Можно ли прожить без смысла?
Вам запрещено знать реальность. Не важно в какой стране вы живете или в каком городе. И это вы, мои дорогие читатели, друзья хорошо знаете. Я был с Вами и буду, но во дни оные и особенно тревожные я открываю свой голос. И буду говорить. Ибо вот они дни пророчеств, и простите меня, горестей и бедствий. Запах уже есть. В небе.
***
Небо оплакивало землю. Небо оплакивало людей. Четвертые сутки лил дождь, засыпая таежное пространство в серую пелену слякоти и боли. Каждая капля, падая на землю, словно выдавливала из сердец людей воспоминания о радости, о светлых днях, когда смех и дружба были основой существования. Но сейчас, под тёмным небом, серые будни давили своей повседневной мизерностью, и эта скорбь резонировала с каждым вздохом.
Но несмотря на непогоду, жизнь продолжалась. Жить надо, жить надо еще — об этом напоминали себе, как заклинание, те, кто искал утешение в добрых делах. Не все еще сделано, не все закончено. Надежда пронзала сердца, как светлый луч, пробивающийся сквозь хмурое облако. Была вера в то, что все не напрасно. И хоть мир вокруг казался беспощадным, отзывчивых и добродушных людей все еще было много.
Однако доброта нынче часто скрыта под тяжестью времени. Многие считали солнечную натуру слабостью, а не силой, и это зачастую приводило к тому, что добрые намерения становились мишенью для хулиганства и агрессии. Люди, не желая быть оскорбленными, адаптировались; они научились держать в руках не только тепло, но и холод. Бурчание и огрызание стали защитной реакцией, рожденной из страха потерять последнее, что осталось. Добро, казалось, превратилось в оружие, а добродушие — в кармическое бревно, за древесиной которого следили с настороженностью.
***
Костлявая сила воли, бескрылая птичка на спичечных ножках, сбежавшая из клетки ворчливого и пухлого занудства, клевала еще мерцающие в его уме крошки надежды и сушила отчаянные мысли, а ветер промывал ему лицо, кидая как попало на лицо, на шею и за шиворот лиловые горсти колючего дождя из упреков.
И это походило на розги из перьев самолюбования, которыми секут растолстевшую не по годам лень, превращая ее в корочку упрямства. И он подумал, что теперь он совсем не человек, а обыкновенный ковыль, и его длинная непокорная ость трется о камни среди таких же, как и он травинок. В этот момент ему захотелось увидеть свой корень и узнать, а есть ли он вообще у него, но для этого нужно отворотить большой ком рыхлых прошлых эмоций земли, сцепленный ледяным песком надоевшего равнодушия.
И он не нашел в себе самом, в своих карманах и рядом под ногами ничего подручного и удобного, для того чтобы перевернуть земной шар, и чтобы заглянуть в его недра. И тогда он решил, что лучше не пререкаться с твердью небесной, нет никакого толку в том, чтобы роптать, но нужно смириться и оставаться просто маленьким растением. Эту слабость своего существа он нашел сладкой до сердцевины и увидел, что она, эта мякоть, становится привычкой и легко заменяет корень и бесконечные попытки найти, нащупать себя самого, свою суть и существо.
А птицы здесь всякие. И гуси, и лебеди, и крячки, и хрячки. И они летают туда сюда, летают часто низко над водой и кричат: "кли-кли-кли-кли". А иногда по другому, или совсем по-человечески, как гагары.
Обездоленным травам было бы горько под небом, не имей они в себе соков сладости и смолы беспечности. И они не скрывали своего веселия от близости земли и не стыдились радости, напротив, крохотными цветками и лепестками рукоплескали небосводу, как обычно безучастно следящим за всем тем, что происходит на земле. Небо всегда остается с открытым ртом. Оно, как зеркало, само во все века нуждается в озерах, реках, полях и перелесках, не находя нигде сочувствия и понимания. Туманы приходили и уходили, зимы лютые набегали и таяли, а Утешения так и не приходило.
****
Пьяный от нектара крупный мохнатый шмель шарахался по островкам из сочных трав, словно выпивоха после кабака не оставивший цель заглянуть по пути домой еще в другие злачные места и кабаки, но в них он уже долго не задерживался, подхватываемый ветром, носился и качался из стороны в сторону, возможно, загуляв, потерял свою норку и уже беспокоил своим поведением других обитателей тундры. И будто по вызову сердитых соседей, среди кочек, кустов и куртин явилась толстая росомаха с бесцеремонностью полицейского, мнущая широкими лапами травы, ягоды и цветы, вынюхивая гнезда и убежища мелких обитателей этого захудалого околотка. И заплутавший шмель чуть было не сел ей под фуражку, то есть на щетку черных толстых волос в надбровье и на нос, но тем же вихрастым ветром мигом был сдут в соседнюю кочку. А росомаха встревожилась, поймав в воздушных струях запах чужого и опасного для нее существа, она тут же превратилась в слух, потому что местный миропорядок нарушил посторонний звук, и не один, а сразу нагромождение треска, чавканья…
И обломок ракеты титановой давно упавший и принятый мхами издавал то и дело тонкий свист, будто бы продолжая полет, но уже никого не ослеплял и не тревожил, потому что давно уже облюбовал зеленоватые накипные споры лишайника… Бочки гудели, ржавые сани и много много еще ржавчины, от того, что здесь зачем-то строили люди, ломали и строили, и снова...
