиации, приоритетная цель первого удара. Об этом говорили на занятиях по стратегии, об этом все знали, об этом старались не думать. Если по Саратову ударили, то Энгельс…
Пальцы на штурвале сжались так, что побелели костяшки.
— Женя, — позвал он негромко.
— Да, — отозвался Лапин из-за перегородки.
— Энгельс. Там же Алина. Настька.
Лапин не ответил. Тишина длилась три секунды, четыре, пять.
— Я знаю, Дим, — проговорил наконец штурман, и в его голосе прозвучало что-то, чему нет названия. Нечто, по составу среднее между жалостью и собственным ужасом. — У меня мать в Саратове.
Кириенко из-за своей панели проговорил, глухо, словно разговаривал сам с собой:
— У меня двоюродная сестра в Нижнем. С двумя детьми.
Тарасов молчал. Кораблёв знал, что родители Тарасова живут в Оренбурге, и Оренбург не прозвучал в списке, но это не значило ничего. Список был короткий, слишком короткий для полномасштабного ядерного удара. Наверняка были и другие города. Наверняка были десятки, сотни целей, о которых «Гранит» ещё не знал или не успел сообщить.
Кораблёв понял, что сжимает штурвал так, что ноют пальцы. Он заставил себя разжать хватку, по одному пальцу, как будто отклеивал их от металла. Положил руки ровно. Выдохнул. Вдохнул. Провёл языком по пересохшим губам.
— Мы работаем, — произнёс он, и голос звучал почти нормально, только чуть суше обычного. — Всё остальное потом. Сейчас мы работаем.
Никто не ответил, но тишина изменилась. Стала чуть плотнее, чуть определённее, как будто каждый из четверых в кабине принял для себя какое-то решение. Маленькое, внутреннее, невысказанное. Продолжать. Просто продолжать. За тех, кого уже не было. За тех, кто уже сгорели.
Тарасов повернул голову на полдюйма вправо, посмотрел на командира и отвернулся обратно. Ничего не проговорил. Его пальцы продолжали лежать на панели.
Дмитрий молчал. Он смотрел прямо перед собой, на чёрное небо, на зеленоватые цифры приборов, на мерцающую точку их самолёта, ползущую по экрану навигационного дисплея.
Маленькая зелёная точка, ползущая по тёмному экрану, над контурами страны, которую экран по-прежнему показывал целой, нетронутой, с реками, городами, дорогами. Навигационный компьютер не знал о войне. Для него Москва существовала, и Саратов существовал, и Энгельс существовал, и аэродром, с которого они взлетели час назад, по-прежнему значился на карте аккуратным синим ромбиком с подписью. Электронная память хранила мир, которого больше не было, и будет хранить его, пока не сядет последняя батарея.
Он пытался представить себе, что произошло внизу, и не мог. Вспышка ярче тысячи солнц. Ударная волна, сметающая дома, как картонные коробки. Роддом на Аткарской, трёхэтажное здание с голубыми стенами, он помнил цвет, потому что каждый раз, проезжая мимо, думал, что здание похоже на пасхальное яйцо. Алина на третьем этаже, в палате у окна, потому что она попросила у окна, ей нравилось смотреть на тополя во дворе. Настька в боксе рядом, завёрнутая в белую фланелевую пелёнку с голубыми утятами.
«Нет. Об этом нельзя. Не сейчас».
Он усилием воли вернул себя в кабину. Высота восемь тысяч двести. Скорость девятьсот двадцать. Курс двести семьдесят. Все системы в норме. Он пилот. Он выполняет задачу.
— «Гранит», борт-четырнадцать, — вызвал он командный пункт. — Запрашиваю информацию по аэродромам рассредоточения для посадки после выполнения задания. Основной Энгельс, предположительно, поражён.
Пауза. Шипение эфира. Потом голос, другой, не тот, что передавал сводку, более молодой и менее выдержанный.
— Борт-четырнадцать, принял. Энгельс подтверждённо поражён. Основной запасной Оленегорск. Состояние полосы уточняется. Дополнительный запасной Воркута. Подробности на частоте резервного канала.
— Борт-четырнадцать, принял, — ответил Кораблёв.
Энгельс подтверждённо поражён. Пять слов. Кораблёв повторил их про себя и почувствовал, как что-то внутри сдвинулось. Не сломалось, не рухнуло, а именно сдвинулось, как тектоническая плита, медленно, неотвратимо, с глухим протяжным скрежетом, который слышен только изнутри.
Ему вспомнился ремонт в квартире. Он закончил его за неделю до того, как Алина легла в роддом. Детская комната, крохотная, шесть квадратных метров, выкроенная из бывшей кладовки. Он сам клеил обои, мягкие, с жирафами и слонами, сам собирал кроватку из «Икеи», провозившись полдня с инструкцией на шведском, потому что русская версия закончилась на третьей странице. Алина сидела на табуретке и давала советы, поглаживая живот, и он огрызался в шутку, а она смеялась, и смех у неё получался какой-то новый, глубокий, грудной, не такой, как до беременности. Кроватка получилась кривоватой. Один бортик чуть выше другого, но Алина сказала, что это «придаёт характер». Он повесил над кроваткой мобиль с войлочными облаками и самолётиком. Супруга выбрала. Он хотел возразить, что хватит с них самолётов, но промолчал, потому что облака выглядели мягкими, и самолётик напоминал не Ту-160, а скорее кукурузник из мультфильма.
Он вспомнил ещё одну вещь. Мелочь, ерунду. В ящике комода, в спальне, лежала открытка, которую он написал Алине, но не отдал. Он вообще не умел писать открытки, так как выходило казённо и глупо, и он стеснялся, но в этот раз попробовал. Написал ночью, пока Алина лежала в роддоме, сидя на кухне, при свете лампы над столом. Текст был короткий, всего несколько строк. «Алина, спасибо тебе за Настьку. Спасибо, что ты есть. Я не умею говорить такие вещи вслух, ты знаешь. Но я хочу, чтобы ты знала. Ты, моё всё». Он перечитал, поморщился, решил, что получилось слишком пафосно, и спрятал открытку в ящик. Собирался переписать. Не переписал.
Этого всего больше нет. Обоев с жирафами, кривой кроватки, мобиля с облаками. Алины. Настьки, дурацкой открытки.
Руки на штурвале не дрожали. Дыхание оставалось ровным. Тело делало то, чему его учили, а где-то внутри, за этой бронёй из выучки и процедур, бесшумно и медленно расползалась трещина.
— Командир, через сорок минут точка снижения, — доложил Лапин. — Рубеж пуска через час двадцать при текущей скорости. Рекомендую снижение до шестисот метров на участке Калининград, далее выход на боевой курс на высоте тысяча.
— Принял. Кириенко, обстановка по ПВО?
— Чисто, командир. Ни одного облучения. На экранах пусто. Как будто…
Кириенко запнулся.
— Как будто никого нет.
— Возможно, и нет, — произнёс Лапин из-за перегородки. — Если по Калининграду тоже прилетело, то от ихней ПВО мало что осталось. И от нашей тоже.
Кораблёв не прокомментировал. Он переключил частоту на общий канал полка. Эфир стал гуще, голоса накладывались друг на друга, короткие, рубленые фразы, позывные, цифры.
Среди этих голосов он узнал Волкова. Серёга звучал ровно, без дрожи, которая была полчаса назад в коридоре штаба. Видимо, и у него сработал тот же предохранитель, та же спасительная автоматика, которая превращает человека в пилота, а горе прячет за процедурой. Или Серёга просто умел держать себя лучше, чем казалось.
— Борт-семь, подтвердил рубеж пуска, на боевом.
— Борт-двадцать два, отработал по первой группе, шесть сошли штатно. Перехожу ко второй.
— «Гранит», борт-три, отказ навигации, перехожу на резервную.
