Как глуповцы выбирали, не выбирая
Позвольте мне сделать отступление с этой же строки и поведать вам, милостивый читатель, как в городе Глупове до жизни такой докатились. Ибо ничто в Глупове не случается вдруг: ежели нынче вышла нелепость, стало быть, вчера её уже утверждали; а ежели вчера утверждали, то позавчера, верно, учреждали для неё особое присутствие, дабы нелепость не была самовольной, а совершалась в строгом соответствии с порядком и под надзором.
Давно это было — лет этак почти сорок назад, а может, и боле; ибо в Глупове летосчисление издавна ведётся не по солнцу и не по календарю, а по градоначальничьим безобразиям. Тогда и небо, казалось, было голубее, и трава зеленее, и сам я, старикашка тёмный и убогий, ещё не скрипел суставами на перемену погоды, а ходил прямо, ел с аппетитом и даже полагал по неопытности, будто начальство существует для пользы, а не для упражнения.
И случилось в ту пору взойти на пост градоначальника человеку прескверному.
Поначалу, впрочем, он казался многим человеком умным, резким и даже, по глуповскому выражению, деловым. Всё со старой системой боролся, прежних сановников бранил, обещал, что никто более воровать не станет, что казна будет цела, что государевым людям привилегий не видать, как собственного затылка, а ежели кто и потянется к казённому, тому-де руку отшибут не хуже, чем мухе на окне.
Народ, как водится, слушал и умилялся.
— Ну, — говорили, — наконец-то! Пришёл человек суровый! Теперь-то уж заживём по правде!
И зажили. То есть сперва зажили надеждой, потом — привычкой, а под конец — одним недоумением. Ибо, едва заняв заветный пост, сей радетель о правде такого натворил, что у иного даже волос, коего прежде почти не имелось, — и тот встал дыбом.
Пил он много. Но, что ещё хуже, пил не только вино. Вино он пил для услады, а город — для упражнения. Всё, что глуповцы строили десятилетиями, он пропивал с той лёгкостью, с какою иной человек пропивает табакерку, доставшуюся от покойной тётушки. Что одни возводили потом и трудом, то он спускал росчерком пера, кивком головы, пиром, подрядом, переделом, пожалованием, а иногда и просто так — по внезапному приливу административной нежности к нужным людям.
Мосты ветшали. Лавки пустели. Казна худела. Зато отчёты, напротив, полнели и округлялись, как брюхо у казначея после удачного подряда.
И обнищали тогда глуповцы. Сперва — не вдруг, а с достоинством. Потом — с терпением. А под конец — уже по установленному порядку. Одни распродавали добро. Другие — совесть. Третьи, у коих не было ни добра, ни совести, распродавали последние иллюзии, да и те брали неохотно.
И вот, когда минуло лет с десяток такого благоустройства, когда город, изрядно ощипанный, ободранный и приученный ко всякому унижению, уже перестал спрашивать: «За что?» — а только прикидывал: «Сколько ещё?» — тогда и явился он.
Тот самый. Тот, что нонеча главенствует. И если первый разорял Глупов с пылом, шумом и винным духом, то сей второй принялся за дело трезво, обстоятельно и с печатью.
Первый, бывало, ломал город руками. Этот же — принялся ломать его по форме, сам не пачкаясь.
И, признаюсь тебе, читатель, по старости лет и по наблюдательности, скажу: от явного разбойника иногда можно уберечь сундук, но от человека, который приходит с порядком, заботой и заранее заготовленным протоколом, не всегда убережёшь даже собственную голову.
I
Новый градоначальник явился в Глупов без шума, без скандала и даже без особенного похмелья, что после прежнего правления уже почиталось за добродетель государственного масштаба.
Лицо имел он гладкое, взгляд — внимательный, речь — умеренную, а голос — такой, каким обычно говорят люди, уже заранее уверенные, что спорить с ними не станут. Он не кричал, не стучал кулаком, не обещал вешать казнокрадов на фонарях, не клялся перевернуть город вверх дном. Напротив — обещал лишь одно:
— Порядок.
И глуповцы, люди после долгих испытаний простодушные, от одного этого слова чуть не расплакались.
— Ну, — говорили, — наконец-то! Не буян, не пьяница, не крикун! Видно, человек серьёзный. Такой не разорит.
И в этом, надо сказать, они не ошиблись. Он не разорил. Он только распорядился.
