Женевский дневник

В тот год я потерял работу, точнее, мне закрыли тему, а если быть совсем точным, просто не утвердили результаты исследования по рекреационным зонам Кавказа. Началась война в Чечне, и тема потеряла свою актуальность. Наш научный центр лишили финансирования, и сотрудники замерли в ожидании чуда.  Чудо пришло в виде иностранных грантов, которые привез из Женевы ректор университета, при котором существовал наш центр. Мне гранта не досталось, но зато ректору нужно было доверенное лицо по его личным делам и этим лицом стал я. Личное дело он   организовал в Женеве, с тамошними часовщиками. Надо было провести анализ рынка, разобраться с таможенными правилами, логистикой, налогами, и администрацией города для возможного создания совместного со швейцарцами предприятия по сбыту их часов в нашей отчизне. Деваться мне было некуда и оставшись без своей научной работы я вынужден был заняться коммерческими делами ректора. Вот тогда то, разбирая документацию по этой теме мне и попалась на глаза одна аналитическая записка Женевского часового ателье за подписью … и далее следовала моя фамилия. То есть, это была фамилия хозяина ателье, а имя его совпадало с именем брата моего деда, пропавшего без вести при взятии Керченского полуострова в самом начале Великой Отечественной войны.  Рассказы о младшем брате моего деда и его судьбе я слышал с самого детства, даже видел, хранившуюся в семейном альбоме его фотографию довоенного времени. А вдруг это он, мелькнуло у меня в голове шальная мысль. Особо не надеясь на ответ, я отослал по имевшимся у меня реквизитам этого часового ателье копию фотографии моего двоюродного деда и письмо, где предполагал мое родство с неизвестным мне хозяином часового ателье. Через полгода, на мой адрес пришла толстая бандероль из женевского офиса ателье. К моему удивлению, все присланные мне документы говорили в пользу этого самого родства. Но к этому времени хозяин ателье умер и мне предлагалось связаться с представителями фирмы для улаживания, как говорилось в письме «семейного дела». Тогда я уже был по уши в бизнесе ректора и без труда выпросил у него командировку в Женеву, ссылаясь на необходимость личного присутствия для открытия нашего очередного счета в Швейцарском банке. 
   В результате моих стараний я получил визу и вылетел в Женеву. Там я и узнал о фантастической судьбе моего двоюродного деда, и его удивительных приключениях во время второй мировой войны.
    После недели прибывания в Женеве, все деловые бумаги по работе были оформлены и аккуратно разложены по папкам. Банковские счета, карточки, соглашения, подписанные мною, я передал нашему представительству в Женеве. Попрощавшись со служащими банка и уточнив, когда надо прийти завтра для получения ключа от банковской ячейки я вышел на улицу. Погода была морозная, хотя электронное табло у входа в банк показывало чуть выше ноля. Ветер от реки порывами бросал холодный воздух на серые дома и, отскакивая от них, несся дальше по городским улицам. Поеживаясь, я поднял воротник куртки. Бумажное дело было кончено, и я получил несколько свободных дней перед отъездом на Родину.
   Мой путь лежал через мост, к старому городу, где шпили маленьких башенок древних зданий цеплялись за клочья свинцовых облаков, накрывавших серый камень средневековых домов своим влажным туманом. Нет, этот город был не для меня. Здесь жизнь текла словно по графику. Сначала это восхищает, потом удивляет, через некоторое время начинает раздражать, и в конце концов приходит тоска. И тогда ты особенно ясно ощущаешь свои азиатские корни.
   Большая капля с крыши шлепнулась мне на лоб. От неожиданности я дернул головой и посмотрел на небо. Солнце начинало оттеснять тучи от старого города, подсвечивая его поросшую мхом черепицу. От этого казалось, что крыши покрыты какой-то зеленой кашей. Я становился брюзгой живя в этой средневековой готике. За время, проведенное здесь, барахтаясь в бумажном болоте документов, это и не мудрено. Но теперь можно было вплотную заняться моим двоюродным дедом, о судьбе которого я ничего не знал. И только в этом, столетиями не видевшим войн городе, я смог узнать о нем все!
     В начале недели, когда я только прилетел в Женеву мне позвонили из офиса часового ателье и попросили зайти к управляющему. Я взял с собой нашего представителя, который был также моим переводчиком, и мы пошли на встречу. Нас встретили очень любезно. Управляющий пригласил нас к себе в кабинет, мы сели за стол, а он, оставаясь стоять, достал из ящика стола папку. Этот худой, долговязый мужчина с лысой головой, напоминающей дыню, что-то сказал моему переводчику и посмотрел на меня.
-Что?! - нетерпеливо спросил я, обращаясь к переводчику. Тот мне перевел: - Он говорит, что один из учредителей их фирмы по всей видимости действительно является твоим родственником. Он говорит, что этот человек недавно умер, что он был стар и одинок, и уже отошел от дел, но все равно оставался очень уважаемым акционером фирмы. У него - наш представитель зачем-то указал рукой на управляющего - есть такая же фотография этого человека, как и у тебя. Переводчик замолчал. Я вопросительно посмотрел на управляющего. Тот достал из папки фотографию и протянул ее мне. С желтого глянцевого листка фотокопии на меня смотрел мой двоюродный дед.  Голый по пояс молодой человек, скрестив руки на груди, сидел на фоне густой листвы, на голове у него была вихрастая, светлая шевелюра волос, а глаза с удивлением смотрели прямо в фокус фотокамеры. Фотография, переданная мне, была точно такой же, как и та, что хранилась у нас в семье. Посмотрев на фото, я зачем -то встал, аккуратно положил фотографию на край стола, и постучав указательным пальцем правой руки по снимку произнес: - мой родственник. Управляющий взглянул на нашего представителя. Тот кивнул. Управляющий сразу засуетился, забрал фото со стола и начал что-то объяснять моему переводчику.
  В общем, суть дела заключалась в том, что на торги, в скором времени, должна была быть выставлена квартира старика, а там еще было много личных вещей деда. Не знаю, то ли управляющий не желал омрачать память об усопшем, выставив дорогие дедову сердцу вещи на аукцион, то ли были какие - то юридические причины, но он предложили мне, посетить квартиру старика, забрать его архив и какие-нибудь вещи на память, или как он выразился, на хранение. Я, не вдаваясь в подробности дела согласился посмотреть квартиру деда, тем более что желание узнать поближе близкого моей семье человека, честно говоря, было у меня велико.
   И вот теперь, когда дела уже не держали меня я шел на свидание с моим родственником, точнее с его прошлым. К этому массивному дому на набережной, построенному в начале двадцатого века, я подошел в полдень. Оказавшись перед дверью квартиры деда я, почему - то оробел, потоптался на просторной лестничной клетке и замер на несколько секунд. Было сыро, как и на улице, пахло деревом и пылью. Вздохнув, я постучал в дверь. Мне открыл сотрудник ателье, с которым мы договорились встретится здесь. Он улыбнулся, пожал мне руку и жестом пригласил в квартиру. Потом так же жестами показал, что покинет меня. Я кивнул, и он вышел. Так я впервые остался наедине с моим двоюродным дедом, то есть с его обителью, где жил последние тридцать лет совершенно незнакомый мне и одновременно близкий человек.
   Его квартира в этом доме была не слишком большая, но и не маленькая. Она представляла собой жилье типичного женевца. Скудная в убранстве, рациональная, под рукой только самое необходимое, а вокруг огромные овальные окна без занавесок. Совсем не по-русски было все устроено в этой берлоге одинокого старика. И только старый, помятый самовар, так неестественно выпукло смотревшийся на маленьком чистеньком кухонном столике, выдавал происхождение хозяина квартиры.
   Дед, бывший житель Нерехтинского уезда, деревни Высоково, уехал из родного дома в сороковом году и больше не вернулся на Родину. По непонятным мне еще тогда причинам он осел здесь, на берегу Женевского озера.
      Блуждая взглядом по выцветшим обоям комнат, я не мог найти там ничего такого, что напоминало бы о довоенном периоде жизни деда, – ни советских фотографий, ни каких-нибудь понятных безделушек из его прошлого. На стенах были развешаны копии, а может, и подлинники картин с аккуратными европейскими пейзажами. Несколько цветных фотографий в богатых рамках смотрели на меня чужими сытыми лицами. Не верилось, что здесь жил достаточно богатый человек. Пожалуй, только один предмет в этой квартире говорил о состоятельности хозяина: это довольно массивная на вид, но легкая в руках трость из темно-красного полированного дерева с большим серебряным набалдашником в виде головы льва. Вместо глаз у льва блестели два очень красивых камешка бирюзового цвета. Очевидно, дед не расставался с тростью много лет. Сбитая к низу, в царапинах по всей длине, до блеска стертая в районе серебряной гривы льва, трость имела свое почетное место в прихожей – кованую подставку в виде куста розы.
   Я ходил по комнатам и старался отыскать деда на фотографиях, висевших на стенах, но не мог. Я помнил его по той-единственной фотографии, сохранившейся у нас дома, где он, совсем юный, сидел голый по пояс, сложив руки на груди. Я останавливался у одного, у другого фотопортрета, но не находил сходства с тем юношей на старой карточке из нашего семейного альбома. Тогда я взглянул на письменный стол, где тоже были расставлены фотографии, и увидел эту тетрадь. Она лежала в центре стола, подернутая пылью, а может пеплом от сигарет. Я взял ее в руки, прошелся пальцами по шершавой красной обложке. В этой тетради была жизнь деда, вернее, в большей степени описание той ее части, где смерть ходила рядом с ним, испытывая его на прочность. Старик писал эти воспоминания видимо, надеясь, что когда-нибудь этот дневник прочтут его братья или хотя бы их дети или внуки, раз уж не довелось иметь своих. Я открыл ее. Страницы были исписаны мелким, убористым почерком. Тут же несколько, похожих на открытки листков рассыпалось передо мной. И я увидел моего двоюродного деда. Это были рисунки, довольно четко прописанные. На одном из рисунков дед стоял на ступеньках вагона в картузе, телогрейке и с вещмешком за спиной. Куда собирался ехать дед, почему был так одет? Деда я узнал сразу по характерной прическе. Растрепанные волосы, торчащие в разные стороны, и руки, сложенные на груди. На другом рисунке я увидел бородатого человека со знакомыми непослушными прядями волос и опять без рубашки. Дед сидел на большом камне у горной реки. Перед дедом валялся автомат ППШ, а на его ногах были грубые горные ботинки. Горная река, горные ботинки и автомат. Загадочные рисунки. Следующий листок оказался фотографией. Она поражала своей четкостью, и это при том, что снимок был старым и затертым. Вода до горизонта, и на фоне этой водной глади – четкий профиль лица человека. И снова по взъерошенным волосам я узнал деда. Его лицо улыбалось, и был виден сильный загар. Где это он? Я повернул фото тыльной стороной и прочитал надпись: «Средиземное море, впервые без налета! Получил от Леона, уже в Тобруке». Надпись была более чем странная; я вообще перестал понимать, чем занимался мой дед во время войны.