— Борт-три, принял. Действуйте по резервной.
Голос Волкова прорезался отчётливо, ближе остальных.
— Борт-девять, отработал. Шесть по Шяуляю, шесть по Зокняю. Все сошли. Разворот на обратный.
Кораблёв слушал. Каждый доклад означал, что где-то над Европой, в темноте, от белых крыльев отделились вытянутые серые тела крылатых ракет и, опустив носы к земле, уходят к своим целям на высоте пятьдесят метров, огибая рельеф, следуя по заложенным в память маршрутам. Через сорок минут или час они достигнут точки назначения. Авиабаза Шяуляй перестанет существовать. И авиабаза Зокняй. И Ласк. И Редзиково. И десятки других мест, названия которых он слышал только на брифингах и видел только на картах.
Но и Саратов. И Москва. И Петербург.
Война взаимного уничтожения. Он знал теорию. Взаимно гарантированное уничтожение. Красивая формула на лекциях по стратегии, повод для чёрных шуток в курилке. Никто не верил, что это произойдёт. Невозможно верить в то, что мир может кончиться. Люди не умеют верить в собственную смерть. Они думают о ней как о чём-то, что случается с другими. Вот и он думал. Вот и все думали.
— Командир, точка снижения через десять минут, — доложил Лапин.
— Принял. Готовлюсь к снижению. Экипаж, проверка привязных, доклад по системам.
Голоса отозвались по очереди, размеренные, сухие. Кириенко, Лапин, Тарасов. Все системы в норме. Машина работала безупречно. Белый лебедь нёс свой груз сквозь ночь, и ему не требовалось знать, зачем.
Кораблёв начал снижение. Восемь тысяч, семь, шесть. Ту-160М опускался плавно, как лифт в шахте. За стеклом кабины чернота чуть изменилась, на горизонте появилась тонкая полоса. Не рассветная, а скорее серая, мутная, как грязная вода. Пять тысяч, четыре. Ниже стали видны облака, рваные, клочковатые, освещённые снизу непонятным отсветом, то ли городским, то ли другим, о природе которого думать не хотелось. Три тысячи, две. Кораблёв отключил автопилот и взял управление на себя. На малой высоте автоматика ненадёжна, слишком много факторов. Рельеф, турбулентность, помехи. Здесь работают руки пилота. Тарасов контролировал высотомер и скорость, негромко подсказывая, когда параметры начинали плыть.
— Высота шестьсот, курс двести шестьдесят пять, — доложил Лапин. — До рубежа пуска сорок две минуты. Выход над Балтикой через семь минут.
— Принял. Кириенко, готовность вооружения.
— Вооружение к пуску готово, — ответил Кириенко. — Барабаны активированы, створки грузоотсека в режиме ожидания. По команде время открытия створок двенадцать секунд, интервал пуска восемь секунд между ракетами.
Кораблёв кивнул, хотя никто не мог видеть его кивка. Он вёл машину на шестистах метрах, и земля под ними превратилась в смутную тёмную массу. Иногда мелькали огни, редкие, рассеянные. Какие-то деревни, посёлки, дороги. Люди, которые, может, ещё не знают. Или уже знают, но не могут ничего изменить. Как и он.
Телефон. Он вдруг подумал о телефоне. Мобильный остался в кармане куртки, а куртка в шкафчике раздевалки. Он не позвонил Алине. Не успел, не подумал, в суматохе тревоги, в автоматизме подготовки, в грохоте запуска двигателей. Он не сказал ей ни слова. Не сказал, что любит. Не спросил, как Настька, хорошо ли поела, не болит ли животик. Последний их разговор, вчера, нет, позавчера, он уже не помнил точно, закончился на «ладно, целую, завтра приеду». «Завтра приеду». Он обещал привезти бандаж, Алина просила. И тёплые носки, потому что в палате дуло из-под двери. Он забыл про носки.
Впрочем, даже если бы он позвонил, что бы он сказал? «Алина, началась война, уходи из роддома, беги куда-нибудь, хватай Настьку и беги»? Куда? От ядерного удара не убежишь. Не в халате и тапочках, с трёхдневным ребёнком на руках, по тёмным улицам октябрьского Энгельса. Да и как позвонить, если на дворе было раннее утро и телефон остался в шкафчике. Он не позвонил. Не предупредил. Не попрощался.
Горло сжалось. Он сглотнул, раз, другой. Проморгался. Сфокусировал взгляд на приборах. Высота шестьсот. Курс двести шестьдесят пять. Скорость восемьсот сорок. Двигатели в норме. Топливо в норме. Он пилот. Он выполняет задачу.
— Командир, — голос Кириенко, напряжённый. — Облучение. Сектор три-два-ноль, AN/TPS-80. Натовский обзорный, дальность обнаружения до четырёхсот. Нас пока не видит, но может зацепить через пару минут.
— Понял. Снижаюсь до трёхсот. Женя, рельеф?
— Местность позволяет. Плоскач. Ниже двухсот не рекомендую, лес.
— Триста. Кириенко, РЭБ в готовность.
— Принял, РЭБ активна.
Кораблёв опустил машину ещё ниже. На трёхстах метрах земля перестала казаться абстрактной. Она стала реальной, близкой, угрожающей. Верхушки деревьев мелькали внизу, как неровная тёмная щётка. Воздух на малой высоте, плотный, тяжёлый, бил в обшивку, и машина чуть покачивалась, как лодка на короткой волне. Кораблёв удерживал её ювелирно, чувствуя каждый порыв бокового ветра, каждый восходящий поток. Штурвал отвечал живо, упруго. Хорошая машина. Верная. Тарасов справа держал руки у своего штурвала, готовый перехватить управление в любую секунду, и его сосредоточенный профиль, освещённый зелёной подсветкой, казался высеченным из камня.
В эти минуты, на трёхстах метрах, в турбулентности, с руками, намертво вцепившимися в штурвал, Кораблёв ощутил нечто странное. Почти облегчение. Здесь, на предельно малой высоте, весь мир свёлся к одной задаче: не врезаться в землю. Одна мысль. Одна цель. Ничего больше. Ни Алины, ни Настьки, ни открытки в ящике, ни кроватки с жирафами. Только стрелка высотомера, только скорость, только верхушки деревьев, мелькающие в темноте под брюхом самолёта. Это было жестоко и это было спасительно, как хирургическая анестезия, которая не лечит, а просто убирает боль на время.
Минуты тянулись. Кораблёв считал их по часам на приборной панели, по зелёным цифрам, менявшимся с непостижимой медлительностью. Тридцать семь минут до рубежа. Тридцать пять. Тридцать три.
Эфир снова ожил.
— Всем бортам. Здесь «Гранит». Новые данные. Подтверждённые удары по Североморску, Мурманску, Калининграду и Владивостоку. Аэродром Оленегорск, статус неизвестен. Запасные аэродромы уточняются. Бортам после выполнения задачи следовать на частоте резервного канала.
Кораблёв оглянулся на перегородку. Лапин смотрел на него оттуда, и в зеленоватом свете приборов его лицо казалось маской, бровь чуть приподнята.
— Дим, куда нам садиться? — спросил Лапин тихо.
— Топлива хватит до Воркуты?
Евгений покосился на расчёты. Пальцы пробежали по клавишам навигационного компьютера.
— Впритык. Если без форсажа и прямым маршрутом. Полоса там три тысячи, для нас на пределе, но сесть можно.
— Значит, Воркута.
Лапин помолчал.
— Если Воркута ещё стоит.
— Значит, найдём другую полосу. Сядем на грунт. На дорогу. Мне без разницы.
— На дорогу двести семьдесят пять тонн?
— Сколько останется после пуска, Женя. Без боекомплекта и с сухими баками. Мы будем полегче.
Лапин кивнул и вернулся к экранам. Кораблёв снова остался один на один с ночью за стеклом кабины и ровным гулом турбин.
