Глава 5. Гробница пророка Иова
На третий день Баэль предложил поехать в горы, к гробнице пророка Иова. Это место, почитаемое и мусульманами, и христианами, находилось на вершине холма, откуда открывался невероятный вид на окрестности.
Утро выдалось прохладным, каким бывает только в горах во время харифа. Облака висели так низко, что казалось — протяни руку, и они заструятся между пальцами, как холодная, влажная вата. Дорога петляла среди зелёных склонов, и с каждым поворотом открывались всё новые виды: то водопад, срывающийся с отвесной скалы, то долина, укрытая туманом, то стадо коз, пасущихся на такой крутизне, что дух захватывало. Воздух здесь был особенным — не просто чистым, а каким-то первозданным, каким он был, наверное, тысячи лет назад, когда по этим тропам ходили пророки и пастухи. Пахло влажной землёй, диким тимьяном и чем-то ещё, неуловимым, что можно назвать только запахом вечности.
Когда они наконец добрались до цели, солнце уже клонилось к закату. Гробница представляла собой небольшое здание с куполом, сложенное из тёсаного камня, который за века приобрёл цвет старого мёда — тёплый, золотистый, с рыжими прожилками. Внутри горели лампы, и их свет, просачиваясь сквозь резные решётки окон, ложился на пол причудливыми узорами, похожими на кружево. Вокруг было тихо, только ветер шумел в ветвях деревьев да где-то вдалеке слышался звон колокольчика — пастух возвращался с отарой.
Они зашли внутрь, сняв обувь, как положено. В полумраке горели лампы, и пахло ладаном — тем самым, который делают в этих краях. Лиза вдруг почувствовала, как к горлу подступает комок.
— Знаете, — тихо сказала она, — Иова — это же про страдание. Про то, как человек теряет всё, но не теряет веру. И в конце концов обретает счастье. Я думаю, мы все немного Иовы. Каждый по-своему.
— Кроме тех, кто сам причиняет страдания, — добавил Виктор Марьянович. — Но и они, наверное, могут измениться.
Ржевский молчал. Он смотрел на саркофаг и думал о том, что вера — это не про религию. Это про умение держаться, когда всё рушится. Про умение верить в хорошее, даже когда вокруг одно плохое. Про умение любить, даже когда кажется, что любовь умерла.
Розовый Пёс сидел у входа, глядя на закат. В его стеклянных глазах отражалось солнце, уходящее за горизонт, и в этом отражении было что-то такое, от чего у Лизы снова защипало в глазах.
Они вышли из гробницы, и закат ударил в глаза — таким ярким, таким нестерпимо красивым был этот свет. Солнце уже почти коснулось горизонта, и небо над горами Дофара горело всеми оттенками, какие только можно вообразить: у зенита ещё синее, но уже тронутое лиловым, ближе к горизонту — розовое, золотое, оранжевое, и всё это плавно перетекало одно в другое, как в акварельном рисунке, который художник нарочно размыл, чтобы никто не мог повторить. Облака, редкие и перистые, вытянулись длинными полосами, и каждое из них было подсвечено снизу багрянцем, словно в них горел свой, внутренний огонь. Горы, покрытые зеленью, темнели, становясь фиолетовыми, почти чёрными в своих складках, но на вершинах ещё ловили последние лучи и оттого казались выкованными из меди. Воздух здесь, на высоте, был прозрачным и холодным, он входил в лёгкие, как горный ручей, и в его чистоте чувствовалась та особенная, предвечерняя тишина, которая бывает только в местах, где веками люди приходили молиться и плакать.
Дорога вниз была неторопливой. Никто не хотел уезжать, все стояли на площадке у гробницы, впитывая этот свет, эту тишину, это чувство, что они прикоснулись к чему-то большему, чем их собственные жизни. Пенкин, обычно шумный и суетливый, молчал, обняв Катюшу, и смотрел, как солнце уходит за горизонт. Рита и Рио стояли чуть поодаль, держась за руки. Виктор Марьянович обнимал Ирину, и в его глазах, обычно стальных и непроницаемых, сейчас светилось что-то мягкое, почти детское. Ржевский и Лиза сидели на камне, и Розовый Пёс лежал у их ног, глядя на закат своими стеклянными глазами.
— Пора, — сказал наконец Баэль. — Нас ждёт ужин.
Ресторан, который он выбрал, оказался совсем непохож на те, где они обедали раньше. Это была не ресторация, а скорее придорожное кафе — низкое здание из серого камня, с плоской крышей и навесом из пальмовых листьев, под которым стояли деревянные столы и скамьи. Внутри пахло дымом, овечьей шерстью и чем-то кисломолочным — тем особенным запахом, который бывает только в местах, где еду готовят не для туристов, а для себя. Хозяин, старик с лицом, изрезанным морщинами, как высохшее русло реки, встретил их молчаливым кивком и исчез на кухне. Через несколько минут он вынес поднос, на котором стояло всё, что у него было.