    Отложив фотокарточку, я еще раз оглядел тетрадь в красном переплете. Она была бугристая и толстая. Добротный переплет зажимал стопку лощеных листов. Красная обложка тетради была твердая, хотя и побитая по краям, страницы исписаны чернилами, а не карандашом. Буквы не скакали по строчкам, а ложились ровно и плавно. Все говорило о том, что записи делались не на коленке и не в окопе. Скорее всего, дневник велся за письменным столом, с хорошим освещением и в спокойной обстановке, наверняка в этой квартире.
   Я открыл тетрадь на последнем листе, где были отпечатаны реквизиты типографии и дата сдачи в набор тиража этой тетради. Там были цифры «тысяча девятьсот шестьдесят третий год». Значит, до этого дед не имел возможности вести дневник или не хотел. Нет, скорее всего, он не мог его вести. Я открыл тетрадь на первой странице. На пожелтевшем листе синими чернилами было выведено крупными буквами «Все, что описано в этом дневнике случилось со мной и только со мной! События восстановлены мною вплоть до чисел, но, если бы было нужно я вспомнил бы все по минутам. Это сидит во моей голове крепко, как ржавые, кривые гвозди вбитые в старые, крепкие доски!» Далее было написано: «Минск, у брата. Война». Я сел на широкий кожаный диван, оперся о высокую спинку, положил тетрадь на колени и начал читать:

 «19 июня 1941 года
Был у брата в свято-духовном, у пересыльной тюрьмы. С площади верхнего города комендатура смотрелась лучше. Здесь много людей из архива, и везде зэки, с пересылки, под конвоем. Брат меня вызвал для серьезного разговора. Я долго тут болтался и порядком поднадоел ему, да еще слухи о войне, они тут были всюду. Брат подтвердил, что вот-вот может начаться заваруха на границе, и сказал, что мне лучше съехать из Парижа».
    Я перестал читать и задумался. Дед вел дневник, это понятно, но писал он его какими-то загадками: свято-духовный, тюрьма, Париж... Мне все было непонятно. Я полистал тетрадь, еще раз заглянул в конец и увидел там несколько приклеенных рисунков.
На одном из них было изображено здание, на фасаде которого красовалась надпись: «Париж», а ниже мелким шрифтом было написано: «Гостиница». Так вот где жил дед: в Минске, в гостинице «Париж». И тут до меня дошло: пересыльная тюрьма, архив и комендатура – это Свято-Духовный монастырь. Раньше большинство карательных учреждений советская власть располагала в церквях и монастырях, как бы агитируя население против бога.
Я снова нашел нужную страницу и продолжил читать:
«Брат сказал, что просто так уехать нельзя, но есть возможность записаться в группу для отправки в военную спецшколу. Ехать, правда, далеко – через весь Союз, в Казахстан. Он меня может туда устроить, так как я по здоровью и по комплекции подхожу. Но предупредил, чтобы я там не бузил, а то ему за меня может влететь. Как он сказал, я могу там научиться выживанию и ловкости. Не знаю, зачем мне это надо, но в Казахстане я не был, а здесь, под крылышком брата, сидеть уже надоело. Наверно, поэтому поехал. Выезд был назначен на 20 июня, а 19 мы с Люсей пошли в Белгосдрамтеатр.».
Я перелистнул страницу и увидел дату: «26 июня 1941 года». Написано было жирными синими чернилами, вероятно пером. На ряде строк были небольшие кляксы. Очевидно, дед волновался, начиная записи о войне. Я стал читать:
«Шли четвертые сутки нашей поездки. Как я вовремя уехал: Минск уже взяли. Поезд шел все время по степи. Нигде ни единого домика или дерева, одна трава. В вагоне все были как я, крепкие ребята. Один даже мастер спорта по лыжам. А еще был альпинист. Оказывается, там, куда я ехал, готовили солдат, умеющих лазать по горам. Из нас должны были формировать особые горные части, ну а потом на фронт.
28 июня 1941 года
Долго стояли на полустанке, у мазанок в степи. Вдали были видны горы, высокие и очень красивые. Нас везли прямо туда. Подходил к вагону майор, который нас грузил в Минске, сказал, еще день, два – и приедем в Алма-Ата, а там на машины и в горы. Еще сказал, что на фронте тяжело, а будет еще хуже и, может, мы не попадем в школу, просто переформируют состав и отправят на фронт. Но поезд опять шел на восток, и горы были все ближе и ближе. Занимались зарядкой прямо в вагоне, хоть как-то убивали время.
1 июля 1941 года
Под утро всех посадили в грузовики и повезли в горы. Города не видели: запретили открывать тенты. В каждую машину посадили по лейтенанту. Из разговоров было ясно, что немец рвется на Кавказ и армии нужны горные части. В горах красота неописуемая. Кругом мелкий лес и скалы, а внизу шумит вода. База называлась Горельник; она была в ущелье, на берегу реки. Не знаю, как там у других, а у меня голова от горного воздуха кружилась постоянно!».
Я пролистал несколько страниц:
«21 июля 1941 года
Очень ныли ноги и болели сбитые пальцы. Всю неделю отрабатывали спуски. Хорошо, ботинки мне тогда достались новые, это большая удача. Если бы не зацепился на растяжке за камни, сломал бы ногу. А так содрал руки – и все. Зато сразу получил зачет. Потом кросс по ущелью и стрельба. В это время в Алатау бывает жарко, я сильно загорел и похудел, хотя ел много. Даже не верилось, что в Москве тогда были пайки. Говорили, еще месяц – и будем выпускаться из ВУПа. Погребецкий нас собирал и уже назначил экзамен. После него – кого куда. Меня должны были направить или на Клухорский перевал, под немцев, или в Иран: там, тогда, тоже шла война. Не знаю, где бы мне стало легче. Главное для нас было – достать оснастку поудобнее, да чтобы интенданты не отняли. В горах без снаряжения – смерть. Погребецкий говорил, они, в армии, этого не понимают, им что в поле, что в горах; думают, пехота, она и в Африке пехота. Я сейчас понимаю, что в горах не только винтовкой воюют, но и приспособлениями всякими, это экипировка называется, – слово острое, но полезное.
1 августа 1941 года
Как всегда, ночью; как всегда, быстро. Почему не дали выспаться, непонятно. Даже не покормили. «По машинам, по машинам», а куда спешили, что бы за три часа поменялось? Не сказали куда везут. Когда высаживались из кузова, стало ясно, что мы на аэродроме, а это значит Иран. Тогда от сердца отлегло. Все-таки не на Клухорский. Там большие потери у наших были. Несколько групп оттуда не вернулось. Погребецкий последнюю неделю сильно пил, поминал ребят. Всем было тяжело.
5 августа 1941 года
Никакой тебе войны. Только очень жарко днем и холодно ночью. Под нами был Тебриз, это иранский город. Туда мы не спускались, сидели по ущельям. Хорошо, что у меня все, что надо, было с собой, а то бы сковырнулся с этих скал. Приписали нас к 63-й горной дивизии 44-й армии, что охраняет дорогу у иранской границы. Мой взвод, как самый подготовленный, посадили в секрет, потому что, кроме нас, сюда хрен кто долезал. Я даже побаивался, что про нас забудут. Так-то оно ничего, но от голода можно было и заболеть.
10 августа 1941 года
Каждую ночь смотрел на тусклые огни Тебриза. Очень хотелось согреться и поесть. Это тебе   не Горельник, там от пуза кормили, а здесь... С нетерпением ждали, когда сменят наш секрет, а смена все не шла и не шла.
20 августа 1941 года
Слава богу, хорошо, что до нас тогда доползли. При спуске с гор сил уже не было, главное – не сорвались с этих обрывов, а то по голодухе уже качало.
22 августа 1941 года
Немцы уже хозяйничали в Крыму, и вообще все было плохо. Мы в Тебризе, жили как на острове. Тишина такая, что в ушах по утрам свист стоял. К нам в казарму приезжал представитель политотдела армии, рассказывал про обстановку на фронтах. Ребята начали спрашивать его про свои города, кто откуда, а он только одно повторял: сдан, сдан, сдан. Потом чего-то там про ситуацию в Иране говорил. Я это уже не слышал, только думал, где сейчас Яша, да и от Сашки известий не было».
Я оторвался от тетради и понял, это он говорит о моем родном деде, своем брате. Я вдруг вспомнил разговоры деда, как они с бабушкой попали в оккупацию в начале войны. Мой родной город переходил из рук в руки, и немцы заняли его тогда первый раз. И я начал припоминать, что рассказывал дед о немцах. У меня не складывалась стройная картина тех его воспоминаний, я помнил лишь отрывки из его рассказов.
Дед вспоминал, как в город вошли немецкие войска. На улице, где они жили с бабушкой, было безлюдно, и только сосед-армянин, директор магазинчика, что находился во дворе их дома, зачем-то вышел на улицу и стал ждать у дороги, когда появятся немцы. Дед запомнил, как он был одет: новое кожаное пальто, черные брюки, блестящие, начищенные ботинки. Когда на улице показалась группа немецких мотоциклистов, первое, что они сделали, поравнявшись с ним, – бросили свои мотоциклы и принялись избивать этого армянина, да так сильно, что могли забить насмерть. И тут люди начали выбегать из квартир дома к немцам, уговаривая их оставить директора в покое. Немцы кричали: «Юде, юде!», а женщины отрицательно крутили головами, махали руками и, закрывая окровавленного директора, оттесняли от него обозленных солдат. Наконец те отстали, сели на свои мотоциклы и поехали дальше, а еле живого армянина оттащили к его магазину. Там он отлеживался около часа, а потом куда-то исчез, и больше его никто не видел.
      Еще запомнился рассказ деда, про немецкого офицера. К их соседке, у которой была своя отдельная квартира, встал на постой военный какого-то высокого чина, занял две комнаты, а соседка с маленькой дочкой перебралась на кухню. Муж у нее был ответственный работник комунхоза, вот они и имели отдельную жилплощадь. Немец часто сидел у нее на кухне и играл с девочкой. Он знал отдельные русские слова и пытаясь общаться с ребенком, все время спрашивал:
 «Папа, нихт папа?» Соседке это надоело, она возьми да скажи ему: «Папу нашего ваши расстреляли, потому что был коммунист». Немец тогда спрашивает: «Твой муж попадай плен?» – «Нет, – говорит она, – сосед донес. Вон из той квартиры». Немец на девочку посмотрел, погладил по головке и вышел. Через час пришел снова к соседке, позвал в коридор и, показывая на дверь соседа, донесшего на ее мужа, говорит: «Капут». Соседка перепугалась – и к немцу: «Как капут?!» Офицер ей объяснил: «Твой муж свой партий, я Германия – свой партий. Всем свой страна служить. Предатель не служить, предатель плех, этот больше предатель нихт!».