Он подумал о Прохорове. Маленький жилистый техник, стоявший у стремянки с формуляром в руках. «Вернись, Дмитрий». Прохоров жил в военном городке, в панельной пятиэтажке у ворот аэродрома. У него жена и двое детей, мальчишки-близнецы лет десяти. Кораблёв видел их однажды в гарнизоне, одинаковые рыжие макушки, веснушки на носах. Военный городок стоял в трёх километрах от лётного поля. Если по аэродрому ударили, то городок накрыло вместе с ним.
Он подумал о своих родителях. Отец в Волгограде, мать там же. Волгоград, крупный промышленный центр, население миллион. Тоже приоритетная цель. Он не знал, ударили ли по Волгограду, и в перечне «Гранита» его не прозвучало, но это ничего не значило. Перечень, очевидно, был далеко не полон.
— Командир, рубеж пуска через двадцать минут, — доложил Лапин. — Над Балтикой. Международные воды. Побережье Польши в ста восьмидесяти километрах.
— Принял. Набор до тысячи. Кириенко, предпусковая подготовка.
— Принял. Начинаю предпусковую.
Дмитрий потянул штурвал, и машина послушно полезла вверх. Триста, пятьсот, семьсот, тысяча. На этой высоте Балтика открылась перед ним, чёрная, бескрайняя, без единого огонька. Ни кораблей, ни платформ, ни береговых огней. Либо всё потушено, либо всё уничтожено, либо война проглотила мир настолько быстро, что море не успело отреагировать и просто лежало, тёмное, безразличное, вечное.
— Предпусковая завершена, — доложил Кириенко. — Все двенадцать ракет в зелёной зоне. Бортовые системы наведения активны, маршруты подтверждены. Готовность к пуску по команде командира.
— Принял.
Кораблёв выровнял машину. Курс, скорость, высота. Всё по заданию. Он посмотрел на часы. Четырнадцать минут. Потом, уже в мыслях, не вслух, начал считать. Ракете до Ласка примерно сорок минут полёта, до Редзиково чуть меньше, тридцать пять. Через час всё кончится. Для тех, кто там, внизу, на этих базах. Для американских и польских военных, для техников, поваров, уборщиц, для тех, кто живёт в городках рядом. Для их жён, которые, может, тоже только что родили. Для их дочек, которых тоже зовут какими-то именами.
Он с силой стиснул зубы. Челюсти свело судорогой, и тупая боль отдала в виски. Это помогло. Боль вернула его в кабину, в кресло, к приборам.
— Командир, — послышался голос Кириенко, чуть изменившийся. — Разрешите вопрос.
— Давай.
— Вы думаете, там ещё кто-то есть? На этих базах? Если по ним уже прошли «Тополя» и «Ярсы»?
— Неважно, — ответил Кораблёв. — Наша задача, контрольный удар. Добивание. Если что-то уцелело, мы это уберём. Если нет, ракеты упадут в пустоту. В любом случае приказ есть приказ.
— Понял, — произнёс Кириенко, и больше не спрашивал.
Но Кораблёв услышал в его «понял» не согласие, а что-то другое. Усталость, может быть. Или смирение. Или то особое состояние, когда человек перестаёт спорить не потому, что согласен, а потому, что понимает бессмысленность спора. Они все были в этом состоянии. Четверо мужчин в летящей металлической трубе, выполняющих приказ, который отменить невозможно. Винтики, которые крутятся, потому что их крутит механизм, а механизм не спрашивает у винтиков разрешения.
Десять минут. Девять. Восемь.
Кораблёв представил себе на секунду, как выглядит мир сверху, если бы над ним сейчас висел спутник с камерой. Европа, накрытая ночью, и по ней, как трассы светляков, ползут огненные точки ракетных выхлопов. С востока на запад и с запада на восток, одновременно, навстречу друг другу, и в точках пересечения расцветают ослепительные цветы, от которых не отвести глаз и после которых глаз уже не нужен.
Семь минут. Шесть.
— Борт-четырнадцать, рубеж пуска через пять минут, — доложил Лапин.
Голос ровный, штурманский, вышколенный.
— Координаты подтверждены. Боевой курс двести сорок два. Скорость для пуска восемьсот пятьдесят, высота тысяча, параметры в допуске.
— Принял. Ложусь на боевой.
Кораблёв довернул машину. Компас на панели медленно повернулся, цифры сменились. Двести сорок два. Боевой курс. Теперь прямо, ровно, без маневров. Платформа для пуска. Он превратил свой самолёт в стартовую площадку, летящую в темноте на высоте тысяча метров.
Четыре минуты. Три.
Он вдруг подумал, что у Настьки глаза, наверное, были бы карие, как у Алины. Или серые, как у него. Он не успел разглядеть новорождённую. И уже не разглядит.
Его накрыло. На секунду, только на секунду, но накрыло целиком, с головой, как волна. Острое, невыносимое осознание того, что он никогда не возьмёт дочь на руки. Не увидит, как она учится ходить, как держится за край стола пухлыми пальцами, как делает первый шаг и падает на подгузник. Не услышит первое слово. Не поведёт в школу. Не будет стоять на линейке с цветами, потея в рубашке, как стоял когда-то его отец. Ничего этого не будет. И не потому, что он плохой отец, не потому, что он что-то сделал не так. А потому, что кто-то нажал кнопку.
Он стиснул зубы так, что в ушах щёлкнуло. Челюсти свело, и тупая боль прошила виски, и эта боль вышибла волну, как пощёчина вышибает истерику. Он вернулся. Дышал. Вдох, выдох. Приборы. Цифры. Курс. Две минуты до рубежа.
Он заставил себя дышать. Вдох, четыре счёта. Выдох, четыре счёта. Техника, которой учили на курсах выживания. Странная ирония. Курсы выживания. Выжить в мире, которого нет.
Две минуты. Одна.
— Рубеж пуска, — доложил Лапин.
— Борт-четырнадцать, на рубеже пуска. Подтверждаю начало работы, — передал Кораблёв в эфир.
— Борт-четырнадцать, «Гранит», работу подтверждаю. Действуйте.
— Кириенко.
— Готов, — ответил оператор вооружений.
— Открыть створки первого отсека. Пуск первой группы. Цель Ласк.
— Створки открываю.
Где-то под ними, в брюхе самолёта, разошлись массивные створки грузоотсека. Холодный балтийский воздух ворвался внутрь, и машину чуть тряхнуло. На панели Кириенко зажглись индикаторы.
— Створки открыты. Барабан в позиции. Первая, пуск.
Толчок. Еле заметный, но различимый. Машина на мгновение качнулась, освободившись от веса. Первая Х-102 покинула подвеску, провалилась вниз и через секунду зажгла маршевый двигатель. Кораблёв не видел этого, но знал, как это выглядит. Маленький язычок пламени в черноте, и вытянутое тело ракеты, расправившее складные крылья, уходит к горизонту.
— Вторая, пуск.
Толчок. Восемь секунд.
— Третья, пуск.
Толчок.
Шесть ракет ушли одна за другой, с механической точностью, с интервалом, заложенным в программу. Каждый толчок отдавался в подошвах, в ладонях на штурвале, в позвоночнике. И каждый раз Кораблёв ощущал, как машина становится легче, как будто сбрасывает с плеч невидимый груз. Но он-то знал, что груз переместился не в пустоту. Он летит. Летит на запад, прижимаясь к воде, к земле, к верхушкам деревьев, на скорости восемьсот километров в час, и несёт в себе двести пятьдесят килотонн.
— Первая группа отработана, — доложил Кириенко. — Шесть сошли штатно. Открываю второй отсек. Цель Редзиково.
— Работай.
— Створки открыты. Барабан в позиции. Седьмая, пуск.
Толчок. Восьмая. Толчок. Девятая. Десятая. Одиннадцатая. Двенадцатая.