На глиняном блюде лежал хлеб. Это не был тот воздушный, сдобный хлеб, к которому привыкли в городах. Это был хлеб горцев — тяжёлый, плотный, с хрустящей, почти обугленной корочкой, испечённый в тандыре, где огонь и тесто вели долгую, упорную борьбу. Когда Пенкин отломил кусок, из него повалил пар, пахнущий мукой, огнём и ещё чем-то неуловимым — может быть, самой этой землёй, на которой выросла пшеница. Корочка хрустела, ломаясь под пальцами, а мякиш был мягким, пористым, с лёгкой кислинкой, которая оставалась на языке, как напоминание о том, что хлеб — это не просто еда, а целая история.
Рядом с хлебом стояла пиала с овечьим молоком — густым, белым, с желтоватой пенкой, которая колыхалась при каждом движении. Молоко пахло травой, солнцем и той особенной, животной теплотой, которая бывает только у свежего, парного. Когда Лиза поднесла пиалу к губам, она почувствовала, как жидкость обволакивает язык, мягкая и жирная, оставляя послевкусие сладкой свежести, какой не бывает у молока из магазинных пакетов.
Сыр, поданный на отдельной тарелке, был белым, рассыпчатым, с мелкими дырочками, и пах он так, что у любого, кто хоть раз пробовал настоящий овечий сыр, потекли бы слюнки. Он не был солёным, как брынза, и не острым, как выдержанные сыры. Он был просто сыром — честным, настоящим, сделанным руками, которые помнили, как это делали деды и прадеды.
Но главным блюдом была курица. Она лежала на отдельном блюде, варёная, без всяких приправ, только посыпанная крупной солью. Мясо было белым, суховатым на вид, но когда Пенкин, недоверчиво покосившись, оторвал кусок, он обнаружил, что внутри оно сочное, нежное, и пахнет так, как пахла курица в детстве — когда бабушка доставала из печи чугунок, и запах разлетался по всей избе, и казалось, что вкуснее ничего на свете нет.
— Это... это просто курица, — сказал он, жуя. — Но почему она такая вкусная?
— Потому что она настоящая, — ответил Баэль. — Её не кормили химией, не кололи гормонами, не возили за тридевять земель. Она просто жила здесь, на этих горах, ела траву и пила воду из родника. А потом её сварили для вас. В этом и есть секрет настоящей еды — в ней нет ничего, кроме правды.
Пенкин замолчал и принялся за вторую порцию. Катюша, глядя на него, улыбнулась и пододвинула ему ещё хлеба.
— Ешь, Пеня. Это, наверное, последняя такая курица в твоей жизни.
— Тогда я буду есть медленно, — сказал он. — Чтобы запомнить.
В отель они вернулись, когда уже совсем стемнело. В холле, у камина, их ждал горячий зелёный чай — Баэль позаботился об этом заранее. Чай был заварен в большом фарфоровом чайнике, расписанном синими драконами, и его аромат, свежий, травяной, с лёгкой дымкой, разливался по комнате, прогоняя усталость долгого дня. Они расселись на диванах, кто-то взял чашку в руки, кто-то просто грел ладони о горячий фарфор. Говорили о том, что видели, о пророке Иове, о том, как люди находят в себе силы верить, когда всё рушится.
— А я знаю одну историю, — сказал вдруг Ржевский. — Восточную. Про халат.
Все повернулись к нему. Ржевский редко рассказывал истории, и если уж начинал, то стоило слушать.
— Это было давно, — начал он, глядя на огонь. — В Бухаре. Жил там один купец, очень богатый, очень уважаемый. И была у него привычка: каждое утро он выходил на базар в новом халате. Шёлк, парча, бархат — халаты у него были на любой вкус, и каждый день новый. Люди удивлялись, завидовали, спрашивали: «Откуда у тебя столько халатов?» А он только улыбался и ничего не отвечал.
Он отпил глоток чая и продолжил:
— Однажды к нему пришёл бедняк. Весь в лохмотьях, босой, голодный. «Дай мне халат, — попросил он. — Я замёрз, мне нечего надеть». Купец посмотрел на него, пошёл в свою кладовую и вынес самый простой, самый дешёвый халат. «На, — сказал он. — Носи». Бедняк взял, поклонился и ушёл.
— А наутро купец, как всегда, надел новый халат и вышел на базар. Идёт, раскланивается, а люди смотрят на него и шепчутся. Он прислушался и слышит: «Смотрите, смотрите, это тот самый купец, который жадничает. У него столько халатов, как у принца, а бедняку самый плохой отдал».