Как же живут люди, приросшие к тундре? И есть ли отличие городской жизни от жизни в глухих краях? Крепость будничного труда они смачивают едкой каплей упорства. Постылую ярость сухожилий они смягчают маслом равнодушия. Позвякивание и назойливое постукивание белесого колокольчика тоски они глушат густой шерстью беспечности. Проворные блики рыбацкой удачи, как и веселые возгласы солнечного дня, они гасят хитрым молчанием, прищуренным взглядом они удерживают запах дымного костра и забавляются потрескиванием на огне низкорослых кустов. И так единообразными годами накапливают терпение, оттачивают рассудительность, настраивают меткость. Губами они держатся за благодушие. Мозолистость рук им служит брезентом, мелкая сеть из морщин защищает лицо полярным загаром от секущего ветра и настырного комарья. Природа без них будет ныть и считать себя неполной, а они без движения тундры не то что вздыхать - дышать перестанут.
РАЗГОВОРЫ ПРО ЖИТЬЕ-БЫТЬЕ, ПРО БОГОВ И ТАК ДАЛЕЕ
- У вас много говорят, а делают мало. А если что-то и начинают делать, то часто бесполезное, ненужное или даже вредное. В тундре не так. Здесь много не говорят, потому что постоянно что-то нужно делать. С утра до вечера. Я проснулся, потому что слышу, чайник у меня на печке потрескивает, значит, в нем уже лед копошится. В чуме холод за ночь власть берет, кусачки свои на тебе примеряет. Конечно, я из-под одеяла выхожу, несу дровишки, затопляю печь, грею чай, тепло в жилье напускаю. И что? Лежать опять не получится. Надо смотреть, не приходили ли волки, не случилось ли еще чего-то? Выходить нужно из чума. И сам чум поглядеть, где что и как, может, ремонт уже требуется. И так минута за минутой. Постоянно ведь есть забота, она привычная, она в понимании этой будничной жизни.
– Так и у городских людей тоже забот хватает…
– Так-то оно так. Но немножко по-другому. У городских комфорта много, заботы совсем не такие, как в тундре. Здесь я на себя живу, на себя работаю, а в городе мало тех, кто на себя работает. Человек в постоянной зависимости от какого-нибудь начальника, а этих начальников и не один, а несколько. И каждому что-то от тебя надо. Один счета твои смотрит, другой начисляет тебе зарплату. Один бумажки от тебя какие-то требует, другой отсылает тебя с лопатой что-то копать для него…
– Ну так из этого и вся жизнь, чего же здесь такого особого?
– А это как посмотреть. И с какой стороны. Разница есть. В тундре свободы больше. И чувства несколько другие. И отношения. Я не хочу сказать, что наши люди лучше городских. Они везде всякие бывают. Но в тундре, если я упаду и лежать буду, меня поднимут, отведут в чум, поделятся едой, чаю дадут, всегда помогут. А в городе много ног и все мимо пройдут. И не потому, что они совсем такие глухие. Просто у них другие заботы, понятия другие, в городе есть свой и чужой, а в тундре чужих не бывает, все свои…
– Нет, я думаю тема наша совсем уже тонкая, нюансов в ней много, и не все так уже и однозначно...
– Да, это все не переговорить. Углов очень много, в один узел никак не свяжешь. Вот потому и чум мне ближе, понятнее. И печка моя, и огонек мой. Они нас и греют, и детей моих. А город чужим очень часто бывает. Но это тоже еще с какой стороны посмотреть. Мы же все-таки связаны. И зависимость есть. Еще какая зависимость! Наша от города. Не у нас же решения принимаются. За то, как нам дальше жить. И что будет с тундрой на следующий год…
***
Холодная случайность млечного пути не томила его сердце, но тень печали находила на лице его приют, стоило ему подумать о детях, которые не умеют олешку поставить в санки, да и не помнят уже с какой стороны вход в отеческий чум.
...Небо на ночь щекой прислонилось к прогретым за лето далеким и мрачным хребтам Бырранга, и этого хватило для того, чтобы к утру тундра на сотни километров клубилась белым паром особенно у озер и речек, и молочная пелена стелилась в овражках и лениво скользила по лайдам, распадкам и влажным холмам.