А распорядился он так искусно, так степенно, так сдержанно и так повсеместно, что многие сперва даже не поняли, что с ними, собственно, уже начали обходиться как с мебелью.
Прежний градоначальник, бывало, хватал город за шиворот и тряс, пока из карманов не высыплется последнее. Этот же сперва учредил комиссию. Потом подкомиссию. Потом надзор над комиссией. Потом порядок отчётности по надзору. Потом порядок внесения изменений в порядок отчётности.
И когда всё это, как тяжёлое одеяло, аккуратно улеглось на Глупов, оказалось, что дышать стало труднее, а шевелиться — уже не совсем по уставу. Но важнейшее из его нововведений касалось не мостов, не казны, не лавок и не театра, а самого сердца глуповского быта.
Он решил, что отныне градоначальник должен избираться. Не назначаться, как прежде, не являться по воле начальства свыше, не выплывать из тумана канцелярии, словно судебная бумага. Нет. Избираться. Слово это произвело в городе действие почти волшебное.
— Избираться? — переспрашивали лавочники.
— То есть как это — нами? — удивлялись ремесленники.
— Стало быть, нас спросят? — шептались вдовы.
— Выходит, и мы, стало быть, люди? — робко заключали те, кого до сей поры за людей признавали лишь при составлении податных списков.
Даже трактирный кот, говорят, в тот день глядел на народ с некоторым гражданским интересом. И тут бы, казалось, возликовать. Но летописец, по старости лет и привычке к административным чудесам, почуял неладное уже на слове «избираться». Ибо в Глупове всякое хорошее слово, прежде чем попасть в употребление, непременно проходит через канцелярию, а оттуда выходит уже слегка помятое, подпорченное и годное больше для отчёта, нежели для жизни.
Так случилось и тут.
II
Для проведения свободного, торжественного и всецело народного избрания была учреждена Особая Избирательная Палата, сокращённо — ОИП.
Впрочем, народ немедленно расшифровал сие по-своему и звал её не иначе как: Оно И Понятно.
Палата сия помещалась в бывшем здании казённого склада, где прежде держали гнилую муку, а ныне держали бумаги. Над входом повесили вывеску:
«Здесь совершается народная воля»
(под вывеской, впрочем, мелким почерком было приписано:
«по утверждённой форме, в присутствии ответственных лиц и при наличии надлежащих оснований»).
Члены Палаты были люди исключительно серьёзные.
Они носили мундиры цвета выцветшей лояльности, имели на груди значки в виде урны с замком и говорили такими выражениями, от которых даже самые простые слова начинали казаться подозрительными.
— Главное, — говорили они, — обеспечить свободное волеизъявление.
— А что для этого надобно? — спрашивали глуповцы.
— Для этого, — отвечали они, — прежде всего необходимо исключить всё, что может исказить свободу.
— А что же может её исказить?
— Многое.
— Например?
— Например, излишняя самостоятельность.
И тотчас же было издано первое Положение:
«О недопущении чрезмерной непредсказуемости при осуществлении народного выбора».
Из сего Положения следовало, что выбирать, разумеется, можно, но не всё, не всех, не всегда и не таким образом, чтобы результат выходил неудобный.
Сначала, как водится, объявили, что всякий желающий может выдвинуть свою кандидатуру. И глуповцы, по тогдашней неопытности, немедленно оживились, ибо ещё не вполне уразумели, что в Глупове между словами «можно» и «допустят» лежит целая пропасть, застроенная канцеляриями.
Первым выступил купец. Человек был не глупый, хозяйственный, лавку держал исправно, счёт знал, долги собирал без крика, а налоги платил хоть и сквозь зубы, но аккуратно.
— А что же! — сказал он, разглаживая бороду. — Я бы и сам попробовал! Человек я хозяйственный, лавку держу, счёт знаю!
И тут народ, как водится, зашевелился.
— А что? Экономике он обучен! — заговорили горожане. — Нешто лишним будет нашему Глупову талантливый финансист?
— Он и в худшие времена держался вполне! — вторили другие. — Теперь, глядишь, и городские дела выправит! Опыт есть, хозяйственник отличный!
Но люди в сюртуках переглянулись, зашелестели бумажками и ответили с холодною учтивостию:
— Недостаточно государственного размаха.