Ржевский помолчал, сделал глоток чая.
— Купец вернулся домой, заперся в комнате и просидел там до вечера. А когда вышел, позвал слугу и сказал: «Принеси мне все халаты, что у меня есть». Слуга принёс. Купец разложил их на полу и стал смотреть. Самые дорогие, самые красивые, самые яркие. И тогда он понял, что всю жизнь одевался не для себя, а для других. Чтобы люди смотрели и завидовали. Чтобы думали, какой он богатый, какой щедрый. А когда пришёл настоящий нуждающийся, он отдал ему самое плохое. Потому что для себя он хотел оставить лучшее.
— И что же он сделал? — спросила Катюша.
— Он снял с себя халат, — сказал Ржевский. — Свой самый красивый, самый дорогой, и пошёл искать того бедняка. Нашёл его на окраине, в лачуге. Бедняк сидел на циновке, закутанный в тот самый простой халат, и дрожал от холода. Купец отдал ему свой халат, а взамен взял тот, что отдал утром. И с тех пор он носил только его. Простой, дешёвый, некрасивый. Люди удивлялись, спрашивали: «Почему ты больше не носишь новые халаты?» А он отвечал: «Потому что я понял, что главное — не то, что на мне, а то, что во мне».
Тишина повисла над комнатой. Виктор Марьянович первым нарушил её:
— Хорошая притча. Про то, как легко принять щедрость за доброту, а на самом деле быть просто тщеславным.
— И про то, — добавил Баэль, — что иногда самое ценное, что мы можем отдать, — это не то, что у нас есть, а то, что мы есть.
Он поднялся, подошёл к окну, за которым уже давно стемнело, и заговорил:
"Whan that the prophet lyeth in his grave,
The wise man cometh, not to take, but to give.
For in the gifte, the herte itself doth stonde,
And in the taking, the soul may not live.
The robe that maketh riche, it is the one
That covereth not the body, but the lack
Of all the things that shynen in the sun,
And leaveth not the spirit bare and black.
So take the simple bread, the milk, the cheese,
And let the robe of pride be put away.
For he who giveth all, and not with ease,
Shall see the light that cometh with the day." (1)
Когда стихи отзвучали, все молчали, и в этом молчании было что-то торжественное, как после долгой, хорошей музыки. Потом стали расходиться — обнимались на прощание, желали спокойной ночи, обещали завтра встретиться за завтраком. Баэль исчез, как всегда, незаметно. Виктор Марьянович увёл Ирину, Пенкин — Катюшу, Рио — Риту. Ржевский и Лиза остались у камина.
— Иди, — сказал Ржевский. — Я посижу ещё. Подумаю.
— О чём? — спросила Лиза.
— О халате, — усмехнулся он. — О том, сколько халатов я сменил в своей жизни. И о том, какой из них был настоящий.
— А ты найдёшь?
— Может быть. Или уже нашёл.
Она улыбнулась, поцеловала его в щёку и ушла, оставив его одного с огнём.
В номере Лизы было тихо. Розовый Пёс уже сидел на подоконнике и смотрел в темноту. Луна только начинала подниматься, и её свет ложился на пол серебряными полосами, разбивая комнату на свет и тень. Лиза подошла, погладила его по голове.
— Не спишь?
— Не сплю, — ответил Пёс. — Смотрю.
— Что ты там видишь?
— Море, — сказал он. — И луну. И звёзды. И ещё — себя.
Он замолчал, и Лиза ждала, зная, что он скажет что-то важное. Пёс смотрел в окно долго, очень долго, и в его стеклянных глазах отражался лунный свет, и в этом отражении было что-то такое, от чего у Лизы сжалось сердце.
— Знаешь, Лиза, — начал он наконец, и голос его был тихим, почти шёпотом, — я часто думаю о том, что было бы, если бы я остался настоящим псом. Бегал бы по траве, лаял на прохожих, грыз косточки. Но тогда я не увидел бы столько. Не услышал бы столько. Не узнал бы, что такое пустыня, которая цветёт. Не узнал бы, что такое горы, которые пьют облака. Не узнал бы, что такое люди, которые умеют прощать.
Он помолчал, глядя на луну.
— Иногда мне кажется, что я — тот самый камень из легенды. Тот, который лежит и слушает. Я лежу и слушаю уже столько лет. Слушаю, как вы говорите, как смеётесь, как плачете. И всё это остаётся во мне. Ваши голоса, ваши слова, ваша любовь. Я — не просто игрушка. Я — память. Память о том, что вы были здесь, что вы жили, что вы любили.
— Розик, — прошептала Лиза, и голос её дрогнул.