Вейко вышел из чума, глянул налево и направо на горизонт в поисках стада, а там – занавес, ничего не видать. Глянул себе под ноги и только сапоги свои увидел, да черноухого Юзика, привязанного к колышку у чума, собачонку лохматую, под хозяйскую руку просящуюся, чтобы непременно потрепал за ухом, и чтобы погладил.
Бывает молочное утро. Туман на час-два. Солнце в августе ленивое, сейчас влаги напьется, небо от гор и от тундры замшелой отодвинет и сразу картина другой станет – и кустики проявятся, и олени, как солдатики на привале, где попало прилегшие, а некоторые будто бы спросонья бродячие, и кочки, и травы вокруг оживут. А там и птичья жизнь разноголосицей из болот и озер отзовется. И отчего же не назвать беспечной северную благодать произрастания, когда в мороз и ветер, в туман или дождь, а дышать, и чтобы вольно да смело все равно хочется…
Вейко слышал, как на дальних сопках гудели брошенные много лет назад бочки для соляры и бензина, и там же ржавые сани и много-много еще всякой ржавчины, от того, что здесь зачем-то строили люди, ломали, бросали и снова строили, и снова...
И вдруг, сквозь молочную пелену, донесся тихий, жалобный звук. Вейко насторожился. Это не было похоже на зов оленя. Он прислушался, и звук повторился, чуть ближе. Сердце его забилось быстрее. Он сделал шаг вперед, потом еще один, пробираясь сквозь влажную траву, которая цеплялась за его сапоги.
И тогда он увидел его. Белый, как первый снег, олененок, совсем крошечный, стоял посреди тумана, дрожа от холода и, казалось, от страха. Это был Авка, тот самый белый олененок, который почему-то ушел от мамки из стада и теперь оказался так близко к чуму. Его большие, испуганные глаза смотрели на Вейко с мольбой. Он был совсем один, потерянный в этом молочном утре, и его одиночество тронуло Вейко до глубины души. Он осторожно протянул руку, и Авка, преодолев свой страх, шагнул навстречу, уткнувшись влажным носом в его ладонь. В этот момент, глядя на это маленькое, беззащитное существо, Вейко почувствовал, как тень печали на его лице сменяется теплой, тихой радостью. Возможно, даже в этом суровом краю, где прошлое оставило лишь ржавые следы, еще есть место для новой жизни, для надежды, для белого олененка, который нашел свой путь к чуму.
Авка, прижавшись к ноге Вейко, тихонько вздохнул, словно почувствовав долгожданное тепло и безопасность. Его шерстка, влажная от росы и тумана, казалась еще белее на фоне серой, притихшей тундры. Вейко осторожно погладил его по тонкой шее, ощущая под пальцами трепет маленького существа. Он знал, что этот белый олененок – не просто потерявшееся животное, а знак. Знак того, что даже в этом суровом, забытом краю, где время словно остановилось, есть место для чуда, для чего-то светлого и чистого.
Он поднял взгляд на горизонт, который медленно, неохотно начинал проясняться. Сквозь редеющий туман проступали очертания гор, а затем вдалеке он заметил и силуэты оленей, которые, словно пробуждаясь от сна, начинали подниматься и расходиться. Но Авка оставался рядом, словно прирос к его ноге. Вейко улыбнулся. Он знал, что теперь он – его талисман. Не просто олененок, а часть его жизни, его надежда.
Он повел ее к чуму, и Юзик, забыв о своей привязи, радостно залаял, обнюхивая нового обитателя. Внутри чума, у очага, где еще тлели угли, Вейко уложил Авку на мягкую шкуру. Он свернулся почти клубочком, и его дыхание стало ровнее. Вейко смотрел на олешку, и в его глазах отражался свет от очага, как будто искорки памяти и обрывки ночных мыслей смешивались с мягким сиянием млечного пути, которое теперь совсем уже растворилось, как и туман на светлеющем небе.
Он вспомнил разговоры с гостями и приезжими о "северной благодати". Да, здесь, на севере, жизнь трудна, но она полна особой, суровой красоты. И в этот момент, глядя на спящего белого олененка, Вейко почувствовал, что та самая, не очень-то понятная ранее, благодать коснулась и его сердца. Возможно, его дети, когда-нибудь, вернутся сюда, и тогда они увидят не только ржавые бочки и забытые сани, но и чудо белого олененка, и поймут, что такое настоящий отчий дом, настоящий север. И тогда они научатся ставить олешку в санки, и найдут вход в отеческий чум, даже если им придется искать его в молочном утре, среди клубящегося пара и тишины.
***
РАЗДЕЛЯЙ И ВЛАСТВУЙ?
- Как мне это понять, почему это я всегда разделяю, умерщвляю окружающий мир, а ты, говоришь, что наоборот, все сохраняешь в целости и сохранности? Разве ты не убивал никогда оленя?