И не успел народ как следует возмутиться, как из-за спины председателя комиссии выскочил некий человечек — ростом невелик, голосом скрипуч, лицо одутловатое, лоснящееся, а фамилию имел такую... Птичью. Певучую, но как послушаешь, так и просится сказать, что вся она состояла из одного только карканья.
— Пустили однажды торгашей к власти — всё разбазарили! — заверещал он, так что у меня, признаться, даже в ушах зазвенело.
Как его звали — не поручусь. Проклятая память! Подводит уже… Но голос его, скверный, визгливый, и поныне, кажется, носится над площадями, трактирами и иными местами, где надо громко осудить живого человека за сам факт его существования.
Тут вышел учитель словесности. Человек был тихий, в очках, с голосом осторожным, но с достоинством, какое иной раз встречается у тех, кто привык служить делу, а не должности.
— А я бы, пожалуй, послужил на пользу общему делу! — сказал он. — К наукам я привычен, людей знаю, молодёжь воспитывал. Мои выпускники, между прочим, вон где теперь — иные даже на службе состоят. А что до остального, так обучимся! Не мы ли помним, как прежде ставили на должности людей случайных, которые и учиться-то не желали? Я же человек прилежный, многому на ходу обучался, могу и город возглавить.
— Точно! — раздалось в толпе.
— Умнейший человек! — подхватили другие. — Найдёт, как Глупов обустроить!
Но комиссия, не поднимая глаз от бумаг, ответила:
— Излишняя склонность к буквальному толкованию.
И тотчас опять взвился тот же самый крикун с птичьей фамилией:
— Не понимает он ничего в государственном деле! Знаем мы всю эту интеллигенцию! Только книжки читать да умничать! А как до дела — так в кусты!
И так он это выкрикнул, что у меня, старикашки тёмного и убогого, даже нехорошие позывы в животе обозначились (один писарь при сем звуке судорожно пролил чернила, но из преданности не моргнул).
После сего выступил отставной штабс-капитан. Был он человек прямой, усы имел аккуратно уложенные, походку строевую, а лоб такой, будто всю жизнь привык им двери открывать, когда руки заняты.
— Я, братцы, прямой человек! — объявил он. — Скажу сразу: воровать не дам!
— Вот это дело! — загудели в народе. — Он человек прямой! Знает, как всех держать!
Но и ему ответили немедля:
— Избыточная прямолинейность, несовместимая с гибкостью управления.
— Ещё солдафона нам не хватало! — завизжал всё тот же скрипучий голос. — Город, чай, больше роты сопливых юнкеров!
Тут выступила старушка. С виду — сухонькая, в платке, с глазами цепкими и счётом твёрдым. Держала она три доходных дома и пятерых квартирантов, а это, если вдуматься, для Глупова уже почти государственная школа управления.
— А чем я хуже? — заметила она. — Деньги считать умею, людей вижу насквозь.
— А не старовата ли? — оживились некоторые.
— Да бросьте! — отвечали им. — Мало ли у нас возрастных служащих? Иные так состарились на должности, что их уже с креслом вместе можно учитывать как казённое имущество!
Но комиссия и тут не дрогнула:
— Отсутствие должного опыта в вопросах стратегического видения.
— Тут вам не дома! Развалишь всё, карга старая! — брызнул слюной всё тот же неугомонный крикун, так что ближайший секретарь невольно отодвинул протокол (брызги, говорят, потом засчитали за проявление гражданской активности).
Словом, ни один не подошёл. Ни другой. Ни третий.
И тут, уже почти от отчаяния, вышел дворник. Худой, потрёпанный, с руками огрубевшими, с рабочим загаром, в фуражке, которую он мял так, будто заранее извинялся за самую мысль, что смеет говорить вслух.
— А я чем хуже? — спросил он. — Вон, кварталы в чистоте держу. Любого спросите.
— Да что же, дворника — да к рулю? — засмеялись сперва горожане, ибо и сами уже были обучены сомневаться в живом человеке раньше, чем в бумаге.
Но дворник не смутился:
— Не от хорошей жизни я за метлу взялся, — сказал он, — прежде я проекты строил. Мечтал, как превратим мы Глупов в город-сад. Площади, мосты, парки, новые фабрики… У меня и теперь чертежи дома лежат. Берегу для особого случая. Коли дозволите…
И тут, веришь ли, читатель, по щеке его даже слеза покатилась. Не театральная, не чиновничья, а самая настоящая — человеческая. Но именно такие слёзы в Глупове всегда и были наименее уместны.