Я опять взял тетрадь, пролистал еще несколько страниц и остановился на дате:
 «15 октября 1941 года
Глубокая осень, днем в горах уже не так жарко. Нас мучили этими секретными засадами по неделям. Только слезешь с перевала, а завтра опять туда же! Помню ужасно ломило все тело: наверно, часто простужался, лежа на холодных камнях. В сумерках особенно чувствовал, что пришла осень, по ночам там серьезные заморозки. Хотя в ущелье, где мы базировались, жить можно. Главная дорога была правее нас. Все время по ней шли машины. Когда не дежурили на скалах, таскали фрукты из местных садов. Я и сейчас не знаю, что там как называлось, но все было очень вкусно. Еще мы пили козье молоко. А козы там были особенные, очень лохматые.
28 октября 1941 года
Я не знал тогда, нужно ли мне было радоваться или плакать: наша дивизия снималась с охраны границы и перебрасывалась на Кавказ. Говорили, отправят ближе к Нальчику. Но перебросили ближе к Крыму. Ехали долго.
15 ноября 1941 года
Мы попали в Темрюк, городок такой на Кубани. Куда ни плюнь, везде вода. Город стоит у Азовского моря, а точнее, в этом месте вода Черного моря перемешивается с водой Азовского.
Домики были все низенькие. Все время дул сильный ветер, просто ледяной, продувал до костей. Как только выгрузились из вагонов, всех погнали в порт. Там у причала всяких судов ..., от дырявых барж до крейсеров Азовской флотилии. Сразу скомандовали: «Всем на разгрузку боеприпасов!», а там разгружали что придется, и шут его знает еще какой работой занимались. Выматывались сильно, мыться негде, согреться только в порту, в каптерке. Жили по сараям, окна выбиты. Я горные наши условия тогда во сне видел. Оказывается, там был курорт, а у моря была война. По ночам в порту громыхало. Немцы пытались бомбить, но корабельная артиллерия им не очень-то давала это делать».
Я пролистал еще несколько страниц и наткнулся на дату:
«10 декабря 1941 года
Скоро Новый год. К этому времени забили досками разбитые окна и привезли «буржуйки». Спали рядом с ними вповалку, так теплее. Порт начал замерзать, кололи лед у причалов и жгли костры. Для южного побережья, по-моему, это была очень холодная погода. В Темрюке скопилось много солдат, и к берегу все время подгоняли баржи; наверняка это было для десанта. По всему было видно, скоро войска двинуться в Крым. Часть людей сажали на баржи и отрабатывали десантирование, многие в ледяной воде поморозили тогда ноги. Остальных возили в степь, там тоже что-то сооружали для тренировок. Нас, как опытных стрелков, не трогали, и слава богу. После работы в порту, если еще и по степи скакать, ноги бы отвалились.»
     Я еще пролистал тетрадь. Пальцы не удержали листы, и страницы, веером проскочив вперед, раскрылись на середине тетради:

 «26 декабря 1941 года
В Темрюке нам дали команду грузиться на баржи. Операция по высадке десанта в Крыму началась перед новым годом. В порту все гудело; толпы людей, путаясь в оружии, лезли на корабли. На причалах образовалась толкучка, не хватало сходней на баржах. До хрипоты кричали матросы, пытаясь организовать посадку людей. Нас погнали на высокий пирс. Там был пришвартован «Красный Крым»; к нашему счастью, это была не баржа, а настоящий корабль. Мы как-то быстро на него погрузились. Команда «Крыма» хорошо подготовилась к приему десанта. Все было отлажено, нас боевыми порядками расположили на корме и по бокам палубы. С моря дул сильный ветер, и ледяная вода стала хлестать по борту судна. Началась качка, но десант уже был на «Крыме». Сидя на палубе, под высокими бортами корабля, я больше ничего не видел. Только яркие прожектора, направленные на сходни, да едкий дым, валивший из трубы «Красного Крыма», – вот все мои впечатления о посадке. При той сутолоке, что творилась на берегу, у нас стояла гробовая тишина, и только шум корабельных механизмов да выкрики команды, готовившей корабль к отплытию, разбавляли создавшееся напряжение. Все время, пока мы плыли до Феодосии, я так сильно сжимал свою винтовку, что ладони мои вспотели, хотя по палубе гулял пронизывающий до костей холодный ветер.
Когда командир нашей роты стал протискиваться между нами хлопая каждого по плечу, в висках у меня сильно застучало и в горле пересохло. Ротный пробирался к корме и кричал каждому в ухо: «Прыгать в воду по команде! Винтовку держать над головой! Цель высадки – особняк с маковками, цель – особняк! Собираться там! На орудийный огонь корабельных батарей внимания не обращать: орудия будут бить в глубину обороны немцев. Всем только вперед! Только вперед! Если пришвартуемся к причалу, считайте, что повезло. Бегом к маковкам, поняли?» Эти слова, пока ротный пробирался через сидящих солдат, я слышал раз двадцать и запомнил слово в слово.
Нам действительно повезло. Но прежде, подходя к Феодосии, мы услышали страшный вой летевших в нашу сторону снарядов и грохот разрывающихся мин возле корабля. Солдаты вскочили с мест и стали тесниться по бортам. Вокруг всё дрожало. А когда бортовые орудия открыли ответный огонь, все в один миг оглохли. Начался такой тарарам! Кругом огненные вспышки от орудийной стрельбы, клубы порохового дыма... Все это давило на голову так, что было ощущение легкого опьянения. Я смотрел на всполохи огня и слышал, как сильно грохочет мое сердце. В голове была только одна мысль: как бы оно не разорвалось. В правой руке я держал винтовку, а кулак левой руки сильно прижимал к груди. У меня даже синяк там остался. Удивительно, ранен я не был, а синяк себе посадил.
   Да, нам повезло. Корабль долго лавировал в бухте Феодосии, поворачиваясь то одним бортом к городу, то другим, и производил при этом залп за залпом в сторону набережной. Вдруг машины судна завыли с удвоенной силой. «Красный Крым» жестко дернулся вперед, потом некоторое время, грузно шлепая о воду всем корпусом, несся к берегу и наконец со страшным скрежетом, раздавшимся где-то под днищем, резко ушел вправо и ударился о что-то твердое. Корабль задрожал всеми своими переборками.
    От этих маневров нас вынесло на самый нос, и я увидел под нами искореженный бетон пирса, то подымающийся, то опускающийся за бортом. Завыла сирена, скатились на причал сходни, голоса заорали: «Десант, вперед!» И солдаты под уханье немецкой артиллерии повалили через борт. Одни падали на бетон причала прямо с высоты корабля, другие, держась за поручни, катились по сходням, кто-то бежал по ним. Все, как муравьи, ползли через борта и скатывались на причал.
Я съехал по поручням вниз, тут же вскочил на ноги и побежал в сторону города, вглядываясь вперед, ища глазами дом с маковками. Не помню, стрелял я тогда или нет. Но зато я запомнил такой игольчатый, тонкий свист по сторонам. Стреляли в нас. Я видел только спину впереди бегущего бойца. Если эта спина падала, то я становился на ее место, и другая спина оказывалась впереди меня. Все бежали по камням пляжа под обстрелом непонятно откуда летящих в нас пуль. Бежали молча и быстро. Когда я наконец увидел маковки того самого дома, раздался треск пулеметов и рядом со мной упал сначала один, потом второй, третий солдат. Я бросился на землю, стараясь прижаться к ней как можно сильнее. Три песчаных фонтанчика взметнулись у левой руки. Потом над моей головой раздался кашель, и кто-то хриплым голосом заорал прямо в ухо: «Рота-а! Цепью-у-у! В атаку-у! Впере-о-од! Па-ашли, сука-а-а!»
     Тогда мне казалось, что до дома с этими самыми маковками я бежал вечность. А оказалось, всего минуту. Через полчаса мы выбили оттуда немцев. Но, когда разглядывали убитых, по их форме поняли, что это румыны. Мы шли по разбитым улицам Феодосии от дома к дому, то и дело натыкаясь на трупы солдат в грязных мешковатых шинелях. Меня удивило, что на одних убитых румынах, на голове, были очень широкие береты, а на других – бесформенные папахи, похожие на кудлатых уличных собак.
   Под вечер, когда уже стемнело, остатки нашей роты оказались на площади, рядом с большим разбитым особняком. Как я потом узнал, это был дом-музей Айвазовского. Там еще оставались румынские военные из элитных подразделений. Они упорно оборонялись, и мы ждали наших артиллеристов, чтобы те прямой наводкой раздолбали их позицию. Мы тихо лежали на мокром асфальте под полуразбитым ларьком, стараясь немного передохнуть после всех этих атак. Наконец артиллеристы притащили сорокапятку, и несколько тугих пушечных хлопков прервали беспорядочную стрельбу румын. У музея обвалилась колонна и часть стены. Ротный крикнул «ур-р-ра», и мы рванули к дому, стреляя в образовавшийся провал. Но нас уже никто не обстреливал. Артиллеристы точно положили снаряды, и два румынских офицера валялись рядом с искореженным пулеметом. Фуражки с громадными тульями лежали на их окровавленных лицах. У одного из офицеров на боку торчала посеченная осколками шашка. Так я первый раз увидел рошиор – элитные подразделения румынской армии, ее кавалерийские части.
   К ночи стрельба в городе почти прекратилась. Допоздна наши солдаты бродили по паркам разрушенных санаториев Феодосии, вылавливая там уцелевших раненых румын. На румынах были рваные портянки и легкие ботинки, что совсем не подходило для установившейся здесь холодной погоды. На головах у пленных были все те же забавные кудлатые шапки, а у некоторых каски, похожие на большие кастрюли. Вид пленных вызывал у нас снисходительное презрение; наверное, потому, что высадка в Феодосии прошла успешно и город был взят.
30 декабря 1941 года
В этот день у меня наконец то появилось свободное время. Руки тогда еще еле двигались, пальцы были сбиты в кровь: рыли мерзлую землю. Я обосновался в землянке на краю села, кажется, называлась Вячеславовка. Это почти в Крыму. Здесь мы слишком засиделись. Надо было двигаться в сторону Керчи, а приказа не было. Мы всё больше топтались на месте, хотя кругом было полно войск. Артиллерия ухала где-то впереди, а мы сидели возле какой-то железнодорожной станции. Ротный говорил, что это важный стратегический пункт. Рядом с Вячеславовкой проходил железная дорога на Джанхот. Думали, что нас на поезде отправят туда, а пришлось рыть здесь окопы. Было непонятно, мы атакуем или уже обороняемся. Я даже видел некоторые части, которые проходили через Вячеславовку по нескольку раз. То шли в сторону Джанхота, то возвращались обратно. Все это смахивало на бардак; наверно, окапываться было самое то. Я понимал, еще несколько дней такой неразберихи – немцы с румынами очухаются и долбанут по нас так, что мало не покажется. Но тогда еще боев не было.