– Ты всегда расчленяешь, фрагментируешь то, что целое. Ты не делишь его на части, а именно фрагментируешь, как кусок мяса, для тебя давно уже неживого. А я несу в себе понимание того, что я сам – частица этого целого мира, и у меня все живое, покуда и я сам жив. И у тебя травинка или камень, ручей или облако – они не живые, они готовые к расчленению. И весь мир ныне превращен просто в фарш этими бесконечными разделением, дроблением и расчленением. Ты внутри себя это уже несешь – расчленение. Ходом и строем своих мыслей, своим состоянием ума. Ты почувствуй разницу между частицей, живой частью чего-то целого, необъятного и просто фрагментом, куском, из которого изъята жизнь и всякая возможность связи с целым.
У нашего народа и травинка, и камень, и ручей – живые. Они несут это в себе понимание с рождения, этому они научены родителями, бабушками и дедушками. А тебе твое образование, воспитание в городских условиях внушили совсем другие понятия. Ты сам себя отделил от целого, от природы, лишив их права на жизнь, на дыхание.
А что касается оленя, которого мы едим, это не наше животное желание утолить голод. Ты думаешь, мы кушаем, как дикари, жадные и злые, ножом отрезаем куски мяса и скорее окровавленными пальцами пихаем себе в рот? Нет, мы кушаем с чувством. С достоинством и благодарностью. И в момент еды мы не теряем головы и не теряем понимания общности, единства с миром духов, с самой природой, мы в нее вживлены, и она в нас самих.
...Каждый оленевод с рождения осознает себя частью природы, живет в тесной связи с ее ритмами и законами. Наблюдая за животными и растениями, люди Севера учатся определять, что несет грядущий день, какая будет погода. Жизнь среди суровой природы, бесстрастной и безразличной к человеческим слабостям, приучает к пониманию, что человек – не царь Вселенной, а лишь ее часть. Народы Севера верят, что все вокруг – огонь, вода, небо, камни, растения, животные – наделено душой, и приучаются почитать природу и договариваться с ней. У природы берут только самое необходимое для выживания и всегда благодарят ее.
«Забивая оленя, душу его отправь богам. Съев мясо, прибери кости. Никогда не оскверняй оленьи останки».
– Ну, у нас сибиряки, старообрядцы тоже молятся перед едой и перед всяким делом…
- Вот смотри на тундру, перед нами гора. Ты думаешь, она тупая, запекшаяся куча песка. А у нее есть глаза, есть уши, она все видит, она все слышит. И это на самом деле так. А для тебя это кажется невероятным, глупостью, дикими и отсталыми представлениями. Ты не можешь попросить у горы прощения, ты ни за что не будешь приносить ей приношение, а уж тем более, не станешь с нею пытаться заговорить или о чем-то спрашивать. А то! Ведь твои же товарищи, соплеменники, захватив ненароком тебя в таком положении, сразу же покрутят пальцем у виска и скажут, что вот, совсем уже умом тронулся, крыша поехала! Так кого же на самом деле лечить надо? Долганов, ненцев, нганасанов или тех, кого занесло из далеких городов какими-то житейскими водоворотами в тундру?
– У нас в языке есть кое-что, что могло бы это описать. Когда человек ведёт себя плохо, говорят, что он забывается: я забываю, кто я есть. И я думаю, что, возможно, один из блоков — забывчивость того, кто я есть. Есть "я" и есть эго. А это совсем разные вещи. Эго это то, что затмевает "я", глушит и отодвигает в сторону. Когда нужно принимать решение и совершать какой-то определенный поступок.
"Я" пытается вернуться, проникнуть снова в человека, напомнить о себе, когда он после забот дневных прилег отдохнуть и при этом пытается оглянуться, что успел он натворить за этот день или в прошлые годы, и все ли у него на этом пути было правильно и так, как надо. Утром "я" снова выходит из человека. Он снова сам не свой, а работник у своего эго. Оно и диктует, что да как делать далее. Все так живут. Чего же ты будешь делать иначе или поступать по-другому?! У человека тундры "я" довольно живучее и легко говорит «заткнись» тому, кто запрятался в эго. Человеку тундры нельзя отказать в присутствии навыков к лукавству, но насчет раздвоенности в мышлении, понимании и в отношении к природе у него однозначно превалирует общинно-родовое, значит, древнее, изначальное я, несущее в себе не только понимание, но и чувство единства с миром природы, космосом и недрами земли. Почувствуй эту разницу.
У вас, городских, есть ритуал, таинство – съесть кусочек своего бога и выпить с ложечки его крови. А у нас богов или как ваши говорят, идолов, люди кормят, угощают гусиным жиром и смазывают кровью. Мы же сами и кормим своих богов. А чтобы их есть – такого в голову пока что никому не приходит.