Тишина.
— Вторая группа отработана. Все двенадцать сошли штатно. Створки закрываю.
Тишина в кабине после последнего толчка была особенной. Не та тишина, что стояла до пуска, напряжённая, ожидающая. Другая. Пустая. Как комната, из которой вынесли всю мебель. Кораблёв смотрел на панель вооружений, где минуту назад горели двенадцать зелёных индикаторов, а теперь мерцали двенадцать серых. Отработано. Ушло. Двенадцать ракет с двенадцатью ядерными боеголовками, три тысячи килотонн суммарной мощности, летели сейчас к Польше, прижимаясь к верхушкам деревьев, к гребням волн, и каждая из них несла в себе гибель тысяч людей, которых он никогда не видел, чьих имён не знал, чьи лица не мог себе представить.
Он сделал это. Он нажал кнопку. Вернее, он отдал приказ Кириенко, а Кириенко нажал кнопку. Но это ничего не меняло. Приказ и действие, командир и исполнитель, всё это одна цепь, и каждое звено несёт одинаковый вес.
— Створки закрыты. Борт-четырнадцать отработал, — передал Кораблёв в эфир. — Двенадцать по назначению. Все сошли. Разворачиваюсь на обратный.
— Борт-четырнадцать, «Гранит», принял. Добро.
Кораблёв заложил правый крен и развернул машину. Компас поплыл обратно. Двести сорок два, двести, сто шестьдесят, девяносто, ноль тридцать пять. Курс на северо-восток. Домой. Куда бы это слово ни значило теперь.
Машина опустела. Без боекомплекта она шла легче, послушнее, почти невесомо. Белый лебедь без груза, птица без яиц. Кораблёв набрал высоту до десяти тысяч, перевёл двигатели на экономичный режим и посмотрел на указатель топлива. Тридцать восемь тонн. Лапин прав, до Воркуты впритык.
— Женя, маршрут на Воркуту.
— Уже проложил. Прямой, через Финский залив, Ладогу, Вологду, Котлас, на север. Три тысячи четыреста километров. При текущем расходе хватает с остатком в две тонны. Может, три, если ветер попутный.
— Три тонны. Это пятнадцать минут полёта.
— Знаю.
— Значит, экономим. Минимальный расход, оптимальный эшелон. Кириенко, радар в пассивный, РЭБ выключить. Незачем жечь энергию. Если нас собьют на обратном, значит, собьют.
Никто не стал спорить. Машина легла на курс и потянула на восток, оставляя за собой Балтику, Европу и двенадцать крылатых ракет, летевших к своим целям с неотвратимостью восхода.
***
Анна Конопка проснулась от воя сирены. Она лежала в постели, в своей квартире на третьем этаже панельного дома на улице 9 Мая, в городке Ласк, и первая мысль, которая пришла ей в голову, была о дочери. Зося. Зосе было шесть, она спала в соседней комнате, и Анна, босая, в ночной рубашке, кинулась к ней, не включая свет, натыкаясь на стулья, и нашла дочь в кровати, сонную, тёплую, с растрёпанными светлыми волосами.
— Мамуся? Что это? — спросила Зося, и голос её был не испуганным, а удивлённым, потому что дети не умеют бояться того, чего не понимают.
— Тихо, котик. Всё хорошо. Мама здесь.
Анна взяла дочь на руки и понесла к окну. Зачем к окну, она и сама не знала. Инстинкт подсказывал, что нужно смотреть, нужно понять, что происходит. А за окном лежала ночь, обычная октябрьская ночь. Фонари горели, ветер шевелил голые ветки каштана во дворе, и всё казалось нормальным, кроме сирены, которая выла, не переставая, заполняя собой абсолютно всё.
Телефон. Анна потянулась к телефону на тумбочке, и в этот момент она услышала другой звук, непохожий ни на что, что она слышала раньше. Глубокий, утробный рёв, пришедший откуда-то сверху, из-за облаков, нарастающий с такой скоростью, что от первого различимого гула до невыносимого грохота прошло, кажется, не больше двух секунд. Зося прижалась к её шее и заплакала, и Анна прижала дочь к себе, обеими руками, так крепко, как только могла, и в последнюю долю секунды, в тот невозможно короткий промежуток времени, который отделял её от небытия, подумала, что Зося пахнет молоком и детским кремом, и что это хороший запах, и что ничего лучше она в жизни не нюхала.
Вспышка поглотила всё. Окно, комнату, каштан во дворе, улицу 9 Мая, город Ласк. Анна Конопка не увидела гриба, потому что находилась внутри него.
***
Ева Шиманская, медсестра городской больницы в Слупске, двадцатью километрами севернее Редзиково, стояла у окна ординаторской и видела всё. Сначала огненные росчерки перехватчиков, похожие на фейерверк. Жуткий, нечеловеческий фейерверк, который никто не заказывал и которому никто не аплодировал. Потом вспышку, ослепившую её даже через двойное стекло, и она зажмурилась и отшатнулась, и ударилась спиной о стол, и чашка с кофе полетела на пол. Когда она открыла глаза, горизонт на юге горел, и столб огня и дыма стоял над ним, как башня, уходящая в облака, и облака над башней светились розовым, нежным, почти красивым розовым светом, от которого хотелось кричать.
Больница загудела, как улей. Пациенты проснулись. Кто-то звал медсестру, кто-то плакал. Из детского отделения на втором этаже доносился многоголосый детский крик.
Доктор Ковальчик, пожилой терапевт, вышел из кабинета в коридор и посмотрел на Еву, и она увидела, что он всё понял, что ему не нужно объяснять, потому что он родился в тысяча девятьсот пятьдесят четвёртом году и вырос в тени холодной войны.
— Ева, — произнёс он тихо, так, чтобы не слышали пациенты в ближайших палатах. — Закройте все окна. Заклейте щели. Выключите вентиляцию. Раздайте йодистый калий, он в сейфе, ключ у старшей. И молитесь, чтобы ветер дул не в нашу сторону.
Ева кивнула и побежала по коридору. Её белые кроксы стучали по линолеуму, и звук этот, обыденный, больничный, казался единственным нормальным звуком в мире, который за последние минуты перестал быть нормальным навсегда.
Она не знала, что через сорок минут низко над Слупском пройдут крылатые ракеты, выпущенные белым лебедем с бортовым номером 14, и что их цель, руины Редзиково, будет поражена повторно, и новая вспышка озарит горизонт, и стёкла, которые она не успела заклеить, вылетят из рам, и осколки разлетятся по коридору, где стучали белые кроксы.
***
Это происходило одновременно, параллельно, на расстоянии сотен километров друг от друга, и в разных местах, но суть была одна. Люди просыпались. Люди смотрели в небо. Люди прижимали к себе детей. Люди молились и кричали, и бежали, и прятались, и умирали, не понимая, за что, не успев задать вопрос, не успев услышать ответ. И ракеты падали. Сначала баллистические, пришедшие по высокой дуге из-за горизонта, из шахт и с мобильных пусковых установок «Ярс» и «Тополь-М», разбросанных по лесам Тверской и Ивановской областей. А потом, следом, добивая то, что ещё дышало, прилетали крылатые, низкие, хищные, отправленные белыми лебедями.
***
В ту же ночь, за тысячу четыреста километров к юго-западу, на авиабазе Ласк капитан Войска Польского Марек Ковальчик сидел в диспетчерской и пил остывший кофе из бумажного стаканчика. Кофе был скверный, из автомата в коридоре, горький и водянистый, но Ковальчик пил его уже четвёртый раз за смену и перестал замечать вкус. Смена тянулась тихо, как и положено ночной смене на аэродроме, где не запланировано полётов до утра. Два дежурных F-35A стояли в укреплённых капонирах в готовности номер два, прогретые, заправленные, подвешенные, но пилоты спали в казарме в трёхстах метрах от полосы, и будить их причин не имелось.