31 декабря 1941 года
  Наступал новый год. Я смотрел из землянки на серое небо, а оно плакало. В Новый год шел дождь. Погода была такая, что хотелось выть. Я не загадывал о будущем, думал, не было бы хуже. Становилось ясно, что мы готовимся оборонять Вячеславовку. Выживем мы здесь или нет, никто уже не думал, поэтому пили свои фронтовые сто грамм молча. Над нами уже пролетали немецкие самолеты, как-то не очень мы их обстреливали. Они, правда, тоже не стреляли, погудят и улетают. На них особо и внимания то не обращали. Многие из нашей роты ходили по хатам, рассредоточиваясь по местным бабенкам. А я стеснялся, да и пахло от меня после этого окопного сидения не очень. Стираться негде было. Вот мы все как чумаходы и ходили по деревне. Ротный организовал баню в честь Нового года; какое - никакое, а развлечение.  Мы в деревне были, как комендантская рота. Больше по хозяйству, чем по военным делам, только в караулы часто гоняли. Но, кроме бродячих собак, никого тогда встречать не приходилось.»
Я перевернул еще несколько листов:
«14 января 1942 года
Нас тогда сильно обстреливали, разворотило почти все позиции. Ранили ротного, теперь сержант был за главного. Артиллерия немцев работала как по расписанию. В деревне перемещались только бегом. Ждали атаки врага. Каждую ночь тревога. До утра никто не спит, а днем клюют все носом. Немцы рвались к Феодосии, а главная дорога на нее проходила здесь, поэтому мы понимали, нам будет каюк. Ну что же, если суждено умереть, думал я, то умру, но хотелось забрать с собой побольше немцев да румын, – опыт был, а ждать и бояться я уже тогда устал. Хотелось скорее в драку, быстрее все кончить. Тогда я в первый раз задумался, а что там, после смерти? Может, быть есть вечная жизнь? Тогда поживем. Такие мысли приходили ко мне в часы арт обстрелов».
На этих словах страница закончилась, и следующий лист был абсолютно пустым. Я закрыл тетрадь, встал с дивана, положил тетрадь на стол и подошел к окну. За окном мокрая набережная тянулась вдоль берега извиваясь перилами парапета. Высокие шпили белых мачт, пришвартованных к пирсу яхт, покачивались вдоль окна создавая иллюзию каких -то игольчатых волн на фоне темного неба города. Пристроившись на край стола, я опять открыл тетрадь и пролистав несколько пустых страниц опять увидел убористый почерк деда. Он писал;
 «Наконец у меня появилась возможность продолжить мой дневник. Сейчас я могу сказать: все, что со мной приключилось за время войны, да и после ее окончания, было угодно провидению. Если бы я был писателем, то написал роман о моих приключениях, и уверен, что он принес бы мне неплохие деньги. После долгого перерыва я продолжаю свой рассказ, а точнее говоря, воспоминания о том, что произошло со мной после атаки врага под Вячеславовкой. Теперь я не буду столь педантичен в хронологии событий, так как это уже не имеет никакого значения. Важна сама суть этих событий и их результат.  Мне грех жаловаться на судьбу. Но рассказать, как судьба испытывала меня, перед тем как дать мне покой и достаток, нужно хотя бы для того, чтобы самому понять, стоила ли моя жизнь таких усилий Всевышнего.
    Я хорошо запомнил то число – 15 января 1942 года. Эта дата круто изменила мою жизнь раз и навсегда; она перечеркнула мое прошлое, подвесив будущее на волоске; она кинула меня в пучину событий, которые я и сейчас вспоминаю с волнением. На рассвете этого январского дня немцы произвели мощнейший налет на наши позиции. Их бомбы утюжили окопы роты около получаса. Ни один наш самолет или зенитка не ответили на эту атаку. Сейчас я понимаю, что нами прикрыли отступление и дальнейшую эвакуацию наших войск с полуострова. Для немцев мы были прыщом, который надо было раздавить. И задача нашего командира тогда была не в том, чтобы освободиться от немецкого сапога, который нас давит, а в том, чтобы терпеть, пока нас давят, и заставить немцев давить нас как можно дольше. Тогда я этого не понимал, но чувствовал, что это конец и надо его как-то достойно встретить.
     После налета, в этом месиве грязи и крови, среди разорванных человеческих тел, обожженные, оглушенные, раненые и уцелевшие бойцы искали свое оружие и лезли на бруствер, чтобы, пока живы, увидеть и убить хотя бы одного немца или румына. Получив в этой мясорубке контузию и вытирая плечом кровь, текущую из ушей, я тоже хотел посчитаться за свою приговоренную к смерти жизнь. Нащупав винтовку и прижав ее к плечу, я клацнул затвором и стал ждать, пока в прорези прицела не появятся румынские мамалыжники. И они появились. Это были громадные двигающиеся тени, огромными прыжками несущиеся к нашим окопам. Я зажмурился, потом открыл глаза и еще раз посмотрел в прицел. Теперь я увидел большие лошадиные морды, быстро приближавшиеся к нашим позициям. На нас со всех сторон мчалась конница. Над головами всадников блестели стальные полоски клинков, и светлые папахи румын мелькали у меня в прицеле. Нас атаковала отборная румынская конница. Точнее, восьмая кавалерийская бригада рашиор. В ее составе были в основном офицеры, и дрались они достаточно умело. Но я тогда ничего про это не знал.
      В том бою у меня было только одно правило: если целиться чуть ниже поднятой вверх шашки и чуть выше белой папахи румына, то можно попасть точно в голову. И я целился и стрелял, целился и стрелял, все время повторяя про себя: «над папахой, над папахой». Когда закончились патроны, и я полез в подсумок за новыми, наши окопы накрыла первая волна доскакавших до нас кавалеристов. Надо мной проскочило несколько лошадей, и шашки всадников рассекли воздух совсем рядом с головой. Ни одна из них не достала меня. Тогда я развернулся всем телом и, опершись спиной о бруствер окопа, начал обстреливать спины кавалеристов из своей трехлинейки. Если бы авиация немцев не раздолбала все наши пулеметные расчеты, думаю, мы бы перестреляли их кавалерию и дождались регулярных немецких частей, а те бы уж точно уничтожили нас всех до одного. Но пулеметов у нас не осталось, а из винтовок мы не успели переколошматить всю эту конармейскую ораву. Подстрелив еще двоих румынских офицеров, перескочивших на лошадях через мой окоп, я в который раз полез в подсумок за патронами и услышал в голове какой-то отвратительный скрип. Он до сих пор иногда преследует меня по ночам, и я просыпаюсь от этого звука. Такой тягучий скрежет, когда один кусок железа врубается в другой. Я слышал этот скрип или скрежет всего секунду. Потом была тишина, все вокруг поплыло, и я увидел, что земля несется прямо на меня.
  Как закончился бой и что случилось после него, я могу рассказать только со слов Замфиру, ординарца одного из румынских офицеров. Забирая меня из феодосийской жандармерии за пару офицерских сапог и мешок сушеной кукурузы, он рассказал мне о том, что произошло со мной после атаки рашиор. Замфиру говорил, что шашка его командира врезалась в мою каску и застряла в ней, отчего его командир, капитан рашиор Михай Тодеску, не удержавшись в седле, слетел с коня, ударился о бруствер окопа и потерял сознание. Мы так и валялись рядом на краю окопа. А Замфиру метался во время боя вокруг нас, пытаясь поднять своего капитана и вытащить его шашку из моей каски. Когда он наконец отодрал шашку от каски, то обнаружил, что я живой, только потерял сознание и голова моя сильно рассечена на затылке. Каска спасла меня от верной смерти. Почему Замфиру не пристрелил меня, а поволок к своим, я узнал позже. Но, так или иначе, он потащил меня на себе, а Тодеску, потерявший лошадь, ковылял за нами, направляясь в полевой госпиталь. К ночи Замфиру привез меня на телеге в Феодосию и сдал меня вместе с винтовкой в местную комендатуру, получив за это немецкие марки.
  Не знаю, как проходило наступление их армий, но через день выстрелов уже не было слышно. Взятых в плен красноармейцев, согнанных в Феодосию, начали вытаскивать из подвала комендатуры и рассылать по лагерям. Я был в том же подвале. Голова сильно болела, рана гноилась, и я, горя в лихорадке, надеялся, что меня кончат прямо здесь. Я даже просил, чтобы меня пристрелили. Но Господь лучше знает, как нами грешными распорядиться на этой земле. Через три дня в подвал явился Замфиру и на сносном русском языке сказал, чтобы я шел за ним. Я подумал, что пришел мой час, и поковылял к двери. Но в коридоре он нахлобучил на меня такую же, как и на нем, лохматую папаху и накинул на плечи мешковатую шинель. В том коридоре он и рассказал историю моего пленения в бою.
Вот так, благодаря Замфиру, я оказался у маленькой белой хатки на берегу моря, где курился дымок из покосившейся трубы, а на огороде, между развешанными рыболовецкими сетями, валялся кверху дном старый просмоленный баркас. Рядом с хатой, в темном сарайчике, меня и поместил Замфиру. Кинув мне прожженный тюфяк да кусок черствого каравая он сказал, что к вечеру придет его хозяин и поговорит со мной. У меня не было сил, чтобы спрашивать его, о чем будет разговор. Я просто упал на тюфяк, вцепился зубами в черствый хлеб и начал его сосать, прожевывая размякшие кусочки. Измученный раной, обессиленный, изможденный от голода, я так и заснул, зажав зубами кусок хлеба.
  Очнулся от боли в животе, его сводили судороги. Маленькое окошко надо мной зияло чернотой, кругом было темно, и только «буржуйка», которую я не заметил при входе в этот сарай, тускло освещала угол, где валялся тюфяк. У печки я увидел сидевшего на корточках Замфиру, а рядом с ним на принесенном стуле сидел высокий румын в добротном френче, перетянутом кожаным ремнем, в темных галифе и в высоких, до блеска начищенных сапогах со шпорами. Он пристально смотрел на меня, потом перевел взгляд на своего ординарца и кивнул ему.
     Замфиру начал говорить. Он рассказал мне, что хозяина его зовут Михай Тодеску, что он офицер, но занимается не только службой, а и торговлей и что он в ближайшее время намерен переправить к себе на родину партию товара. Делает он это тайно; почему тайно, мне это знать не надо, надо только знать, что тайно. Ему нужен человек, чтобы переправить груз через море, в его Румынию. Товар надо привезти сюда, в порт, и погрузить на корабль. Сопровождать его буду я. Командир выбрал меня, потому что видел, как я дерусь в бою, – значит, я храбрый человек. Командир считает меня везучим, потому что от его прямого удара шашкой еще никто не выживал, а я выжил. И я должен согласиться на эту опасную работу, поскольку деваться мне некуда. Моя армия бежала с полуострова, и попасть к своим я не могу. Если же я высунусь на улицу без сопровождения Замфиру, меня тут же упрячут в лагерь или расстреляют. Предложение его хозяина – это единственная возможность избежать плена, потому что в Румынии у командира большое имение, и если я доставлю туда его груз, то смогу остаться там работать. В имении меня будут кормить и одевать.
   Тодеску что-то сказал Замфиру и рассмеялся. Ординарец закивал и тоже заулыбался: «Мой командир говорит, что ты еще можешь прислониться к какой-нибудь бабе на хуторе; у них сейчас с мужиками трудно, а ты, хоть и с проломленной башкой, все еще жеребец». Потом Тодеску ушел, а Замфиру начал подробно объяснять мое положение и говорить о том, что я должен согласиться им помочь. Из его рассказа я понял, что положение мое дрянь, а дело, которое он мне предлагает, опасное. Впрочем, я рассуждал так: хуже, наверное, уже не будет, и мне правда некуда деваться в этом занятом румынами городишке. Я согласился на их предложение.