– Тундра – дыра какая-то! Забитая ледяной пробкой из вечной мерзлоты. А внутри – полно всяких минералов, масла и газа, угля, металлов и руд. Кладовая!
Скрипели и шуршали по снегу детские санки, тележки, на которых люди везли теперь свой нехитрый скарб от развалин домов. А снег в горнильской земле вовсе не такой уж мягкий и пушистый, а колючий и злой.
***
***
Панкрат вспоминал свои встречи с коренными тундровиками, осмысливал и уже по-новому воспринимал то, что слышал в разговорах у костра под открытым небом и у печки в балках и чумах от старожилов и совсем молодых оленеводов, только что вернувшихся из городских интернатов или уже после службы в армии.
"Люди в тундре, они из неолита, прямиком, мол, отсталые, полудикие, могикане каменного века, а вот мы, дети бронзы и железа, и есть ныне цивилизация, в которую не очень хорошо вписываются старички из древнейшей поры человеческой. Однако же, сжиться с природой людям бронзы и железа почему-то никак не удается. А коренным жителям тундры в этом нет никакой надобности, ибо они и так с природой слитно с самого рождения. Они и оленя каждого в стаде знают, и травы любой шорох различают, и птичку всякую слышат, и ветра настроение и звезд мерцание чувствуют. У них дорога правды и справедливости извилин не имеет, потому что она природой проложена, и сама эта дорога тоже живая, чувствительная. И знает, всегда видит и замечает, как идет по ней человек, и юлит ли он, и петляет ли, но, может быть, нормально идет, лукавства на спине не несет, и потому чист душой, кривляться не умеет.
Где ты и где Природа? Где земля у тебя, и какова сила тебя с нею связывает? - Так покалывал себя же самого разноречивыми мыслями Панкрат. Один посреди тундры. - Или слишком вольный ты, и ничем не связанный? Так и идешь по свету, куда ветер дунет и куда пушица летит мягким шариком, в холодных и влажных лугах им сорванная. А то еще наперекор шагаешь, поперек всех дорог и куда тебя взгляд прихотливый тянет и мысль горделивая погоняет тобой? И никто тебе не указ, а совесть свою, сам не помнишь когда, заглушкой прикрыл, путь независимых выбрал".
...Сквозливое, прогорклое, невидимым ветром пронизывающее, стылое утро заставило Панкрата подняться с лежанки из хвои, рассмотреть в полутьме обгорелый вкруг него бурелом и внимательно исследовать, не появилось ли каких-нибудь новых опасных следов на скатах овражка, на засыпанном пеплом снеге и на тропках – возможных подходах к его убежищу. Ему только что снилось солнце, июльское утро, зелёные листья и то, как сновали по-над кустами и деревьями весёлые пташки, бабочки и всякая другая крылатая мелочь. А пробуждение скрыло несуществующий и теперь уже фантастический мир. Едва открыв глаза, он первым делом должен был подумать о безопасности.
Да, для него это давно уже не имело никакого значения – утро ли, а то, возможно, и полдень или глухая ночь вокруг? Панкрат определял время по механическим часам на левой руке. На них кроме компаса еще имелись окошечки с указанием даты, месяца и года, но они давно уже сбились и показывали что попало. Хотя и компас, непонятно, почему серьёзно врал и постоянно склонялся к западу. Панкрат многократно проверял его на знакомой местности и видел, со стрелкой явные нелады: вместо севера она показывала на два часа, что и приходилось постоянно учитывать при переходах и блужданиях по безлюдью.
Раньше Панкрат часов не носил, не имел нужды. Как– то подаренные ему много лет назад родителями недорогие "юношеские" часы он выкинул в Неву, когда приехал учиться в Ленинград на лесничего, в этот жест он вложил тогда большой смысл, потому что мальчишкой много думал о вечности, грандиозных свершениях в будущей взрослой жизни, где главным героем, конечно, будет он. И потому часы не покупал, зато быстро научился определять время внутренним чувством.
Шли годы, некоторые чувства притупились, но по наитию и малейшим приметам на небе, по деревьям, траве, массе других примет он почти безошибочно в любой момент с предельной точностью мог сказать, который час. Только когда это было?! Примет не стало, неба – не видать!
А эти часы Панкрату подарил знакомый ему парнишка Илья. А сам он подобрал их как– то на развалинах базы геологоразведочной экспедиции неподалёку от Путыма, когда понял, что чувство времени им утрачено, и оно вообще ему не нужно, и потому, что они, оказалось, работали и могли еще долго прослужить.
...Панкрат грелся у костра и читал маленькую потрепанную книженцию, которую и в прежние времена, постоянно разъезжая по долгу службы в самые удаленные посёлки Таймыра, носил с собой в качестве блокнота и справочника, благо в книжке имелись кое– какие карты местности и в самом ее конце – с десяток чистых страниц для заметок.