— А чего же вы не пригодились прежде? — немедленно осведомился кто-то из комиссии. — Хорошего работника не выгонят.
— Пшёл вон! Устроит он! — завизжал тот же самый карлик с птичьей фамилией, подпрыгивая от усердия так, что, казалось, ещё немного — и его самого внесут в список полезных городских животных.
И на этом дело кончилось.
Словом, никого не нашли подходящего. Хоть весь Глупов перетряси — никого. Всякий живой человек, у которого имелись ум, опыт, прямота, хозяйственная сноровка, привычка к делу или, упаси Боже, собственная мысль, немедленно оказывался либо недостаточно государственным, либо чрезмерно буквальным, либо слишком прямым, либо не тем, либо не к месту, либо просто подозрительно похожим на человека. Даже меня, старикашку простого, привычного ко всему, заверили, что возраст у меня не тот, ум не тот, а главное — и рожей я, по-видимому, для государственного устройства не вышел.
Тогда явился один молодой человек с блестящими сапогами и пустым взглядом, о коем никто прежде не слыхал, но который уже был известен всем нужным лицам.
— А этот кто? — спросили глуповцы.
— Этот, — отвечали им строго, — достойный кандидат.
— А почему достойный?
— Потому что соответствует.
— Чему соответствует?
— Требованиям.
— Каким требованиям?
— Установленным.
— А где они написаны?
— В приложении.
— А приложение где?
— Для служебного пользования.
И глуповцы, люди в сущности не злые, но постепенно обучаемые, начали догадываться, что свободный выбор есть вещь сложная и не каждому по разуму.
III
Однако, дабы сохранить видимость всенародности, было решено выдвинуть не одного кандидата, а троих.
Первый — уже упомянутый молодой человек с пустым взглядом и гладкими манерами. Второй — тот же самый молодой человек, но в другом сюртуке и с иною причёскою. Третий — его двоюродный смысл.
Сии трое были представлены городу как образцы широты политического спектра.
Первый обещал:
— Стабильность.
Второй:
— Уверенную стабильность.
Третий:
— Стабильность с обновлением.
— А в чём же разница? — осмелился спросить какой-то аптекарь.
— Разница, — отвечали ему с раздражением, — глубочайшая. Надо только понимать государственно.
Первый, к примеру, предлагал укрепить порядок. Второй — усилить его. Третий — не только усилить, но и придать усилению современный облик.
Первый говорил:
— Продолжим начатое.
Второй:
— Продолжим с новыми темпами.
Третий:
— Темпы будут прежние, но выглядеть станут новыми.
Иные легкомысленные люди смеялись, будто бы все трое похожи. Но сие была клевета. Они различались весьма существенно. У первого на лацкане был значок в виде дубового листа. У второго — в виде колоса. У третьего — в виде дубового листа и колоса сразу, что уже само по себе свидетельствовало о зрелом синтезе.
Иные, правда, замечали, что все трое говорят одинаково, кланяются одинаково, улыбаются одинаково и даже моргают с одним и тем же интервалом, словно заведены изнутри одним административным ключиком.
Но на это в Палате отвечали:
— Это не одинаковость. Это согласованность.
И глуповцы опять смолкали.
IV
Дальше началась самая тонкая часть дела: подготовка народа к свободному волеизъявлению. Для сего по городу развесили плакаты. На одном было изображено сияющее солнце, под коим над урной стоял ребёнок с флажком и надписью: «Выбирая правильно — выбираешь будущее детей!»
На другом — крепкий мужик с засученными рукавами и лозунгом: «Кто не равнодушен — тот придёт!»
На третьем — сама урна, отлитая почти как икона, с подписью: «Твой голос важен. Особенно если он совпадает.»
Последний плакат, впрочем, сняли, сославшись на неудачную типографскую формулировку. По улицам ходили глашатаи в новых кафтанах, с медными трубами и списками благонадёжных граждан.
— Идите, — кричали они, — выражайте волю!
— А ежели не пойдём? — спрашивали некоторые осторожные.
— Как же не пойдёте? — удивлялись глашатаи так искренне, будто им предложили отменить воздух. — Это ведь гражданский долг!
— А если, скажем, занеможется?
— Значит, придут к вам.
— Кто?
— Комиссия.
— Зачем?
— Помочь выразить волю.