      Замфиру сказал, для того чтобы начать работу по перевозке груза, мне надо отлежаться, набраться сил и залечить рану. Он будет меня хорошо кормить, перевязывать голову и отпаивать разными отварами целую неделю. А за это время посвятит меня во все детали их с капитаном плана. Как Замфиру сказал, так и сделал. Каждое утро он приходил ко мне в сарай, приносил хлеб, консервы, обязательно мамалыгу и какой-нибудь отвар в глиняном кувшине. Пока я ел, он чем-то смазывал мою рану и перевязывал голову чистыми бинтами. Во время этих процедур я слушал его инструкции по поводу моих дальнейших действий.
Необходимо было сначала взять груз. Грузом, как я понял, он называл деревянный ящик из-под снарядов. Находился он в казармах румынских рашиор, под Симферополем, куда мы с Замфиру должны будем добраться на грузовике гауптвахты. Для всех постов я буду контуженный дезертир, а Замфиру – мой конвойный. В Симферополе надо будет сесть с этим ящиком на попутку до Феодосии. Во время этого пути Замфиру должен следить, чтобы со мной никто не заговаривал, и решать вопросы с патрулями. На обратном пути я уже стану контуженным румынским солдатом, у которого отнялась речь. По прибытии в Феодосию я, с грузом, буду ждать сигнала в моей хатке. Потом, по наводке Замфиру, погружусь с ящиком в грузовик, который заедет на территорию порта. Там, в сторожке крановщиков, с которыми Замфиру был знаком и регулярно снабжал их спиртом, я с ящиком спрячусь до прихода нужного парохода, иначе на транспорт будет не попасть. Как объяснил Замфиру, перед приходом любого судна немцы ставят свое оцепление порта и туда уже не пробраться. После того как придет пароход и порт оцепят, Тодеску подаст мне сигнал. Капитан в это время будет осуществлять внутреннее патрулирование порта. Он появится у сторожки и своим ключом откроет дверь. Тогда я с ящиком пойду за ним на погрузку и вместе с солдатами-грузчиками взойду на корабль. С грузом я должен буду нелегально отплыть в Турцию.
    Пять дней лечил меня в сарайчике Замфиру. Я отъелся на румынских харчах, да и Замфиру показывал чудеса народной медицины. Он накладывал на рану всякие примочки, готовил каждый раз новые отвары, так что к пятому дню моего заточения в сарае голова у меня уже не болела, и я с большим интересом слушал наставления денщика, неожиданно для себя пропитываясь азартным духом авантюризма. Меня занимали мечты не о сытой доле мамалыжника под боком у зачуханной хуторянки, а о возможности сбежать с этого мероприятия где-нибудь на полпути до цели, и вот почему.
      Замфиру рассказал мне вторую часть моего путешествия, от которой я был не в восторге. Денщик объяснил, что после посадки на транспорт меня проведут в самый нижний трюм корабля. Там я должен буду просидеть до прибытия судна в Стамбул. На причале под моим иллюминатором будет стоять человек. А ко мне в трюм положат небольшую кувалду; ею я должен буду разбить стекло иллюминатора и спустить ящик вниз на веревке, которая также будет находиться в трюме. О том, что будет дальше, Замфиру рассказывал сбивчиво и неохотно. Если инструкцию по поводу того, как доставить груз до корабля и спустить его на пирс в Стамбуле, Замфиру объяснял до мелочей, то о дальнейшем путешествии в Румынию он сообщал в общих чертах: мол, основные инструкции мне даст тот человек, что примет груз в Стамбуле. Я догадывался, что после передачи ящика в Стамбуле меня забудут в этом трюме, а может быть, и это скорее всего, пристрелит кто-нибудь из команды. Да... Надо было лопать мамалыгу и отсыпаться на румынском тюфяке, до времени делая вид, что все прекрасно, а точнее, пока не попаду на корабль до Турции. А там... Что будет там, я не знал, и просто ждал, когда меня посадят на корабль.
  Я не буду описывать наше с Замфиру путешествие в Симферополь и обратно. Оно прошло гладко и без приключений. Главные испытания начались позже, когда ранним февральским утром ко мне в сарай явился Замфиру, чтобы отвезти меня в порт. Меня ждала неизвестность: предстояло пережить нелегкие часы или дни, а может и сама смерть ждала меня у самого порога. Так я тогда думал, но почему-то был весел и бодр. Мысль о том, что, может быть, мне все-таки удастся обхитрить судьбу и сбежать, бодрила меня. Призрачная надежда на свободу делала жизнь веселее.
Но вернусь к Замфиру. Он стоял на пороге моего убежища, потный и запыхавшийся. Замфиру сказал только одно слово: «Пойдем», но я знал, что и как мне нужно делать. Я надел шапку, запахнул шинель и, взвалив на плечо потертый зеленый ящик, шагнул за порог. Это утро было темным и ледяным. С моря дул сильный ветер, и от этих холодных сырых порывов, трепавших воротник и полы шинели, было особенно зябко. На улице тарахтел маленький броневичок на гусеничном ходу, полог грязного тента на его кузове был отдернут. «Давай!» – скомандовал ординарец, и я затащил груз в кузов броневичка. Ящик был тяжелый, но я уже наловчился таскать и перекидывать его за время нашей поездки в Симферополь. Я запрыгнул в кузов, опустил брезентовый полог и, усевшись на ящик, стукнул по переборке бронированного трактора. Машина лязгнула гусеницами, дернулась и рывками двинулась по улице.
      Голова Замфиру показалась в заднем окошке кабины. «Сейчас сиди тихо и не шевелись! – перекрикивая работающий двигатель, заорал денщик. – Мы у въезда в порт, там будет наш патруль, я договорюсь. Дальше, на складах, проверят немцы, с ними будет говорить мой командир. Когда броневик выключит двигатель, приготовься: как только откину полог, хватай ящик и беги в сторожку. Зайдешь внутрь – лезь с ним под пол, там вода и хлеб. Тебя закроют. В погребе найдешь спички и свечу; сразу не жги, только иногда, чтобы не ослепнуть. Ходить по нужде будешь в ведро. Придется потерпеть три дня. Когда пароход поставят под погрузку, капитан за тобой зайдет. На сходни пойдешь один, как все. Я тебя встречу на корабле, проведу до трюма и задраю за тобой люк, там просидишь до Стамбула. Вода у тебя будет, консервы тоже. В общем, с голоду не помрешь. Керосиновую лампу и молоток найдешь там же, под ветошью. За перегородками будут раненые, так что ты особо не шуми, а то санитары найдут и выкинут в море».
     Замфиру исчез из окошка, потом опять появился и продолжил: «Когда пришвартуетесь в Стамбуле, не спеши, приставь к перегородке пустые ящики, возьми молоток и по ящикам лезь к иллюминатору. Разобьешь стекло молотком, спустишься обратно за грузом. Перевяжи ящик канатом, он тоже под ветошью будет; обмотай хорошо, чтобы не сорвалось, и волоки его к иллюминатору. Просунешь наружу – и опускай, там будет ждать человек. – Замфиру замолчал, потом добавил: – Веревку скинешь – и обратно в трюм, сиди и жди, за тобой придут. – После паузы Замфиру еле слышно сказал: – Дальше, как договорились. Ты не думай, все будет просто».
Я оглядел кузов броневичка. Облезшая зеленая краска на бортах лохмотьями сползала по железу; грязные, просаленные тряпки с резким запахом тухлятины лежали по краям кузова. Мне вдруг стало трудно дышать. Было огромное желание выпрыгнуть из этого зловонного места и бежать к воде, к морю, жадно хватать морозный свежий ветер губами и глотать чистый воздух до бесконечности. Такого сильного желания, против собственной воли, против здравого смысла, я еще не испытывал никогда. Нужна была какая-то встряска, что-то неожиданное, то, что оборвало бы во мне это самоубийственное чувство свободы. Я судорожно схватился обеими руками за борт. Броневик дернулся, меня бросило в сторону, и я сильно оцарапал пальцы о бухту колючей проволоки, лежавшей рядом. Я охнул, затряс рукой; кровь, брызгая, замазала рукава шинели. Пальцы как будто горели, и я, сжав окровавленную ладонь в кулак, присел у ящика. Желание бежать исчезло, осталось чувство ожидания.
     Один раз броневик останавливался, не глуша мотор; я слышал немецкую речь и лай собак. Румыны весело перекрикивались с немцами, потом послышался смех, и броневичок двинулся дальше. Наконец двигатель заглох, полог кузова откинули. Яркий свет портовых прожекторов ослепил меня. Я на ощупь схватил ящик и поволок его к борту. Перевалившись через кузов броневика, я взвалил ящик на плечо и потащил его к открытой двери сторожки. Я забежал в домик и буквально свалился в подвал, цепляясь за земляные стены погреба и пытаясь не расколоть ящик. Упав на дно ямы я услышал, как над моей головой захлопнулась крышка погреба, все погрузилось в полный мрак. Так начался мой путь к свободе. Надо было просто ждать и верить, что все закончится хорошо.
     Не буду описывать эти три дня в погребе просто потому, что не запомнил их. Я ждал четвертый день. На утро четвертого дня погреб открыли и в мою яму проник луч света, осветив лестницу, ведущую наверх. Я вылез наружу и увидел распахнутую настежь дверь сторожки. Недалеко от нее спиной ко мне стоял Тодеску и колупал сапогом мерзлую землю. Увидев меня краем глаза, он небрежно махнул рукой и пошел к пирсу. Как я шел с ящиком к кораблю, я тоже не помню. Мои слабые руки еле удерживали груз на плече. Подойдя к пристани, я постарался незаметно пристроиться к солдатам, которые тащили такие же ящики к сходням, карабкаясь по ним на корабль. Я знал, что Замфиру встретит меня там, проведет в трюм и запрет в каком-нибудь вонючем отсеке до прибытия в Стамбул, но это меня уже не пугало. Я прошел через сходни и попал в черный корабельный трюм. Внутри стоял невообразимый гул, переходящий временами в стоны. Кругом пахло йодом, кислятиной и мочой. В трюме было не очень светло, но, пробыв три дня в подполье, я не мог привыкнуть даже к тусклому свету, в моих глазах мелькали только белые и серые пятна. Кто-то дернул меня за шиворот и вытащил из цепи идущих с ящиками солдат. «Держись за мое плечо и не отставай», – прошептал знакомый голос Замфиру, и мы свернули в какой-то проход, освещенный слабым электричеством. По мере моего продвижения по кораблю я стал различать белые бинты, окровавленные повязки и серые шинели на раненых солдатах. Многие из них лежали на полу, между ними бродили санитары, то и дело тормоша притихших раненых, чтобы понять, живы они еще или нет. Мы шли дальше, спускаясь все глубже и глубже по кораблю, к самой нижней палубе. Исчезли раненые, света стало еще меньше, зато нарастал гул машинного отделения. Пахло гарью и соляркой. Мы были уже в самом нижнем трюме, и тут Замфиру развернулся ко мне лицом. Он показал мне на дверь в перегородке и толкнул ее. Заходя в отсек, я запнулся о высокий порог и прямо с ящиком свалился за дверь. Переборка ухнула, задрожала, железная дверь лязгнула тяжелыми петлями и захлопнулась. Все звуки остались за ней. Они не стихли, а слились в монотонный шум. Я вдруг понял, что, если не придумаю, как сбежать с парохода до его прибытия в Турцию, этот корабль станет моей могилой. И я заплакал. Даже сейчас, когда пишу эти воспоминания, не пойму, отчего тогда плакал. То ли оттого, что все кончено и я никогда не выйду отсюда, то ли оттого, что я наконец покинул плен и у меня появилась надежда на спасение. Странно. Наверно, измученный потрясениями того времени мой мозг не отличал положительных эмоций от отрицательных. Стерлись все грани, всё было размыто и неопределенно. Такая была жизнь.