Ковальчик был диспетчером, невысоким плотным мужчиной тридцати четырёх лет, с залысинами и привычкой барабанить пальцами по столу, когда нечего делать. Он барабанил сейчас, глядя на пустой экран радара, на котором не двигалось ничего, кроме одинокой метки гражданского рейса, уходившего на юго-восток. Варшава, наверное. Или Краков. Он не стал запрашивать.
Телефон на пульте зазвонил. Не обычный, а красный, тот, который звонил только на учениях и которого все немного побаивались, потому что за ним стояло слово «НАТО» и всё, что к нему прилагалось. Ковальчик снял трубку.
Голос на том конце говорил по-английски, быстро, с американским акцентом, и Ковальчик разбирал слова с трудом, не потому что плохо знал язык, а потому что слова не складывались в смысл. Он переспросил. Ему повторили. Он переспросил ещё раз, и на том конце повысили голос.
Ковальчик положил трубку и несколько секунд сидел неподвижно. Потом медленно, как во сне, поднял руку и нажал кнопку общей тревоги. Сирена взвыла над аэродромом, пронзительная, заполошная, разрывающая тишину октябрьской ночи. Он нажал кнопку, но не встал со стула. Ноги не слушались. Он смотрел на свой стаканчик с кофе, на коричневую жижу, колыхавшуюся от вибрации стола, и думал, что этого не может быть. Что кто-то ошибся. Что американец на том конце провода перепутал протоколы.
В коридоре загрохотали шаги. В диспетчерскую вбежал поручик Анджей Новак, дежурный офицер лётной группы, высокий, костлявый, с торчащими ушами, которые делали его похожим на летучую мышь. Новак был в расстёгнутой куртке поверх белой футболки, и на футболке темнело пятно. То ли кофе, то ли пот.
— Марек, что происходит? Почему сирена?
— Анджей, — произнёс Ковальчик, и его голос прозвучал так, что Новак остановился посреди шага. – Американцы нанесли удар по России.
— Что?
— Русские ответили. Ядерным. По всей Европе. По нам тоже. Ракеты в воздухе. Нам приказано поднять всё, что есть, и рассредоточить.
— Что? — стоял Новак, раскрыв рот, и его большие оттопыренные уши в свете ламп казались прозрачными. — Марек, ты…
— Я не шучу. Чёртов штаб НАТО подтвердил. Баллистические, межконтинентальные. Подлётное время…
Он не закончил фразу. Он не знал подлётного времени. Ему не сказали. Или сказали, но он не расслышал.
Новак выругался по-польски на американцев, которые лезут с конфликтами в различные страны, длинно и витиевато, а потом развернулся и побежал обратно по коридору, крича на ходу, и его голос разносился эхом по пустому зданию. Через минуту снаружи послышался рёв автомобильного двигателя. Микроавтобус экстренного подъёма понёсся к казармам.
Ковальчик сидел и смотрел на экран радара. Экран был чист. Конечно, чист. Баллистическая ракета не видна на обзорном радаре аэродромного диспетчера. Она летит выше, быстрее, в другом измерении, в том измерении, где обычные человеческие радары, стаканчики с кофе и привычки барабанить по столу не имеют никакого значения.
Он подумал о жене. Беата сейчас дома, в Лодзи, в восьмидесяти километрах отсюда. Спит. Она всегда спит на левом боку, подложив подушку под колено, потому что у неё болит спина после аварии три года назад. Он подумал, что надо позвонить. Схватил мобильный. Руки тряслись, и он дважды промахнулся мимо кнопки вызова. Гудки. Один, два, три. Четыре. Пять. Автоответчик. Голос Беаты, приятный и смешной, записанный в каком-то хорошем настроении: «Привет, это Беата, я не могу ответить, оставьте сообщение после…»
— Беата! — прокричал Ковальчик. — Беата, послушай. Я люблю тебя. Бери Касю, бери документы, садись в машину и езжай. Куда угодно. На юг. В горы. К маме. Просто уезжай. Пожалуйста. Пожалуйста, Беата.
Он не знал, услышит ли она это сообщение. Он не знал, есть ли смысл ехать куда-то. Он не знал вообще ничего, кроме того, что сирена выла, и за окном по рулёжным дорожкам бежали люди в лётных комбинезонах, и фары автомобилей метались по бетону, как испуганные животные.
***
В трёх километрах от ограждения базы, в деревне Буды Грабске, Зофья Маевская проснулась от воя сирены. Она не сразу поняла, что это за звук. Решила, что это скорая помощь на шоссе или пожарная. Сирены с базы доносились иногда, на учениях, но ночью они никогда не звучали. Она села в кровати и прислушалась. Звук не прекращался. Он тянулся и тянулся, монотонный, навязчивый, и Зофья почувствовала, как по спине ползёт неприятный холодок.
Ей было пятьдесят три года. Она работала почтальоном и жила одна, после того как муж умер четыре года назад от инсульта. Дом был маленький, кирпичный, с палисадником, в котором она выращивала георгины и астры. Сейчас, в октябре, астры доцветали, бурые и печальные, и Зофья собиралась в выходные их обрезать.
Она встала, накинула халат и подошла к окну. В окне была видна дорога, тёмная, пустая, и за ней поле, а за полем огни базы, тусклые, рассеянные. Огни мигали. Обычно они горели ровно, а сейчас мигали, и это выглядело неправильно, тревожно, как подмигивание незнакомца в тёмном переулке.
Зофья спустилась в кухню, зажгла свет, поставила чайник. Привычные действия успокаивали. Чайник зашумел, и она стояла у плиты, обхватив себя руками, и слушала сирену, которая всё не умолкала.
Потом она увидела свет. Не со стороны базы, а с другой стороны, с востока, оттуда, где начинались луга и далёкий лес. Свет был странный, неземной. Он возник на горизонте, как будто кто-то включил гигантскую лампу за краем земли, и этот свет был белым, ослепительно белым, таким белым, что Зофья зажмурилась и отшатнулась от окна. Сквозь закрытые веки свет всё равно проникал, и она подумала, что это солнце, что наступило утро, но ведь не могло наступить утро так внезапно, так ярко, так неправильно.
Она не успела подумать больше ничего. Это был «Ярс», один из тех, что были запущены из Тейковской ракетной дивизии двадцатью пятью минутами раньше. Разделяющаяся головная часть с четырьмя боевыми блоками индивидуального наведения прошла над Белоруссией, над Польшей, и один из блоков, мощностью триста килотонн, достиг авиабазы Ласк с отклонением в сто двадцать метров от расчётной точки. Для трёхсот килотонн сто двадцать метров не имели значения.
Вспышка длилась долю секунды. Температура в эпицентре достигла нескольких миллионов градусов. Укреплённые капониры, бетонные укрытия, рулёжные дорожки, диспетчерская, казармы, всё это перестало существовать в первые полсекунды.
Капитан Марек Ковальчик, всё ещё сидевший со стаканчиком кофе перед пустым экраном радара, не успел осознать. Поручик Анджей Новак, бежавший по бетону к капониру с криком «заводите, заводите», не добежал. Два F-35A, стоявшие в готовности номер два, испарились вместе с укрытиями, вместе с подвешенными ракетами, вместе с топливом в баках.
Ударная волна достигла Будов Грабских через девять секунд. Деревня была невелика. Тридцать два дома, сто семь жителей по последней переписи. Кирпичный дом Зофьи Маевской, с палисадником и доцветающими астрами, сложился внутрь, как картонная коробка, на которую наступили ногой. Чайник на плите так и не закипел.