Тут многие сразу выздоравливали. Ибо в Глупове всякий давно уже знал: ежели к тебе является комиссия с намерением помочь, лучше самому заранее помочь себе поскорее и без свидетелей. Для верности по домам разнесли особые памятки: «Как свободно и сознательно участвовать в выборе».
Из памятки следовало:
Явиться надлежит непременно.
Лицо иметь благонадёжное.
Вопросов не задавать, дабы не задерживать очередь.
Бюллетень заполнять самостоятельно, но в верном понимании текущего момента.
В случае затруднений обратиться к наблюдающему лицу, которое разъяснит, в чём именно состоит свобода выбора.
Один сапожник, человек на язык неосторожный, прочитав сие, заметил:
— А что же тут выбирать, коли всё уже объяснено?
За что и был внесён в Реестр Склонных К Преждевременным Обобщениям.
V
Наконец настал сам день выбора. Утро выдалось тихое, торжественное и какое-то чрезмерно организованное. Улицы подмели, флаги развесили, урны натёрли, чиновников построили, наблюдателей распределили, сомневающихся перепроверили. Участки открылись ровно в тот час, который был назначен в объявлении, а именно — «с восьми утра и до полного исчерпания гражданской сознательности».
Перед входами стояли столы с самоварами, сушками и гармонистами.
— Видите, — говорили глуповцы, — как хорошо! Даже праздник!
И впрямь, всё выглядело празднично. Только лица у присутствующих были такие, какие бывают у людей на празднике, где заранее известно, кто должен веселиться и в каком порядке. На одном участке урну поставили прямо под портретом действующего градоначальника.
— Это зачем? — спросил один гимназический учитель.
— Для ориентира, — отвечали ему.
На другом участке члены комиссии сидели так тесно, что казалось, будто они не считают бюллетени, а высиживают их. На третьем участке урна была прозрачная — в доказательство полной открытости.Но стояла она так, что всякий, кто опускал бумагу, невольно чувствовал, что открытость тут преимущественно односторонняя.
При входе каждому вручали бюллетень. Бумага была плотная, аккуратная, с казённым запахом и таким расположением фамилий, при коем глаз сам собою уставал уже на первой строке и с облегчением останавливался там, где, по-видимому, и надлежало остановиться.
Некоторые, впрочем, по простоте душевной пытались вчитаться. Один лавочник даже надел очки.
— Долго! — шепнул ему член комиссии.
— Да я, помилуйте, хочу понять…
— Понимать после будете. Сейчас — выражайте.
И лавочник выразил. Один старичок, совсем уж доверчивый, спросил:
— А можно ли, скажем, против всех?
На него посмотрели так ласково, что он сам устыдился собственной неосведомлённости.
— Голубчик, — сказали ему, — вы, видно, давно газет не читали.
И старичок, покраснев, проголосовал, как порядочный. Особливо же замечательно было то, что у самых дверей, в некотором отдалении, но в пределах нравственного воздействия, стояли люди в одинаковых пальто и ничего не говорили. Они просто стояли. Иногда записывали. Иногда кивали. Иногда смотрели.
И от одного их молчания становилось ясно, что выбор, хотя и свободен, но свобода сия весьма наблюдаема.
VI
К полудню явка оказалась столь образцовой, что члены Палаты начали поздравлять друг друга ещё до закрытия участков.
— Народ у нас сознательный! — говорили они.
— Народ у нас зрелый! — вторили им.
— Народ у нас, — добавлял третий, — понимает исторический момент!
И действительно: народ понимал. Особливо те, к кому комиссия успела зайти домой, на работу, в лавку, в трактир, а к некоторым даже в баню — напомнить о важности участия. К вечеру объявили, что явка превысила все ожидания.
— Сколько именно? — спросил один бухгалтер, человек опасно точный.
— Высокая, — отвечали ему.
— Но в процентах?
— Убедительная.
— А всё же?
— Достаточная для доверия.
Бухгалтер хотел было уточнить, но тут его кто-то очень дружелюбно взял под локоть и отвёл в сторону — для беседы о вреде сухой арифметики в вопросах народного воодушевления.
Когда участки закрылись, начался подсчёт. То есть не то чтобы начался, а скорее — был торжественно подтверждён. Ибо подлинный результат, как потом выяснилось, давно уже витал над городом в виде общего административного предчувствия. Бюллетени, разумеется, считали.