— Не плачь, — сказал он. — Я не для того говорю, чтобы ты плакала. Я для того, чтобы ты знала: я всегда буду с тобой. Даже когда меня не станет. Потому что я — в твоей памяти. А память, она ведь не умирает. Как вода, которая бьёт из камня. Как хлеб, который мы ели сегодня. Как этот вечер, который останется с нами навсегда.
Лиза села рядом, взяла его на руки и прижала к себе.
— Ты мой самый лучший пёс, — сказала она. — Самый мудрый. Самый любимый.
— Я просто пёс, — ответил он, и в его голосе послышалась улыбка. — Но я очень рад, что ты меня выбрала. Тогда, в том магазине. Ты могла пройти мимо. Но ты не прошла. И теперь я вижу всё это. И это — самое большое счастье, какое только может быть у игрушечного пса.
За окном луна поднялась выше, и её свет залил комнату, сделав её похожей на подводное царство — тихое, спокойное, вечное. Лиза сидела, прижимая к себе Розового Пса, и слушала, как он молчит. И в этом молчании было больше смысла, чем в любых словах.
— Спокойной ночи, Розик, — прошептала она наконец.
— Спокойной ночи, Лиза, — ответил он. — Спи. Завтра будет новый день. И новые чудеса.
Она улыбнулась, поцеловала его в макушку и ушла в ванную. А он остался один.
Пёс смотрел в окно долго, очень долго. За стеклом, далеко-далеко, на горизонте, море сливалось с небом, и нельзя было понять, где кончается вода и начинается звёздная бездна. Луна качалась на волнах, и её отражение дрожало, расплывалось, собиралось снова — как память, которая никогда не умирает, только меняет форму.
Он думал о том, что сегодняшний день был похож на тот хлеб, который они ели в придорожном кафе — простой, настоящий, без прикрас. И в этой простоте было что-то такое, от чего его игрушечное сердце наполнялось теплом. Он думал о пророке Иове, который потерял всё, но не потерял веру, и о купце, который понял, что главное — не то, что на тебе, а то, что внутри. И о том, что он, Розовый Пёс, тоже когда-то был настоящим, а теперь стал игрушкой, но внутри него всё ещё живёт тот пёс, который бегал по траве и грыз косточки.
— Интересно, — прошептал он, — а если бы я мог выбирать, кем быть — настоящим псом или игрушечным, который путешествует по миру и видит такие закаты, — что бы я выбрал?
Луна не ответила. Море не ответило. Только ветер тихо шелестел пальмами за окном, и в этом шелесте ему почудилось: «Ты уже выбрал. И ты выбрал правильно».
Пёс улыбнулся своей стеклянной улыбкой и представил, что он снова бежит по зелёной траве, а солнце светит, и хозяин бросает ему палку, и он мчится, мчится, мчится... А потом просыпается и понимает, что это был сон. Но сейчас он не спал. Он мечтал. А мечтать — это почти то же самое, что жить. Только лучше. Потому что в мечтах можно быть кем угодно. Даже настоящим псом.
За окном звёзды становились всё ярче, и Пёс считал их, пока не сбился со счёта. А потом закрыл глаза и представил, что летит. Летит над морем, над горами, над пустыней, над теми местами, где они были, и над теми, куда ещё только предстоит попасть. И в этом полёте он был свободен. Свободен, как ветер, как вода, как мысль.
— Спокойной ночи, мир, — прошептал он. — Спокойной ночи, Лиза. Спокойной ночи, все, кто сегодня был рядом. Вы — лучшее, что случалось со мной за всю мою игрушечную жизнь. И я очень надеюсь, что завтра мы увидим ещё что-нибудь прекрасное.
Он ещё немного посидел, глядя на луну, а потом тихо сполз с подоконника и устроился на подушке рядом с Лизой. Она спала, и её дыхание было ровным и спокойным. Пёс прижался к её руке и закрыл глаза. Ему снилась зелёная трава, и солнце, и хозяин, и бесконечный, бесконечный бег. Потому что даже игрушечные псы видят сны. Особенно если они очень любят.
Примечания:
(1) перевод со среднеанглийского:
Пророк уже лежит в земле, и это
не повод для прихода, и не взятка,
а жест, в котором отдающий — завтра
становится бедней, но это — способ
не умереть. Даяние есть сердце,
и если брать — то нечем будет брать,
когда само берущее исчезнет.
Одежда, делающая богатым,
та, что не плоть прикрыта — недостаток
того, что блещет на солнце, но душу
оставляет без черноты и блеска,
как будто вовсе без одежды. Это
дороже, чем любая ткань.
Так ешь
свой хлеб, и сыр, и пей парное молоко,
а ризу гордости — сними. И тот,
кто отдает всего себя, не требуя
ни лёгкости, ни даже соразмерной
усталости, — однажды видит свет,
который наступает вместе с днем,
хотя мог вовсе не наступить.
Свидетельство о публикации №226032100066