***
В шестидесяти километрах к северо-востоку, у деревни Редзиково, база противоракетной обороны «Эгида Эшор» стояла в темноте, похожая на инопланетное сооружение. Бетонная надстройка радара AN/SPY-1, массивная, угловатая, возвышалась над плоской равниной, как храм неизвестной религии. Вокруг неё располагались пусковые шахты системы «Иджис», двадцать четыре ячейки Mk 41, в каждой из которых покоилась противоракета SM-3 Block IIA, предназначенная для перехвата баллистических целей за пределами атмосферы.
Командир базы, коммандер ВМС США Дэвид Рэндалл, стоял в боевом информационном центре и смотрел на экраны, которые показывали ему конец света в реальном времени. Рэндалл был невысоким лысеющим мужчиной сорока шести лет, уроженцем Мэриленда, с двадцатитрёхлетним стажем службы на флоте и на береговых объектах. Он видел много экранов за эти двадцать три года. Но никогда, ни разу, экраны не показывали ему то, что он наблюдал сейчас.
Десятки меток. Баллистические цели, идущие по высоким траекториям из глубины России, веером, с разных направлений, с разных стартовых позиций. Система «Иджис» отслеживала их автоматически. Радар SPY-1 захватывал и вёл, компьютеры рассчитывали перехват, и на экранах мерцали рекомендации, цель за целью, приоритет за приоритетом. Но целей было слишком много. Противоракет в шахтах двадцать четыре, а целей на экране уже больше пятидесяти, и число росло.
«Чёртов Кларк Джонс», — подумалось ему.
— Сэр, мы не можем перехватить всё, — произнёс лейтенант Кэтрин Чэнь, оператор системы вооружений, сидевшая за консолью справа.
Её голос был ровным, но Рэндалл заметил, как её пальцы, лежавшие на клавиатуре, подрагивают мелкой непрерывной дрожью.
— Система выделяет приоритетные цели, но боекомплекта недостаточно. Рекомендация, отрабатывать по ближайшим угрозам.
— Выполняйте, — произнёс Рэндалл.
— Пуск первой. Перехват цели два-семь-ноль. — Чэнь нажала клавишу, и где-то снаружи, за стенами бункера, из шахты вырвалась противоракета SM-3, белая стрела на столбе огня, и ушла вверх, в чёрное небо, навстречу тому, что летело оттуда вниз.
— Пуск второй. Цель два-семь-три.
— Пуск третьей. Цель два-восемь-один.
Рэндалл смотрел на экраны. Три SM-3 карабкались в стратосферу, набирая скорость, нацеливаясь на боевые блоки, которые падали навстречу со скоростью в несколько километров в секунду. Одна из противоракет зафиксировала перехват. Зелёная метка на экране мигнула и погасла. Цель поражена. Вторая прошла мимо. Красный индикатор промаха. Третья ещё летела.
Всего этого было недостаточно. Рэндалл знал. Двадцать четыре SM-3 против полномасштабного ядерного удара, это не щит, это зонтик в ураган. Система «Эгида Эшор» строилась для перехвата одиночных ракет или малых групп, для так называемых «ракет-изгоев», от Ирана или Северной Кореи. Против массированного удара стратегических ядерных сил она была бессильна. Все это знали. Все делали вид, что не знают.
— Сэр, — раздался голос Чэнь, чуть выше обычного. — Фиксирую отдельную группу целей. Прямой курс на нашу позицию. Четыре блока. Подлётное время ориентировочно… три минуты.
Рэндалл посмотрел на экран. Четыре красных треугольника, идущих плотной группой, направленных точно сюда, в эту точку на карте, в этот бетонный бункер, в эту комнату, в которой он стоял.
— Сколько ракет осталось в шахтах? — спросил он.
— Девятнадцать, сэр.
— Перехват. Всё, что можем.
Чэнь работала быстро. Противоракеты уходили из шахт с интервалом в несколько секунд, одна за другой, белые иглы, протыкающие темноту. На экране метки SM-3 карабкались вверх, навстречу красным треугольникам. Одна перехватила. Вторая, промах. Третья, перехватила. Оставались два боевых блока, и оставались считаные секунды.
Рэндалл повернулся к Чэнь. Она смотрела на него. Ей было двадцать восемь лет. Девушка выросла в Сан-Франциско, закончила Аннаполис с отличием и мечтала о переводе на эсминец. На её консоли мигал красный индикатор, и в его свете её лицо казалось неподвижным, застывшим, как фотография.
— Лейтенант, — произнёс Рэндалл. — Мне было честью служить с вами.
— Взаимно, сэр, — ответила Чэнь.
Два боевых блока, по сто пятьдесят килотонн каждый, достигли базы Редзиково с интервалом в полторы секунды. Первый ударил в северо-западный сектор, накрыв радарную надстройку и боевой информационный центр. Второй лёг южнее, на пусковые шахты, большинство из которых уже пустовали.
***
Пан Тадеуш Вишневский, фермер, чьё хозяйство стояло в четырёх километрах от ограждения базы Редзиково, проснулся от того, что замычали коровы. Все разом, жалобно и протяжно, так, как они мычат перед грозой, но грозы в октябре не бывает, и Вишневский подумал, что, может, забрался кто-то, лиса или бродячая собака. Он сел на кровати и нашарил ногами тапки. Рядом спала жена Ядвига, повернувшись к нему спиной, и одеяло сползло с её плеча. Он машинально натянул одеяло обратно, как делал каждую ночь, потому что Ядвига всегда раскрывалась во сне.
Он встал, подошёл к окну, отодвинул штору. За окном стояла темнота, плотная, деревенская, без единого фонаря. Только далеко справа, где база, горели обычные тусклые огни. Коровы продолжали мычать, и Вишневский решил, что надо выйти, проверить. Он натянул куртку поверх пижамы, сунул ноги в резиновые сапоги, стоявшие у порога, и вышел на крыльцо.
Воздух пах мокрой землёй и навозом. Привычный запах, родной, крестьянский. Вишневскому было шестьдесят один год, он прожил на этой земле всю жизнь, как и его отец, и отец его отца. Семьдесят гектаров, сорок коров, две дочери, обе в Гданьске. Одна учительница, другая бухгалтер. Ядвига мечтала переехать к ним, поближе к внукам, но Вишневский отказывался. Он не мог бросить землю. Земля держала его, как корни держат дерево.
Он стоял на крыльце и смотрел в сторону коровника, когда небо раскололось. Это выглядело именно так, именно как трещина, проходящая по тёмному своду, из которой хлынул белый, невыносимо белый свет. Свет залил двор, поле, дорогу, коровник, дом. Тени исчезли. Весь мир стал белым, плоским, лишённым объёма, как чертёж на листе бумаги.
Вишневский поднял руку, закрывая глаза. Сквозь пальцы, сквозь веки, сквозь ладонь свет всё равно проникал. Он стоял, ослеплённый, оглушённый, не понимающий, и единственная мысль, которая успела пронестись в его голове, была о коровах. Коровы замолчали. Все разом, в одно мгновение, будто их выключили.
Потом пришёл звук. Не гром, не взрыв, а нечто иное. Низкий, утробный рёв, от которого задрожала земля под сапогами и заходил ходуном дом за спиной, и посыпались стёкла из окон, и Ядвига закричала внутри, и крик её утонул в этом рёве, как камень тонет в реке.
Ударная волна дошла до фермы через одиннадцать секунд. Вишневский стоял на крыльце, когда стена воздуха, спрессованного до плотности бетона, смела его вместе с крыльцом, вместе с домом, вместе с коровником и сорока коровами, вместе с семьюдесятью гектарами земли, которую он не мог бросить.
***
А через сорок минут после «Ярсов» пришли крылатые ракеты. Те самые двенадцать Х-102, выпущенные бортом-четырнадцать майора Кораблёва над ночной Балтикой.