"Восточная часть плато Путорана отличается от западной. До высоты 400 м горы заняты лиственничными лесами, далее следует зона лиственничных редколесий, простирающаяся до высоты 500 м. Выше проходит подгольцовая зона, представленная ольхой, ивой, ерником. Выше 800 м расположены глинистые болота. Они глубоко оттаивают во время дождей, становясь труднопреодолимой преградой для пешеходов. Ранним летом (в июне и начале июля) тундра покрывается ковром из цветов: синие колокольчики, альпийская незабудка, горечавки, полярные, желтые и белые маки, оранжевые жарки. На болотах и во впадинах большое количество пушицы. Ко второй половине июля большая часть цветов отцветает, и лишь у снежников и ледников продолжает бушевать огонь красок... Здесь весна задерживается. Среди тундровых растений преобладают различные мхи и лишайники, низкорослые кустарники, многолетние травы, главным образом осоки и злаки. По речным долинам, защищенным от ветра, и их склонам располагаются заросли тундровых кустарников: карликовой березки, северной ольхи, полярной ивы. У подножия плато и по широким, лесистым долинам рек можно встретить бруснику, чернику, шикшу, голубику, а на заболоченных участках – клюкву и морошку".
– Как же сладко читать такое сейчас! – подумал Панкрат и усмехнулся. – Вот когда по– настоящему начинаешь ценить и любить Крайний Север!
Он удивился нахлынувшему на него восторгу и не без холодного рассчета вывел: "Значит, силы еще есть! Значит, сдаваться еще рановато будет!"
И поправив отвалившиеся от огня дровишки, читал и прежде много раз читанную книжку дальше. И то, что в ней сообщалось, теперь воспринималось, как фантастика, детектив и приключения сразу. Он успехнулся: "Прям тебе, как "дети капитана Гранта!"
"Геологи, геофизики изучают недра Таймыра, намечая ряд перспективных рудных узлов. Медно– никелевые руды представляют собой только часть того, что есть в недрах Таймыра. Эти же руды обнаружены в бассейнах Пясины, Таймыры, Хатанги, Курейки. Месторождения железных руд, слюд, соли известны в Хатангском районе.
...Птицы в горах Путорана в основном перелетные. Есть здесь тундряная и белая куропатки, гуси, утки, лебеди, гаги, пуночки и др. Зимуют белая сова и изредка тундряная куропатка. В реках и озерах водится много рыбы: осетр, омуль, чир, сиг, нельма, муксун, голец, ряпушка, таймень.
...Даурская лиственница, сибирская багульник, кустарниковый ольховник, березовик, ель на западе... Лед до двух метров.
"Животный мир гор Путорана беден видами. Из млекопитающих встречаются: песец, волк, горностай, северный олень, заяц– беляк, бурый медведь, лисица. В центре Путоран встречается очень редкое животное – снежный баран. Очень много медвежьих следов видели на р. Чалке. Там же и встретились с полярным волком...
Панкрат хорошо знал те места и то что там, было время, каждый год в августе и до поздней осени отстреливали дикаря. Стреляют олешек и сейчас. Тайком. Без пощады. Срезают рога, панты. Шкуры бросают. Всё мясо не успевают да, и не стремятся вывозить, потому что люди – варвары, хапуги, идиоты. И вот это богатство снеди теперь может быть, где-то под снегом и может быть пригодным для еды...
Плато Путораны – чудный, затерянный мир, куда, к частью, совсем мало ступала нога человека. Нужно пробиваться туда – на плато. Там – вход в другой мир, там выжить можно Почти 500 километров безлюдья! А горы – до двух км высотой горы. И там – золото россыпями, никому не нужные самоцветы блистают на ковре из мха. Бери сколько хочешь! И это очень весело.
Он также знал, что местные оленеводы остатками стойбищами ушли к лесам, к тайге поближе. По пути можно наткнуться на следы очень старых становищ каких– нибудь экспедиций. Путоранский купол мог стать тем самым клочком земли обетованной, дать возможность выжить.
Слух – он уже многократно выручал Панкрата, он оказался очень полезным. Глухое рычание донеслось с правой стороны от овражка. Панкрат прислушался и вынужденно потянулся к оружию – кто-то, похоже, пытался прикрывать пасть собаке, потому что он услышал, рычание внезапно сменилось пвизгиванием. Значит, кому– то не хочется быть обнаруженным. Может быть, боится любой встречи, а может быть, намеренно прячется, чтобы незаметно подкрасться.