Но считали их так, как повар считает изюм в куличе: не затем, чтобы узнать число, а затем, чтобы заранее знать, сколько его должно оказаться. Один наблюдатель, человек ещё молодой и потому не вполне испорченный опытом, попробовал было возразить:
— Позвольте! Тут, кажется, не сходится!
— Что не сходится? — спросили его с искренним изумлением.
— Да вот: в урне бюллетеней меньше, чем проголосовавших по списку!
— Молодой человек, — отвечали ему строго, — вы смешиваете математику с государственностью.
— Но ведь…
— В государственном деле, милостивый, главное не счёт, а доверие.
И, чтобы впредь он не путал цифры с судьбами Отечества, его немедленно отстранили за подрыв торжественности процедуры.
VII
На другой день с раннего утра весь Глупов уже знал, что победил тот, кто и должен был победить. Собственно, это стало известно ещё накануне вечером. Некоторые уверяли, что ещё утром.
А самые злые языки — будто бы за неделю до голосования, когда в типографии по ошибке отпечатали поздравительные афиши и лишь потом торопливо переклеили год. Но сии слухи, разумеется, злонамеренны и не заслуживают доверия, ибо в Глупове случайности хоть и случаются, но всегда строго по плану.
На главной площади поставили трибуну. Собрали чиновников, духовенство, купечество, учащихся, отставных военных, благонадёжных вдов и прочий живой инвентарь города. Победитель вышел в новом сюртуке, улыбнулся ровно настолько, насколько было положено по должности, и произнёс речь.
Речь была длинная, стройная и вся состояла из таких слов, против которых решительно невозможно спорить, потому что они, в сущности, ничего не означали, но звучали чрезвычайно государственно.
Он говорил о единстве, о доверии, о курсе, о преемственности, о вызовах времени, о недопустимости раскачивания, о важности сплочения. И, разумеется, о детях. Детей он упомянул трижды.
Первый раз — как наше будущее. Второй — как предмет особой заботы. Третий — как нравственное основание для всего прочего, чего прямо объяснить было нельзя.
И народ слушал. Одни хлопали сразу, другие — по знаку, третьи — когда видели, что первые уже хлопают, а вторые ещё не перестали.
Особливо старательно аплодировали чиновники. Они хлопали так, будто от силы хлопка зависело не только их служебное положение, но и состав семейного ужина. Один, говорят, так разошёлся, что вывихнул себе кисть, но не перестал, а продолжал аплодировать локтем, за что впоследствии был представлен к благодарности за образцовое выражение гражданской радости.
VIII
С той поры в Глупове выборы вошли в обычай. И всякий раз происходили по одному и тому же высокоразвитому образцу. Сперва объявляли, что народ свободен. Потом уточняли, в чём именно состоит свобода. Потом отсеивали всё, что могло бы её осложнить. Потом утверждали допустимые варианты согласия. Потом звали людей на праздник воли. Потом считали доверие. Потом объявляли единодушие. Потом благодарили за сознательность. Потом объясняли, что иначе и быть не могло.
Со временем глуповцы даже привыкли. Ибо человек ко всему привыкает: и к холоду, и к тесноте, и к долгам, и к сапогам на шее, ежели сапоги сияют, отполированы и именуются заботой о стабильности.
Старики, бывало, вздыхали:
— Эх! Раньше хоть назначали прямо. Без этих церемоний.
— Тише, дедушка, — шептали им внуки. — Теперь это называется участие.
И дедушка, почесав затылок, соглашался:
— Ну, коли участие, тогда конечно…
Молодёжь сперва пыталась шутить.
— А давайте, — говорили, — сами себя выдвинем!
— А давайте, — отвечали им, — сперва зарегистрируем вашу шутку.
После чего шутка, как правило, утрачивала живость и переходила в делопроизводство.
Некоторые пытались не ходить, но к неходящим приходили.
Некоторые портили бюллетени, но испорченный бюллетень, как вскоре разъяснили, есть не форма протеста, а лишь признак низкой электоральной грамотности.
Некоторые портили себе нервы. И вот это уже было совершенно лишнее.
IX
Прошли годы.
Поколения глуповцев сменялись. Дети, рождённые при свободном выборе, вырастали, сами начинали ходить на выборы, брали с собой своих детей и, стоя в очереди под портретом действующего градоначальника, объясняли им:
— Смотри, сынок. Это и есть гражданская жизнь.
— А что мы тут делаем?
— Выбираем.
— Кого?