Они шли на высоте пятьдесят метров, огибая рельеф, следуя маршруту, заложенному в бортовую память ещё на аэродроме Энгельс, которого уже не существовало. Шесть ракет первой группы достигли того, что осталось от авиабазы Ласк. Радиоактивный кратер диаметром в несколько сотен метров, окружённый зоной полного разрушения, в которой не уцелело ничего. Ни зданий, ни техники, ни людей. Ракеты, не обнаружив препятствий, не встретив ни единого зенитного пуска, ни единого луча радара, отработали по заданным координатам. Шесть вспышек, шесть новых грибов, вставших над польской равниной, превратили кратер в яму, а яму в ад.
Вторая группа пришла к Редзиково. Здесь тоже всё было кончено. База, перехватившая два из четырёх боевых блоков «Ярса» и пропустившая оставшиеся два, лежала в руинах. Радар SPY-1 превратился в оплавленный металлический скелет. Пусковые шахты, пустые и полные, были засыпаны обломками и залиты расплавленным бетоном. Боевой информационный центр, в котором коммандер Рэндалл и лейтенант Чэнь произнесли последние слова, перестал существовать в первые микросекунды удара.
Шесть Х-102 добавили к этому ещё полторы тысячи килотонн. Контрольный удар. Добивание. Чтобы наверняка. Чтобы то, что было уничтожено, не могло быть восстановлено. Чтобы земля, на которой стояла база, стала непригодной для жизни на годы, на десятилетия, на срок, который не укладывался в человеческое воображение.
Ферма пана Вишневского к тому моменту уже не существовала. И деревня Буды Грабские не существовала. И Зофья Маевская с её астрами не существовала. И капитан Ковальчик с его стаканчиком кофе не существовал. И поручик Новак с его оттопыренными ушами не существовал.
Земля дымилась. Над Польшей, над тем, что ещё недавно было зелёной равниной с полями, деревнями и речками, стояли грибовидные облака, распухающие, расползающиеся, сливающиеся друг с другом в одну грязную бурую массу, закрывавшую небо от горизонта до горизонта.
А белая птица, выпустившая эти двенадцать ракет, уже летела обратно. Чистая, безупречная, без единого пятнышка на обшивке.
***
Кораблёв снял руки со штурвала и положил их на колени. Автопилот взял управление. Тарасов остался дежурить на приборах, и его силуэт справа, неподвижный, сосредоточенный, казался частью кабины, ещё одним прибором, который не нуждается в словах. В кабине стало тихо, и в этой тишине, мягкой, обманчивой, пропитанной гулом турбин, мысли полезли наружу, как вода через трещину в плотине.
Он вновь и вновь подумал об Алине. О том, как они познакомились на дне рождения у общего друга в Москве, восемь лет назад. Она носила синее платье и серьги с бирюзой. Серьги ей не шли, он сказал ей об этом через двадцать минут знакомства, и она рассмеялась так, что вино расплескалось. «Ты, видимо, из тех, кто говорит правду в лицо?» «Я из тех, кто не умеет врать», ответил он, и это действительно так, врать он не умел, и Алина потом часто этим пользовалась, задавая неудобные вопросы в неудобное время, потому что знала, он ответит честно. Это раздражало и восхищало одновременно.
Он подумал о её руках. У неё узкие ладони с длинными пальцами, и она всегда жаловалась, что перчатки не подходят. Стандартные широки в ладони и коротки в пальцах. Он привозил ей перчатки из каждой командировки, и ни одна пара не подошла. Это стало шуткой. «Привёз перчатки?» «Привёз». «Не подходят?» «Нет». «Ну, на Новый год повезёт». На Новый год тоже не везло.
Перчатки. Он думал о перчатках, и это казалось чудовищно нелепым, запредельно абсурдным, думать о перчатках, когда мир горит. Но это единственное, о чём он мог думать, не теряя рассудок.
Лапин за перегородкой тихо кашлянул. Потом произнёс, ни к кому не обращаясь:
— Мать всегда говорила, что я слишком мало ей звоню. Что я неблагодарная скотина. Что вырастила, выучила, а он и позвонить не может, всё некогда, всё дела.
Пауза.
— Она была права.
Кириенко промолчал. Тарасов промолчал. Кораблёв промолчал. Каждый из них думал о своём, и у каждого это «своё» было невыносимым, и произносить его вслух не имело смысла. Слова ничего не могли изменить. Слова вообще больше ничего не могли.
Эфир периодически оживал. Голоса экипажей других бортов, отрывистые, деловые, сообщали о выполненных задачах, о возвращении, о поиске аэродромов. Кто-то спрашивал о Мурманске. Ответа не поступало. Кто-то запрашивал Тикси. Ответа тоже не поступало. Постепенно эфир становился тише. Не потому, что говорить стало не о чем, а потому, что те, кто мог отвечать, замолкали один за другим.
— «Гранит», борт-двадцать два, запрашиваю Оленегорск.
Тишина.
— «Гранит», борт-двадцать два, ответьте.
Тишина.
— Кто-нибудь, Оленегорск, статус?
Тишина.
Кораблёв слушал и молчал. Каждый неотвеченный вызов прибавлял к весу тишины ещё одну тонну. Земля внизу молчала. Небо вокруг молчало. Только белый лебедь гудел турбинами, пожирая последние тонны керосина, и нёс в своём пустом чреве четверых мужчин, которые ещё несколько часов назад принадлежали к виду, считавшему себя хозяином планеты.
— Дим, — позвал Лапин, очень тихо.
— Да.
— Я хочу тебе кое-что сказать. На всякий случай.
Кораблёв обернулся к перегородке. Лапин снял перчатки и мял их в руках, и его пальцы, обычно такие уверенные на клавишах навигационного компьютера, подрагивали.
— Я рад, что летел с тобой. Все эти годы. Ты хороший командир, Дим. Настоящий.
Кораблёв открыл рот и закрыл. Потом произнёс единственное, что смог.
— Ты тоже, Женя. Ты тоже.
Они помолчали. За стеклом начало светлеть. Не рассвет, скорее медленное выцветание черноты, переход от непроглядной тьмы к мутной серости. Октябрьское утро пробивалось сквозь облачный слой, тусклое, водянистое, словно само не верило, что ему стоит наступать.
— Командир, через сорок минут подход к Воркуте, — доложил Лапин, откашлявшись. — Топлива…
Он замолчал, посчитал.
— Одиннадцать тонн. Это примерно час полёта на экономичном.
— Хватает.
— Хватает, — подтвердил Евгений. — Если полоса цела.
— Если не цела, сядем на реку. На Печору. Она там широкая.
— На реку, — повторил Лапин без выражения.
— Женя, у тебя есть вариант лучше?
Штурман покачал головой.
Кораблёв связался с командным пунктом. Вернее, попытался. Частота «Гранита» молчала. Он попробовал резервную, затем аварийную. На аварийной послышался слабый, заглушённый помехами голос.
—… борт… кто на связи… Воркута… полоса… целая… повторяю… Воркута, полоса целая, принимаем…
Кораблёв подался вперёд, вдавил наушник в ухо.
— Воркута, здесь борт-четырнадцать, Ту-160М. Прошу подтвердить готовность полосы к приёму. Посадочная масса ориентировочно сто семьнадцать тонн, потребная длина полосы две тысячи восемьсот.
Голос прорезался чуть чётче.
— Борт-четырнадцать, принял. Полоса три тысячи двести, бетон, состояние удовлетворительное. Светосигнальное оборудование работает в аварийном режиме. Ветер сто восемьдесят, четыре метра. Заход с курсом ноль-один. Связь неустойчива, повторяю, связь неустойчива. Других бортов пока нет.
— Борт-четырнадцать, принял. Расчётное время подхода тридцать пять минут.
Кораблёв откинулся в кресле. Тридцать пять минут. Полоса цела. Они сядут. По крайней мере, эту задачу он выполнит. Посадить машину, заглушить двигатели, расстегнуть привязные, спуститься на бетон. А что потом, этого не знал никто. Ни он, ни Лапин, ни Тарасов, ни Кириенко, ни тот хриплый голос из Воркуты.