***
В ЭТО ВРЕМЯ В ПУТЫМЕ
***
– Зачем же так, что все сразу? И верх, и низ, и слева, и справа! Погода ни к черту! Небо не небо. А еще эти вспышки, грохот, дым и гарь…
– А как ты хотел? Чтобы по очереди? Сначала вежливо, как в парикмахерской, пригласили бы пройти к зеркалам, присядьте в креслице, пожалуйста? Накинули бы на плечи по-царски клеенку. Попрыскали бы сверху на прическу водичкой. Душистой. За ушами причесали бы. А потом… А потом к черту все! На лысо.
– Так люди же… Горя-то сколько!
– Один человек, да. Это горе, трагедия. А сотни там или тысячи, это уже статистика…
– Врезал бы я тебе! По роже. Как ты можешь говорить такое?
– Это не я сказал. Это уже до нас и сто лет назад говорили так. Когда стирали города и переворачивали историю…
– Это нельзя носить в голове. Невыносимо!
– Тогда сплюнь. Вытри лоб. Иди и делай то, что нужно. А что теперь говорить?
– А что у других? Неужели то же самое? Ты только представь, сколько слез и горя.
– А чего тут представлять? Не грузи. В окно посмотри! И без того тошно.
– Неужели это только нас? И за что? Как будто небеса обрушились. И чем мы заслужили такое?
– Не надо было в Москву жалобы писать на имя президента. Просить, чтобы помогли нашим чинушам очистить дворы от мусора и все такое…
– Да что ты такое говоришь? И кто писал? Я лично ничего никому не писал…
– Зато другие писали…
– Ну, неужели только из-за этого? Бред какой-то…
– Разумеется, не только из-за мусора. И бесхозяйственность, бардак, куда не ступи – и это еще далеко не причина.
– Слушай, давай прекратим, а?
– А я тебе о чем? Давай еще раз посчитаем, посмотрим, что у нас осталось? Из продуктов. И воды на сколько хватит… И спать-то как теперь? Обогревателей не включишь. Костры теперь жечь. По всему городу так.
***
Воздух и окрестность вдруг сотрясал невероятно громкий на полнеба звук как будто бы попавшего в капкан зверя - волка или собаки, и этот звук как будто отражался в невидимых огромных динамиках, был объемным и казался, что вот его исток рядом, но уносится на километры вперед.
По силе и вибрации это было похоже на мощный звук, каковой бывает на стадионах во время концертов заезжих звезд, но по силе он ничуть не уступал и обычному раскатистому грохоту – грому с неба во время грозы, следующему сразу, хотя и с некоторой паузой, после ослепительного разряда небесного электричества. Молния так и громыхает, но свет быстрее звука, и потому мы сначала видим фантастическую зигзагами вспышку, а потому уже и голос ее, звук и громыхание.
Но что характерно, этот волчье или собачье завывание растягивалось на три-четыре секунды и не повторялось, а всякий раз менялось по тону, хотя так и оставалось жалобным и как будто зовущим на помощь. Поэтому многим казалось, что это может принадлежать только живому существу, а не так, что это какое-то новое природное и загадочное явление.
Возможно, это были тектонические сдвиги земных платформ, и ими на самом деле зажало какое-то неизвестное людям существо. Возможно, это сама земля жалобно так вскрикивала и просила о помощи, о спасении от обезумевшего, окончательно потерявшего берега человечества. Этот звук пронизывал каждого, так что и шерсть на людях вставала дыбом, и холодок пробегал по спине и к затылку.
– А если это не зов природы, а то, что происходит с нами? Может быть, это в наших головах, в нашей психике что-то заклинивает и вызывает всеобщую оглушительную реакцию? – предположил Арнольд.
– Кто-то помнит, на Кольском полуострове геологи как-то бурили скважину? Более двенадцати километров в глубину воткнули тогда в живую землю железный штырь, а потом кто-то якобы записал страшные звуки из этой самой скважины, и уже в газетах писали, что это звуки ада.
– Где Кольский полуостров, а где мы?! Почувствуй разницу
А что тут говорить. Россия давно уже шла к этому. Вспомните!
– Не важно, где это было, важно, что это возможно! – парировал первый. – Ведь и сейчас, когда эти звуки разносятся вокруг, по всей нашей Галактике, по всей Вселенной, кажется, будто что-то пробивается изнутри, что-то пытается прорваться наружу.
– А может, это начало чего-то нового? – робко прозвучал голос молодой девушки, прижавшейся к матери. – Может, это рождение новой звезды, нового солнца? Или, наоборот, гибель старого?
– Слишком много "может", – проворчал старик, отворачиваясь от окна, за которым, казалось, скрывалась вся ужасающая загадка. – Живем мы, люди, в такое время, когда приходится принимать на веру все, что угодно. Истину от вымысла теперь не отличить.
– Может, истина в том, что мы просто не хотим знать? – тихо спросил Арнольд, глядя на звезды, которые, казалось, тоже замерли в ожидании. – Может, мы сами себя загнали в тупик, и теперь только слышим отзвуки собственных ошибок?