— Кого надо.
— А если не того?
— Значит, ты ещё мал и не понимаешь.
И ребёнок запоминал. И вырастал. И однажды уже сам, со снисходительной улыбкой взрослого человека, говорил своему сыну:
— Не балуйся. Голосуй правильно. Это для порядка.
Так в Глупове образовалась целая порода людей, искренне полагавших, что свобода выбора — это когда тебе заранее любезно объяснили, где именно находится правильный ответ.
С течением времени глуповское избирательное искусство достигло ещё большей зрелости.
Ежели в первый раз народу для приличия выставили троих одинаковых, различавшихся только лацканами, то впоследствии и сей излишек сочли необязательным. Ибо в Палате рассудили здраво: к чему тратить на видимость столько старания, когда народ уже достаточно обучен и сам умеет благодарно довольствоваться предложенным?
С тех пор на всякие последующие выборы в соперники действующему градоначальнику стали допускать людей самых подходящих.
То юродивого, который на площади говорил с фонарями и уверял, будто избирательная урна есть Вавилонская башня в миниатюре.
То пьяницу такого духа, что члены комиссии, сидя от него в двух саженях, крестились, морщились и всё равно записывали в кандидаты — для широты представительства (один писарь, говорят, упал в обморок, но бюллетень оформил до конца).
То откровенного разбойника, который на воле провёл хорошо, если год сознательной жизни, а всё прочее время либо скрывался, либо сидел, либо готовился к тому и другому.
И всякий раз начальство, разводя руками с видом глубочайшей скорби, объясняло:
— Что же прикажете делать? Народ сам выдвигает! Мы, напротив, за честное состязание!
После чего глуповцам, конечно, оставалось только с облегчением вздохнуть и проголосовать за человека проверенного, благонадёжного и уже привычного, ибо, как ни крути, а после юродивого, пьяницы и разбойника даже самый обыкновенный душитель общественной жизни начинает казаться образцом рассудительности, умеренности и почти что государственного милосердия.
Так в Глупове мало-помалу утвердилось важное правило избирательной науки: не надобно быть хорошим, достаточно, чтобы прочие были нарочно хуже.
И сие правило, надо признать, действовало безотказно.
И ежели кто-то осмеливался усомниться, его не то чтобы карали сразу. Нет: его сперва убеждали, потом наставляли, потом печатали про него заметку, потом приглашали на беседу, потом проверяли бумаги, потом находили в них недостаток, потом объясняли, что всё это не за сомнение, а исключительно по причине выявленных обстоятельств.
И человек, ежели был не совсем глуп, довольно скоро понимал, что в Глупове опасно не столько ошибиться в выборе, сколько слишком громко интересоваться, почему выбор так похож на назначение в парадном сюртуке.
X
Случались, разумеется, и казусы. Однажды в одном уезде по недосмотру допустили к выборам человека по-настоящему живого, разговорчивого и даже имеющего собственные мысли.
Он успел произнести две речи. В первой сказал, что народ должен выбирать без страха. Во второй — что власть обязана считаться с людьми.
На третий день выяснилось, что у него неверно оформлена справка о наличии подписи под заявлением о подтверждении подлинности ранее представленной подписи. На четвёртый — что один из листов подан не в ту папку. На пятый — что сам он, возможно, имеет чрезмерную поддержку среди лиц с не вполне надлежащими намерениями. На шестой — что допуск его к выборам с самого начала был досадной технической оплошностью. А на седьмой о нём уже никто не говорил, кроме двух старушек на рынке и одного сапожника:
— А ведь, кажись, толково говорил…
Но тут же сапожник оглянулся по сторонам, понизил голос и прибавил:
— Да и то… может, врут.
После чего и старушки притихли, укроп подвинули поближе к себе и разговор перевели на погоду, которая в наших местах, как известно, меняется чаще законов, но пугает всё-таки меньше.
А сам кандидат исчез. Сам ли бежал, помогли ли ему исчезнуть, уехал ли добровольно, увезли ли его для спокойствия общественного порядка — того летописец не знает и знать, признаться, не желает, ибо стар я стал, а любопытство в Глупове есть порок, от коего и молодые преждевременно седеют.