Он закрыл глаза на три секунды. За эти три секунды перед ним промелькнуло всё. Голубое здание роддома. Розовый кулачок у стекла. Обои с жирафами. Мобиль с облаками и кукурузником. Алинин смех, глубокий, грудной. Перчатки, не подходящие к её длинным пальцам. Кривая кроватка. И тёплая, невообразимо лёгкая тяжесть, три тысячи двести граммов, в его руках.
Он открыл глаза. Приборы. Цифры. Курс. Высота. Топливо. Всё, что осталось.
Внизу под облаками потянулась тундра. Бурая, плоская, бесконечная, без единого признака жизни, без дорог, без огней, без домов. Голая земля, покрытая инеем, выглядела так, будто войны не нужно, будто здесь и до неё ничего не росло. Октябрь в Заполярье, серая каша из низких облаков, ледяного ветра и мёрзлого торфа. Кораблёв подумал, что это, может, самое подходящее место для конца. Без красоты. Без пафоса. Без рассветного золота и закатного багрянца. Просто серость, холод и пустота.
— Командир, снижение, — доложил Лапин. — Заход на Воркуту с курсом ноль-один, высота круга шестьсот.
— Принял. Снижаюсь.
Кораблёв отключил автопилот и взял штурвал. Тарасов положил ладони на свои рукоятки, подстраховывая. Машина пошла вниз, плавно, послушно. Десять тысяч, восемь, шесть, четыре, две, тысяча, восемьсот, шестьсот. Облака расступились, и внизу открылась Воркута, маленький серый городок, прижатый к земле, как камень. Он, кажется, ещё стоял. Дома, трубы, дороги, всё на месте. Аэродром виднелся южнее. Длинная бетонная полоса, прямая как стрела, с рядами огней по краям, горевших через один. Аварийный режим.
— Шасси выпустить, — скомандовал Кораблёв.
— Шасси выпускаю. Три зелёных, замки открыты, — подтвердил Тарасов.
— Закрылки двадцать.
— Закрылки двадцать.
— Воркута, борт-четырнадцать, прямая, полоса в видимости.
— Борт-четырнадцать, посадка разрешена. Полоса свободна.
Полоса росла в лобовом стекле, приближалась, ширилась. Белые полосы разметки, тёмные пятна на бетоне, огни подхода, мигающие нервным жёлтым. Кораблёв вёл машину по глиссаде, скорость двести семьдесят, снижение три метра в секунду. Всё по процедуре. Всё как на тренажёре. Только на тренажёре после посадки можно расстегнуть ремни, снять шлем, выйти в коридор и позвонить жене.
Тарасов отсчитывал высоту.
— Триста метров. Двести. Сто. Пятьдесят. Двадцать. Десять.
Толчок. Главные стойки коснулись бетона, шины взвизгнули, и по кабине прокатилась волна вибрации. Носовая стойка опустилась через секунду. Кораблёв выпустил тормозной парашют, и резкий рывок бросил его вперёд, а лямки впились в плечи. Скорость начала падать. Двести, сто пятьдесят, сто, семьдесят, пятьдесят. Машина катилась по полосе, замедляясь, и бетонные плиты под колёсами стучали ритмично, как метроном.
Тридцать. Двадцать. Десять. Стоп.
Ту-160М остановился. Кораблёв заглушил двигатели. Турбины смолкли одна за другой, от пронзительного свиста до низкого гудения и наконец до тишины. Настоящей, абсолютной тишины, в которой слышно только собственное дыхание и потрескивание остывающего металла.
Дмитрий сидел в кресле и не двигался. Руки лежали на штурвале, пальцы всё ещё сжимали рукоятки, хотя машина стояла на земле. За стеклом кабины расстилался аэродром Воркуты, пустой, серый, холодный. Ни встречающих, ни машин, ни тягачей. Только ветер гнал по бетону обрывок полиэтилена, и он катился, подпрыгивая, как маленькое бесприютное существо.
— Сели, — произнёс Лапин.
Кораблёв не ответил. Он смотрел прямо перед собой, на серое небо, на серый бетон, на серый мир, и чувствовал, как трещина внутри наконец дошла до конца. Не резко, не с грохотом, а тихо, как лопается стекло на морозе, от края до края, одной тонкой линией.
Он поднял руку и расстегнул замок кислородной маски. Снял шлемофон. Провёл ладонью по лицу. Ладонь мокрая. Он посмотрел на неё и не сразу понял. Потом понял. Потом перестало иметь значение.
— Экипаж, — произнёс он, и голос звучал ровно, только чуть глуше обычного. — Задача выполнена. Покидаем машину.
Он отстегнул привязные ремни. Поднялся. Ноги затекли и не слушались, пришлось опереться о борт. Продвинулся по узкому проходу к люку. Открыл его, и в кабину хлынул воздух, ледяной, сырой, с привкусом тундры, мёрзлого мха и чего-то ещё, чему нет названия. Привкуса нового мира, в котором им предстояло теперь жить.
Кораблёв спрыгнул вниз. Ноги коснулись бетона. Он стоял, и ветер бил ему в лицо, и глаза слезились от холода, или не от холода. Рядом спускались Тарасов, Лапин, Кириенко. Четверо мужчин в лётных комбинезонах, за спиной у которых стояла белая машина с пустым чревом и номером 14 на борту.
А дальше, на юго-западе, за тысячами километров, за облаками и горизонтом, в месте, которое ещё вчера называлось домом, не осталось ничего. Ни голубого здания роддома. Ни палаты у окна с видом на тополя. Ни русых волос на подушке. Ни розового кулачка. Ни кроватки с жирафами. Ни мобиля с облаками.
Кораблёв стоял на бетоне аэродрома Воркуты и смотрел в серое октябрьское небо. Где-то там, далеко, его ракеты прилетели к своим целям. Они достигли Ласка и Редзиково, и земля вздрогнула, и поднялись грибы, и тысячи людей, таких же, как Алина, как Настька, как Прохоров и его рыжие близнецы, перестали существовать. Его рук дело. Его и ещё сотен таких же винтиков с обеих сторон, вставленных в машину, которая, однажды заведённая, уже не может остановиться.
Он опустил голову. Закрыл глаза. И стоял так, пока ветер не выдул из него последнее тепло. Потом открыл их. Посмотрел на Лапина, на Тарасова, на Кириенко. Их лица, серые в сером свете, смотрели на него и ждали. Ждали, что он скажет. Что сделает. Что решит. Потому что он командир. Потому что кто-то должен решать, даже когда решать больше нечего.
— Пойдёмте, — произнёс Кораблёв. — Нужно найти здание, связь, еду. Нужно понять, что осталось.
Он пошёл по бетону к ангарам, и трое пошли за ним. Ветер толкал в спину, обрывок полиэтилена прибился к его ноге, и он не стал его отпихивать. Белый лебедь стоял позади, высокий, неподвижный, с опущенным носом, похожий на птицу, которая сложила крылья и решила больше никогда не взлетать.
И серое небо над ним смотрело вниз, равнодушное, вечное, не знающее ни войны, ни мира, ни жалости. Просто небо. Просто октябрь.
Кораблёв остановился у двери ангара и обернулся. Посмотрел на машину, стоявшую посреди пустого лётного поля. Белый лебедь. Чистая белая птица на грязном, потрескавшемся бетоне. Красивая. Безупречная. Пустая.
Он постоял так несколько секунд, потом отвернулся и вошёл в ангар. За ним вошли остальные. Дверь закрылась, и белая птица осталась снаружи одна, под серым небом, под ледяным ветром, на краю мёртвого мира, который она помогла убить.
Просто конец. Или, может быть, самое страшное, просто начало чего-то ужасного.
Свидетельство о публикации №226032100260