     Я три дня болтался в этом вонючем трюме. Замфиру не обманул: в моем отсеке было три банки тушенки и пять солдатских фляжек с водой. А вот гальюн здесь заменяла дырка в большой трубе, из которой смердело зловонием. Я мало ел, мало пил, но зато много думал о своем положении. Не один раз, карабкаясь по ящикам к иллюминатору, всматривался я в закопченное стекло, видя в нем только огромную массу серой тяжелой воды. Я решил, что если хоть краешком глаза увижу какой-нибудь корабль, то разобью стекло иллюминатора и спрыгну в море. О том, что будет дальше, не хотелось даже задумываться. Надеялся я только на Бога, ибо полагал, что согрешил за свою короткую жизнь не так много, зато честно выполнял долг солдата, сражаясь с врагом сколько мог. И если это так, то Господь найдет способ сохранить мне жизнь; если же нет, то хотя бы умру свободным человеком. Убеждая себя в этом, я перестал переживать. Меня все больше интересовал румынский ящик, ставший поводом для путешествия и моим приговором. Тодеску с таким упорством хотел доставить его в Румынию или в Стамбул, что пошел на должностное преступление, укрывая вражеского солдата. Такая выходка грозила ему трибуналом. А он доверил врагу охранять его бесценный груз. Я даже позлорадствовал тогда, размышляя над действиями капитана рашиоров. Мои румынские наставники свято верили, что я, русский пленный солдат, буду мечтать о бабьем подоле на далеком хуторе и о похлебке из паршивой мамалыги. Они думают, злился я, что горный стрелок станет беспрекословно выполнять все их наставления ради жалкого существования раба, ожидая, пока какой-нибудь янычар из Стамбула не прирежет его, как барана. Да, глупое же у них представление о моем счастье! Я нащупал молоток и изо всей силы ударил по краю ящика. Потом ударил еще и еще. Я бил по деревянной крышке до тех пор, пока она не превратилась в щепу. Гул машин за переборками заглушал все вокруг, и звуки ударов тоже потонули в этом гуле. За обломками крышки тускло отсвечивал желтый металл. Я отбросил разбитые деревяшки. Под ветошью и ворохом опилок оказались кольца, крупные цепи, литые ожерелья и толстые браслеты. Я начал доставать все это из ящика и рассматривать на свет. То, что это было золото, точнее, старинные украшения из золота, не вызывало сомнений. Но чем пристальнее я разглядывал золотые изделия, тем отчетливее видел древнюю работу. Золото оказалось шершавое, бугристое, литье неровное. Земля как будто въелась в эту золотую массу. Рисунок литья был необычен, даже странен. Маленькие человечки танцевали внутри ожерелья. Кольца были массивные и грубые, в виде голов экзотических животных, с огромными, криво вставленными в оправу камнями. Это были не просто ювелирные изделия, – это были золотые экспонаты из разграбленных музеев или хранилищ Крыма. Я понял, чем промышляли мои румыны. Пользуясь неразберихой во время наступления в Крыму и своим положением, Тодеску выкрал эти украшения еще до прихода регулярных немецких частей, а теперь пытается вывезти это золото, рискуя всего лишь несчастным пленным солдатом, жизнь которого ничего для него не стоит.
       Помню, я достал из ящика один перстень. Он был без камня; на его месте зияла дыра, вокруг которой торчали золотые крапаны, когда-то державшие камень в оправе. Зачем-то я надел перстень на безымянный палец, потом снял с себя нательный крестик и вложил его в перстень, в пазы для камня. Крест лег между крапанами идеально. Взяв молоток, я несколькими легкими ударами расплющил золото прямо на пальце, и оно накрепко зажало крестик на месте исчезнувшего камня. Я поднял руку с перстнем к иллюминатору. В узкой полоске света потертый оловянный крест блестел ярче тусклого золота перстня. Теперь я часами просиживал под иллюминатором, натирая ветошью мой перстень.
      На четвертый день я совсем ослабел. Воды оставалась мало, консервы я почти не ел. Грязь и смрад губили мой организм не хуже голода и жажды. По телу пошли коросты и язвы. Мне стало тяжело дышать, я с трудом забирался по ящикам к иллюминатору, чтобы увидеть свет. Казалось, что скоро сознание покинет меня. Отчаянье опять завладело моими мыслями. И только отполированный перстень с крестиком, блестевший желтым цветом на моем пальце, заставлял думать, что все эти муки не напрасны. Мне хотелось надеяться, что не может испытавший столько лишений человек, вот так незаметно умереть. Зачем же было терпеть мне такие мучения? Но, не веря в свою гибель, я все же тихо умирал. И вот, когда нервное оцепенение охватило меня полностью и холодный пот, струившийся по восковому лбу, начал стекать в мои запавшие и слезящиеся глаза, я услышал рядом бурление воды, нарастающее с каждой секундой.
    Сотрясение от огромной силы удара подбросило меня до потолка моего железного отсека. Кровь пошла носом. Раздался треск стекла, и вода, как из брандспойта, с шипеньем, мощным напором хлынула в трюм. Корабль дал сильный крен правым бортом. Вокруг меня бурлила белая пена, скрежет железных переборок резал уши. Когда вода почти заполнила трюм, все перевернулось, и иллюминатор, находившийся сбоку, теперь был сверху. Кругом кружилась вода, а я оказался в довольно большом воздушном пузыре. Какая-то сила толкнула пузырь в бок, и я понесся вверх, прямо к разбитому иллюминатору. Брожение воды трясло и крутило мой пузырь пока он не влип в разбитый иллюминатор. Сжатый воздух пузыря выплюнул мое тело через него, на поверхность моря. Впервые за много дней я оказался на свежем морском воздухе, но вокруг, кроме этого воздуха и бесконечного моря, ничего не было. Метрах в пятидесяти от меня тонула моя плавучая тюрьма. Как мне потом рассказали, наш транспорт атаковала английская подводная лодка. Торпеды, пущенные субмариной, точно легли в цель. Случилось это недалеко от Босфора.
Выжить измученному человеку в открытом море, когда до ближайшей земли мили и мили пути, не было никаких шансов. Я это понимал. Но я также понимал, что умирать просто так после стольких лишений я не хочу, поэтому упорно боролся за свою жизнь. С дикой злостью, превозмогая боль и усталость, греб я руками, держась на поверхности воды. Воспаленными глазами вглядывался в кромку горизонта и старался сберечь силы на последний крик о помощи, если Господь покинет меня. Когда стало ясно, что уже нет сил держаться, я издал этот вопль отчаяния, перед тем как пойти на дно, и был спасен этим криком. Рыбаки-киприоты услышали его и подобрали меня в полном беспамятстве. Оказывается, потеряв сознание, я не пошел на дно, а продолжал бессознательно барахтаться на поверхности воды. Будто кто-то поддерживал меня, не давая погибнуть в самые опасные минуты.
    Шхуна рыбаков шла под парусами. Ее двигатель вот уже сутки как был расстрелян «мессерами», летавшими постоянно в этих широтах. Если бы дизель суденышка был в порядке, меня никто бы не услышал. Когда я открыл глаза, передо мной стояли белоснежные ангелы, а за их спинами маячил черный черт, скаля свои белые клыки. Я не понимал, где я. Но все прояснилось, когда эти ангелы заговорили со мной, кажется, на болгарском языке. Тогда я окончательно пришел в себя и увидел, что ангелы – это одетые в белые холщовые рубахи и штаны рыбаки, тормошившие меня, а черт – грузный капитан в черной прорезиненной куртке. Это он скалил большие белые зубы, видя, что я начинаю отходить от обморока.
   Я не стал им рассказывать о моих злоключениях, а только попытался объяснить, что воевал, потом попал в плен, и что я беглый пленный. При слове «пленный» они одобрительно закивали головами и наперебой начали что-то тараторить уже на другом языке. Из всей этой болтовни я понял слово, Лимассол. Было ли это название города или земли, я не знал. Я догадался, что они отвезут меня именно туда. Капитан все выпытывал, не болгарин ли я. Уже в Лимассоле мне объяснили, что сами они киприоты, ходят под англичанами и не жалуют немецких союзников, меня они приняли за болгарина, а болгары тогда были на стороне Гитлера. Побывав на Кипре, затем в Африке, помотавшись после войны по европейским странам, я теперь могу сказать, что на стороне Гитлера воевала почти вся Европа. Все эти венгры, румыны, болгары, чехи, итальянцы, да и французы, думали, что для них будет удобнее жить под управлением гитлеровской империи. Они с большим усердием принимались работать на нее, а часто и воевать под ее флагами. Понятия «родина» эти европейцы обменяли на безопасную рациональную жизнь, где нет места патриотическому порыву. А когда эта империя начала рушиться, европейцы так же рационально нашли себе новых покровителей и с готовностью развернули штыки против прежних хозяев.
  Итак, 20 февраля 1942 года я сошел на берег в кипрском порту Лимассол. Меня поразила ослепительная белизна узких городских улиц. Все дома в Лимассоле, впрочем, как и в других поселениях острова, были выбелены известкой, а красные черепичные крыши еще больше подчеркивали эту белизну. В то время там хозяйничали англичане. Но наравне со знаменами английской короны город пестрел красными флагами с золотыми серпом и молотом. Тогда на Кипре пользовалось популярностью движение со странной аббревиатурой АКЕЛ, что-то вроде партии коммунистического толка. Но англичане на это не обращали особого внимания: коммунисты в то время были союзниками королевства.
   В Лимассоле я наслаждался свободой, доставшейся мне так неожиданно. Мои спасители рыбаки, убедившись, что я солдат красной армии, отнеслись ко мне благосклонно и позволили остаться жить на их судне, пока механик не починит их дизель и они не выйдут в море. Кроме того, за работу по уборке судна киприоты разрешали мне столоваться на их камбузе. Так что я безмятежно прожил у рыбаков две недели. Освоился, отоспался, отъелся и отдохнул.