Зато уже через несколько дней выяснилась о нём такая правда, что мне, старикашке убогому, захотелось перекреститься обеими руками. Сказывали, будто он и с подозрительными людьми знавался. И книжки читал не те. И мысли имел какие-то чрезмерно самостоятельные. И даже, по уверению наиболее осведомлённых, мог оказаться не просто смутьяном, а чем-то ещё хуже: то ли шпиёном, то ли заговорщиком, то ли, по новейшей терминологии, лицом с признаками чрезмерной общественной убедительности.
Слава нашим доблестным жандармам! Ибо так, глядишь, по наивности народной и променяли бы Самого на какого-то незнакомого мужика, а он, вишь ты, не мужик вовсе, а целое недоразумение с умыслом.
Долго потом вспоминали его. Не вслух, разумеется, а так — полушёпотом, в сенях, в лавках, на задворках, при закрытых ставнях и под видом разговоров о цене на муку. И иной раз даже казалось, будто вот оно — ещё немного, ещё бы шаг, ещё бы слово — и, может статься, вышли бы из того какие перемены…
Да только в Глупове перемены, как известно, дозволяются лишь тогда, когда заранее известно, что ничего не переменится. С тех пор порядок, разумеется, усилили, чтобы впредь свобода не доставляла излишних хлопот. И если прежде живого человека до выборов ещё иногда допускали по оплошности, то после сего случая оплошностей более не делалось: бумаги проверяли строже, папки перевязывали туже, подписи сверяли дольше. А ежели и обнаруживался кто-нибудь чересчур живой, разговорчивый и, не приведи Господи, способный нравиться людям, то его старались распознать заблаговременно — ещё до того, как он успеет произнести первое слово, ибо в делах государственного благоразумия, как скоро уразумели в Глупове, нет ничего опаснее человека, которого вдруг захотели слушать.
XI
И вот теперь, милостивый читатель, когда ты видишь в Глупове торжественную площадь, флаги, плакаты, урны, довольные лица начальства и людей, которые с утра до ночи твердят о важности народного выбора, — не обольщайся внешностью. Ибо в Глупове внешность всегда наряднее содержания.
Здесь и тюрьма может называться домом временного спокойствия, и запрет — мерою предосторожности, и донос — сигналом гражданской зрелости, и назначение — всенародным избранием. Такова уж здешняя государственная словесность: она не столько называет вещи, сколько переодевает их.
Потому и выборы здесь были устроены не для того, чтобы глуповцы действительно избирали, а для того, чтобы они постепенно привыкли к одной полезной мысли:будто участие у них есть, а влияние — нет; будто голос подан, а решение уже принято; будто человек пришёл как гражданин, а ушёл — как статистическая единица в отчёте о доверии.
И это, скажу я тебе, опаснее прямого насилия. Ибо палка, как ни крути, есть палка: от неё синяк, боль и ясность. А вот когда человека учат кланяться собственной беспомощности и называть её правом, — тогда уже начинается то особое глуповское искусство, после коего народ долго ещё считает себя участником даже тогда, когда его всего лишь пересчитали.
XII
Мораль же сей главы, ежели бы в Глупове ещё дозволялось выводить морали без предварительного согласования, состояла бы вот в чём: страшен не тот правитель, который просто хватает за горло, а тот, который сперва вручает тебе бюллетень; не тот порядок, который действует грубо, а тот, который принуждает тебя самому расписаться в собственном бессилии; не то рабство, где велят молчать, а то, где позволяют говорить — при условии, что сказанное ничего не меняет.
Ибо когда народ годами приучают выбирать, не выбирая, он мало-помалу забывает не только то, как выбирать, но и то, что вообще можно хотеть иного.
А это уже, милостивый читатель, не простое административное ухищрение. Это — высший сорт глуповского благоустройства.
И потому, когда нынче иной чиновник, разглаживая лацкан и щурясь от самодовольства, скажет тебе:
— У нас всё по воле народа!
Ты не спорь, не горячись, не требуй протоколов, а только погляди сперва: кто печатал бюллетени, кто считал голоса, кто утверждал кандидатов, кто стоял у дверей, кто писал отчёт, и кто заранее заготовил поздравительную речь.
И ежели все сии лица окажутся из одного и того же казённого коридора, то знай: в Глупове опять состоялось великое торжество народной воли. То есть, попросту сказать, народ снова был приглашён засвидетельствовать собственную ненадобность.
А в остальном — всё чинно: с урнами, с флагами, с зазывалами, с мишурой, с документами осударьственными. И печатью. Круглой, лиловой, толстой.
Свидетельство о публикации №226032200019