    Наступил март, и я начал замечать изменения в жизни Лимассола. В порту, где я в основном обитал, стало пришвартовываться больше судов, привозивших на Кипр горючее, военную технику, огромные ящики и контейнеры. Все это оставалось в порту или отправлялось в дальние склады за городом. Появилось много военных, в основном офицеров интендантской службы. На рейде стояло большое количество военных кораблей. В результате город наводнили усиленные патрули англичан, и таким, как я, стало небезопасно бродить по городским улочкам без документов и без денег. Видно было, что скоро намечаются серьезные события и Лимассол становится чем-то вроде перевалочной базы фронта. Я поделился этими мыслями с моими рыбаками. Они подтвердили, что теперь мне будет сложно отлучаться со шхуны. Один из них объяснил мне, что англичане открыли в городе контору по беженцам и выдают справки для получения пропусков. «Наверно, тебе надо сходить туда, – посоветовал мне капитан, – ты же русский солдат, а русские – союзники англичан. Может, тебя и отправят на Родину».
На следующий день я ушел на поиски этой конторы. Но на одной из улиц меня остановил патруль и, арестовав, повел в неизвестном направлении. Я пошел, совершенно не переживая, потому что все свои страхи уже отбоялся и вряд ли со мной могло случиться что-то хуже того, что уже случилось. Когда патрульные завели меня в дом, набитым людьми разных национальностей, я спокойно огляделся и без всякого на то позволения сел на край освободившейся скамьи в длинном, душном коридоре, где ожидали своей участи все согнанные сюда люди. Закинув ногу на ногу, я стал ждать, что же будет дальше. Опешившие от моей наглости солдаты, сопровождавшие меня, потоптавшись на месте, поставили свои карабины к стене и тоже присели, но уже на корточки. Очевидно, когда вошедший в комнату офицер увидел эту странную картину с развалившимся на скамье задержанным и конвоирами, робко сидевшими поодаль, он заинтересовался моей персоной и, кивнув в мою сторону, знаками показал, что я должен следовать за ним. Конвоиры тут же поднялись и, подталкивая меня прикладами, повели за офицером.
      В длинном коридоре, куда я попал, было много дверей. Офицер остановился у одной из них, задал какой-то вопрос солдатам; те пожали плечами, покрутили головами и показали на меня. Офицер еще раз посмотрел в мою сторону и после короткой паузы спросил: «Рашен?» Я кивнул. Тогда он открыл одну из дверей, и конвоиры вместе со мной вошли в нее. Оставив караульных при мне, офицер куда-то вышел, а я стал рассматривать комнату, в которой мы оказались. Она была очень маленькая. В ней помещались два стула, и стол. На столе лежали листок желтой бумаги и длинная ручка с пером, опиравшаяся на замызганную чернильницу. В комнате было две двери: одна, в которую мы вошли, и вторая, через которую вышел офицер. В помещении трудно дышалось. Окон там не было, и по всей комнате распространялся удушливый запах солдатского пота вперемешку с гуталином, густо нанесенным на армейские ботинки моих конвойных. Наконец появился наш офицер с огромной пухлой папкой, которая все время разваливалась у него в руках. Бросив этот ворох бумаги на стол, он глазами показал патрулю на дверь и тут же тяжело плюхнулся на стул. Подергав ящики стола, офицер достал из одного из них плоскую бутылку, взболтнул, посмотрел в нее на свет и, отхлебнув из горлышка, чмокнул губами. Потом он как бы вспомнил, что не один в комнате, взглянул на меня, на мгновение замер и на чистом русском языке произнес: «А ведь вы военный преступник, молодой человек!» Я остолбенел: такого поворота событий я никак не ожидал. В голове пронеслась тревожная мысль: а с кем воюют вообще эти англичане, может, они уже союзники Гитлера? Может быть, пока я беззаботно бродил по городу, что-то переменилось в мире? Неужели с нами все кончено, и Сталин капитулировал перед немцами? От этих мыслей лицо мое стало белым, и это увидел мой собеседник. «Да вы не пугайтесь так, – успокаивающе сказал он. – Ну, не застрелились вы, когда в плен попали, это нормально для нас с вами. Нет-нет, я не считаю вас преступником, – вздохнул он, – а вот ваше правительство считает именно так».
   Он замолчал на несколько секунд, одернул китель и принялся смахивать с него невидимые соринки. Потом этот военный уставился на меня своими воспаленными глазами, ожидая, видимо, какой-то реакции с моей стороны. Но я молчал. Тогда он снова заговорил: «А мы с вашей страной союзники, и я просто обязан депортировать вас в пересыльный лагерь и возвратить обратно в Советский Союз». Значит, нет никакой капитуляции и англичане пока еще наши союзники, успокоился я. А он тем временем продолжал: «И не просто обратно, а в особый отдел НКВД, или как там у вас называются эти службы, которые карают предателей?» Он сложил руки на груди и ехидно посмотрел на меня. Поняв, что мы все еще сражаемся, я успокоился и непроизвольно улыбнулся. «Вы что? Не понимаете меня?» – озадаченно спросил офицер. «Понимаю, – ответил я. – Делайте что хотите: депортируйте, сажайте, отпускайте. А вы сами, когда в семнадцатом году жареным запахло, небось драпанули из России, плюнули на царя и отечество!» – «Я майор вооруженных сил его величества, и не я, а мой родитель драпанул, как вы изволили выразиться, из вашей краснозадой республики. А мне теперь с такими дезертирами, как ты, приходится возиться». Майор ее величества засунул руки в карманы и заерзал на стуле: «Как вы вообще сюда попадаете? Бежали бы к своим большевикам, так нет, в Европу прутся!» Майор опять достал бутылку и приложился к ней по серьезному. «Фу! – выдохнул он и уже скучающим тоном продолжил: – Здесь формируются части из бывших военнопленных для участия в оборонительной операции против танковой армии генерала Ромеля в Африке. У нас не хватает людей, и нужно свежее пополнение на самые горячие участки фронта. Ромель рвется в Египет. Так что тебе выпал счастливый случай стать солдатом королевских вооруженных сил. И доказать в бою, что ты не дезертир. А уж, если повезет, поедешь не в НКВД, а на туманный Альбион, как герой войны; может, потом и жить там останешься. Ну, выбирай: или сейчас запру в карцер до выяснения, или паек, одежда, чистая кровать, горячий душ и девочки в порту, пока не отправили в пустыню». Майор начинал сильно нервничать. Куда меня только не забрасывала судьба за этот год, я уже ничему не удивлялся. И вдруг Африка, где, оказывается, тоже идет война. Мне почему-то жутко захотелось сжать в ладонях цевье винтовки и мягко нажать пальцем на спусковой курок. Какая разница, думал я, где погибать, если везде надо убивать одного и того же врага. Африка, так Африка! «А много у вас наших?» – с интересом спросил я. «К счастью, не много; можно сказать, ты первый». Майор посмотрел на потолок. «А что же вы рассказывали, что все сюда лезут?» – разочарованно посетовал я. «Да так, к слову пришлось. Ну хватит рассуждать! Подписывай здесь и здесь. – Он придвинул ко мне лист бумаги с отпечатанным текстом. – Так, хорошо. Давай теперь на санобработку».
   Я опять стал солдатом. Мне действительно выдали паек, форму и определили койку. Но за это казенное содержание из меня выжимали семь потов на полигонах под Лимассолом, где мы с утра до вечера отрабатывали штыковые атаки. Однако тренировки не заменяли боевой опыт, его нельзя было приобрести за счет бесконечной беготни по кипрским пляжам. А у меня боевой опыт был, и назывался он «свидание со смертью». Этот опыт здорово пригодился мне там, в Египте, куда мы высадились через считанные дни.
     Настал час, и всех построили на плацу. Какой-то большой чин, прибывший из Лондона, напутствовал нас высокопарной речью о чести и долге перед Соединенным Королевством. Выслушав выступление генерала, мы погрузились на большой десантный корабль, пришвартованный в Лимассоле, и отправились на африканский фронт пополнять растраченные людские ресурсы армии его величества. Длинный гудок обошел эхом всю пристань и завяз в парусах качающихся на воде шхун и рыбачьих лодок местных жителей. Эскадра двинулась в путь. Случилось это, если не ошибаюсь, в мае сорок второго года. Погода была теплая, и весь десант высыпал на верхнюю палубу. Солдаты стояли, сидели и лежали по всему кораблю, подставляя морскому ветру свои худые жилистые спины. Но, когда на палубе стало нестерпимо жарко, она опустела. Все прятались от солнца в трюмах и не сразу заметили, как на горизонте появился африканский берег. Когда землю можно было разглядеть без бинокля, мы увидели густые клубы едкого черного дыма, подымающегося от берега. Прибрежные пляжи загромождали разбитые лодки и увязшие в песке военные катера. Глинобитные двухэтажные дома, показавшиеся на берегу поселка, как кубики, отмеченные черными точками окон, были разбросаны по земле. Накалившийся от солнца, песок источал дрожащую серую дымку, в которой городок, возникший перед нами, словно мерцал под желтым солнечным диском.
     «Приготовиться к высадке! – скомандовали на корме. – Как только подадут сходни, не толкаясь и не задерживаясь, всем высадиться на отмель и по дну дойти до причала». За последний месяц я поднаторел в английском и достаточно точно понимал команды. Но вместо причала, о котором шла речь, я увидел развороченные куски бетона. Причал был разбит многочисленными бомбардировками как английской, так и немецкой авиации. Со всех бортов кораблей, из репродукторов неслись команды: «На причал не влезать, собираться под ним, со стороны пляжа!» И так много раз. Солдаты гуськом потянулись на нос корабля.
       Городок, где нас высадили, был небольшой. Но то, что творилось у берега, поражало воображение. Десятки лодок и баркасов, набитых беженцами и солдатами, сновали вдоль берега. Разбитые танки, покореженные и обгорелые бронемашины, просто железный мусор валялись на песке. Между этими грудами металлолома, в воде, шли толпы полураздетых измученных людей. Кто-то держал над головой винтовку или рюкзак, кто-то тащил на плечах пулемет, многие несли деревянные ящики. Все эти люди забирались в свободные лодки, только что оставленные вновь прибывшими солдатами. Людская карусель сопровождалась лязгом лебедок и грохотом спущенных на воду понтонов, предназначенных для выгрузки военной техники.
      Местом всего этого скопления кораблей и людей был порт Табрук. Здесь свежие части сменяли потрепанные в боях подразделения союзнических армий. После тяжелой и изнурительной обороны Табрука из города уходили полки австралийской девятой армии. Новые отряды англичан, индийцев и поляков вставали на их место. Настоящее вавилонское столпотворение. Распоряжения командиров тонули в разноязычном многоголосии собравшихся здесь людей. Но все пути вели к разбитому пирсу, где солдаты строились и уходили каждый со своим подразделением. Я тоже зашагал вместе с парнями в сторону пустыни через кривые улочки этого жаркого города, на окраинах которого решалась судьба всей Северо-Африканской военной кампании. В Табруке мне запомнился цвет песка, всегда темно-коричневый. Он был всюду: в одежде, волосах, на зубах – и сильно разъедал глаза. От этих песочных крупинок чесалось все тело. Местность вокруг была каменистая. Из камня сооружали блиндажи и укрытия. Рыть окопы на камнях – дело гиблое, и поэтому вместо окопов долбили ямы. Кругом одни ямы, как мышиные норы в поле. И над каждой ямой – бетонный люк, из которого торчит пулемет. Это было что-то вроде дзотов. В этих люках мне еще предстояло натерпеться страху.
      Наш взвод прикомандировали к сидевшим в Табруке вот уже два месяца австралийцам. Моя вторая рота пехотного батальона была на самом передовом эшелоне обороны. За те месяцы, что я провел на фронте, я научился хорошо распознавать лязг гусениц немецких танков за несколько километров от наших позиций. Это был главный звук пустыни. Когда немецкие панцири накатывались на наши укрепления и крошили их в труху, мы с моим товарищем по яме, Яном Флейтом, прижимались к ее дну так, что камни оставляли синяки на наших лбах. А еще надо было высунуть голову в огонь, который полыхал вокруг после танковой атаки немцев, и, вытащив пулемет, стрелять в пыльную пустоту. Потому что из этой пыли всегда появлялись броневики Ромеля, готовые прорваться в глубину нашей обороны.
   Вот так мы выживали с Яном до самой осени. В жаркие часы полудня, когда ни немцы, ни мы не могли найти в себе силы взять в руки раскаленное оружие, мы выползали из ямы и прятались под каким-нибудь разбитым грузовиком, где нещадное солнце не слишком нас доставало. Там мы рассказывали друг другу про мирное довоенное время. Я узнал, что Ян доброволец и пошел в армию не от хорошей жизни. В Австралии он работал в Новом Южном Уэльсе, в поселке Инверелл. Поселок стоял на месторождении сапфиров, там была их промышленная разработка. Его семья жила в двухэтажном бараке на Эвайс-стрит. Это я запомнил хорошо. И еще запомнил номер дома и квартиры. Ян рассказывал, что его отец с несколькими рабочими купили в складчину небольшой овраг в том районе в надежде найти там сапфиры. Но Ян уехал в Африку и с тех пор не имел связи с семьей, да и писать он был не мастак. Мы сдружились с Яном, как дружат перед лицом опасности, понимая, что, поддерживая друг друга, ты получаешь шанс дольше прожить на этом свете. Я не буду останавливаться на том, сколько раз немецкие снаряды ложились мимо нашего люка. Но незадолго до знаменитого прорыва англичан под Эль-Аламейном мы-таки попали под прицельный танковый огонь ромелевской армии.
    Раненный в ногу и спину, я все же сумел вытащить из-под огня моего боевого товарища, получившего глубокую контузию. Как я волок его по раскаленному коричневому песку под огнем танкового огня, я сейчас даже не представляю. Но на госпитальном корабле, куда я попал по ранению, мне сказали, что я спас солдата-австралийца, и наш командир ходатайствовал о моем отправлении на лечение в Британию с дальнейшим разрешением проживать в королевстве. Для меня, беглого военнопленного, это было больше, чем награда; это была возможность выжить в этой мясорубке.
      Так я стал пациентом больницы Святого Петра в Ист-Энде в Лондоне. Провалявшись там до весны сорок четвертого года, я вышел оттуда инвалидом, еле передвигавшим ноги, но зато с гражданством Великобритании, получившим его как герой и инвалид Северо-Африканской военной кампании. Язык я уже знал хорошо и общался довольно свободно. Под жилье корпорация сити, это что-то вроде нашего райисполкома, выделила мне комнату неподалеку от больницы, потому что долечиваться мне предстояло долго, да и работа была там же, в морге, где я сжигал все госпитальные отходы. Дело было не для слабонервных, а я как раз таковым и не был: ко всему привык на войне и относился к ее ужасам спокойно. Время у меня оставалось, и я стал учиться читать и писать на английском языке. Уже тогда понимал, что домой я не вернусь, боялся, что посадят за плен. Надо было приспосабливаться к новым обстоятельствам жизни.
        Зимой 1944 года к нам в больницу попал один француз. Как раз союзники уже наступали, и раненые опять заполнили палаты больницы. Среди них я и увидел этого француза, учителя английского языка из Гавра. Он был веселым парнем. Знал, что с его ранением на фронт уже не попадет, вот и радовался жизни. Узнав, что я из России, он пристал ко мне с просьбой научить его нашим матерным выражениям. Француз слышал, что в этих словосочетаниях есть тонкая игра слов, и, по его мнению, русский мат – это кладезь мудрости и секса. Я согласился, но, в свою очередь, попросил его, чтобы он учил меня французскому языку. Не знаю, какой я был наставник по мату, но он был учитель от бога. Так искусно объяснять и показывать мог не каждый педагог. И я неожиданно для себя выучил этот язык. За то время, пока француз лежал в госпитале, я начал свободно общаться на французском. Получилось, что к концу войны я владел тремя языками. В Лондоне, где скапливались беженцы из разоренной континентальной Европы, человек, знающий хотя бы пару европейских языков, был востребован.
        В мае сорок пятого года француз выписался из больницы. При прощании мы жали друг другу руки, и он щеголял передо мной самыми отборными матерными ругательствами. Француз произносил их громко, внятно и даже с выражением. Если бы рядом стоял наш соотечественник, он был бы очень удивлен, видя, как один человек радостно обругивает собеседника, а тот горячо благодарит его за что-то, да еще обнимает и пускает слезу.
     Итак, к лету сорок пятого года я работал санитаром в больнице и подрабатывал делопроизводителем, составляя разного рода заявления на английском языке от имени беженцев и перемещенных лиц из Франции и Восточной Европы. Через некоторое время администрация больницы помогла мне открыть собственное дело, поручившись за меня перед властями, тем более что моим партнером по бизнесу стал больничный адвокат. На пару с ним мы начали оформлять людям бумаги определенного рода, помогающие возвратиться на родину или остаться в Великобритании. Когда мои дела наладились, я задумал разыскать моего товарища по Африканской кампании, того австралийца, которого я спас. Мне было интересно, выжил ли Ян, и если да, то как он поживает. В конце лета сорок пятого года на мои запросы в Австралийское посольство я наконец получил точный адрес моего приятеля и тут же написал письмо однополчанину, где рассказал о своей жизни после ранения, и просил написать мне о его делах.
Ответ пришел через месяц. Ян помнил обо мне и не забыл, как я вытащил его из огненного ада. Писал, что, когда узнал о моей судьбе, ему стало стыдно, так как его жизнь удалась, а я, спасший ему жизнь, вынужден был столько терпеть от судьбы. В письме Ян рассказывал, что его отец с компаньонами открыли в том овраге свое месторождение и сапфиры, которые они теперь добывают, очень хорошо продаются. «Это сейчас нужный товар, – писал Ян, – после войны заработало много часовых заводов, а для хороших часов требуются отборные сапфиры». Далее Ян писал: «Я хочу тебе помочь. Вот если бы ты нашел, куда в Англии можно сбыть сапфиры, я бы тебе передал партию товара в долг, совершенно без всякой наценки и без процентов, хотя бы этим отблагодарив тебя». Я очень обрадовался этому письму. Чутье подсказывало мне, что свет надежды забрезжил перед моей отчаянной жизнью. По счастливой случайности в газете я наткнулся на рекламу компании ЕТА, производившей часовые механизмы. Один из ее офисов располагался тогда в Лондоне; там работали женевские швейцарцы, и они собирались открыть в Англии часовой сборочный цех. Когда я пришел к ним и заговорил по-французски, да еще предложил поставку сапфиров по довольно низким ценам, я сразу же был принят в штат фирмы.
     Одному Богу и моей ранней седине известно, как я налаживал сначала нелегальную, а потом задекларированную поставку сапфиров из Австралии в Англию, рискуя при этом жизнью и свободой, отбиваясь от бандитов и въедливых таможенников. Но теперь все приключения позади...»
      Я пролистал тетрадь и остановился на последней странице. На чистом листе мой двоюродный дед написал свои последние слова в этом дневнике:
«Я уже тридцать лет живу в Швейцарии. Вся послевоенная жизнь пролетела в сумбурной суете, не оставив каких-либо ярких воспоминаний. Только жар войны, кровь, азарт боя, лишения в плену, жажда свободы перед угрозой смерти – вот что накрепко засело в моей голове, и чем дольше я живу, тем все глубже погружаюсь в воспоминания об этом страшном, но в то же время ярком, периоде моей жизни. Я прошел через все это безумие, ни на йоту, не потеряв человеческого достоинства. Жалею только об одном: что на Родине, в селе, где я родился и рос, никогда не узнают о моей судьбе. Мои старшие братья никогда не скажут, что был у них младший брат, который прошел огонь, воду и много еще всяких испытаний и, несмотря ни на что, не сломался, не пропал, а остался человеком. И не обнимемся мы никогда, и не поплачем с братьями над могилой родителей наших. Не случилось этого в моей судьбе. Жестокая жизнь разделила меня с моими родными. Сначала я боялся возвращаться на Родину, не хотел искать братьев, опасаясь за их судьбу, потом было уже поздно, время ушло. Да и не перенес бы я возвращение в никуда. Где могилы отца, братьев? Не найти мне их уже никогда. Одиночество – вот с чем остался я в конце жизни. И теперь я спрашиваю себя, так зачем уцелел я тогда, в том пекле страшного времени? Ради чего? Почему мне надо было выжить? Я не знаю! Мне, потерявшему все, выпал шанс прожить на этой земле, еще одну, другую жизнь.  Наверно, если хотя бы капля жизни оставлена тебе богом, значит ты еще должен на этой земле кому-то? И если Господь дает тебе надежду, прими ее и оправдай. Я старался это делать. По, крайней мере мне с этой мыслью легче жить! Теперь, пускай Всевышний все управит сам!»
     Я вспомнил, как управляющий, перед расставанием, долго жал мне руку, словно выражал благодарность деду, который, по его словам, много сделал добра для людей.
     Дневник был прочитан. Я увозил с собой удивительную историю человека, жизнь которого заставила меня задуматься над своей жизнью, и задать себе тот же вопрос, что задавал себе дед, ради чего все это. И еще, я забрал с собой из квартиры кроме дневника старую трость, которую решил привести на родину деда, и положить на могилу моего прадеда, его отца.
   Выйдя из дома на Женевскую набережную, я медленно пошел в сторону фонтана, с удовольствием вдыхая влажный запах воды, которая плескалась под днищами качающихся яхт. Я шел и думал:
Деда спасла вера, вера в то, что его жизнь еще нужна на этом свете. Преодолевая себя, наперекор всем невзгодам, выпавшим на его долю, он мужественно сражался с врагами, не предавал, не подличал, смотрел смерти в лицо. Его жизнь, стала его совестью, именно она и была нужна людям! 
     Я остановился у парапета и посмотрел на мощную струю фонтана, бьющую не далеко от набережной. Брызги белой пылью клубились вокруг водяной струи и покрывали своей пеленой пирс. Все, кто был рядом с фонтаном, или шли к нему чувствовали на себе его парящую, свежую влагу, люди улыбались, лица их светлели и день становился ярче.   


Рецензии