***
В ЭТО ВРЕМЯ НА КУПОЛЕ
...Тем временем в Красном уголке на Куполе кипело всеобщее собрание трудящихся, достигнув пика пафоса и накала страстей. Толпа гудела: кашляли, сморкались, размахивали руками, топали ногами. Император, этот далеко не самозванец, но самопровозглашенный глава поселения, не удосужился даже попытаться усмирить народ. Внизу, среди митингующих, преторианская гвардия стояла с невозмутимым видом, руки скрещены на груди, наблюдая за этим буйством с высоты своего положения.
— Все мы когда-нибудь состаримся! — начал Император, учредитель и председатель, с сократовским размахом.
— До этого еще дожить надо! — сердито выкрикнул кто-то из зала, сбивая пафос и мечтания.
— Мы построим новую человеческую общность, общество добра и света! — прокричал кто-то из приближенных к трону.
— И молодежь после нас продолжит наше великое дело, нашу жизнь, — подхватил какой-то бездельник с дальнего ряда.
— К черту мне такая жизнь! — пробухтела молодежь из зала.
— Пшел вон! Заткнись, олень!
Словесная перепалка и жар прений накаляли атмосферу.
– Мы ничего не строим! Ни к чему не стремимся. Нас ничто не связывает, не объединяет! Раньше строили светлое будущее, коммунизм возводили, затем патриотизм и скрепы, и люди были объединены одной общей идеей и целью. А сейчас что? Что объединяет людей? Что строит сегодня на Земле человек разумный? Люди — разрознены, каждый — в своей скорлупе, нет никакой общности! И каждый выживает, как может. – Биров в этом праведном сокрушении напоминал Савонаролу, пламенного монаха, обличающего с амвона духовную пассивность паствы. Его речь, исполненная артистизма, сопровождалась живой мимикой, горящими взглядами, возведением очей к небесам и сурово сомкнутыми устами. Такое зрелище вызывало у собравшихся немедленный отклик, пробуждая в них желание высказать что-то веское и пронзительное.
Народ с готовностью погрузился в полемику.
– В чем вопрос?! Давай примкнем к какой-нибудь группировке или банде. Создадим свою политическую партию, чтобы строить разумное, вечное, доброе! За нами пойдут миллионы! У нас появятся свои апостолы, последователи.
– Ты спрашиваешь, в чем вопрос?! Вопрос — в нашей разобщенности, в нашем изначальном неединстве. В нас вбит этот клин, прямо в череп вставлен… Он вживлен в нас, чтобы мы никогда не могли объединиться, загореться какой–то одной общей целью и так жить, так двигаться дружно вперед, воодушевлять молодые поколения, славно отмечать подвиги старших.
– Эх, да были уже бессмертные полки и гимны. И скрепы уже вставлялись! Ржавые, фальшивые, из пластмассы и капрона, из золота и платины, из бижутерии и бумазеи. Ничего не помогло.
– Так это потому, что вставляльщики скреп сами были еще теми пройдохами. Вот они – да! Они были скованы между собой одной цепью – своим негодяйством, подлостью, алчностью, патологической лживостью. Они на самом деле ненавидели и друг друга. Конкуренция и вражда, боязнь за свою шкуру – вот, что их объединяло. Так что по–настоящему, идеи не было ни тогда, ни потом. О какой же разумности человеческой говорить?!
– А ты согласись, что сам по себе каждый человек в отдельности желает такой возвышенной идеи. Она всегда блистала миражом с самых древних времен. Это и есть первобытный социализм. А потом – христианская, сама по себе сугубо социалистическая, вера. Общность! Единство человеческого стада, устремленного к высотам духа, взаимного уважения и любви! И опять, как только следовало спуститься людям с небес, из мира грез и идеологии, на грешную землю – и поползло всё по швам, в разные стороны!
– Ты думаешь, это сама природа человеческая такая низкая, ужасно скотская с заведомо заложенным в ум и сердце плебейством?
– Я думаю, это все-таки кем–то контролировалось…
– Масонами что ли? Масоны обрушили планету, масоны украли всё золото, выпили всю воду, масоны всех облапошили… Какая чушь!
– Так, прекращаем базар! Что же с идеей делать будем? Строим социализм, а? Вот с этой самой минуты, с этого самого места?
– А он в моём сердце с самого начала! Его и не нужно строить. Я и к тебе отношусь вполне по–социалистически, значит, по–братски!
Император, заслушавшись горячих спорщиков, вертел головой к одним и другим, корчил рожицы, кривил рот и щурил глаза. В его облике проглядывало нечто от комиссара Жуфа из фильма про Фантомаса. Одни слова забавляли его, другие же вызывали искреннее удивление.
– Какой же разношерстный и, таки, довольно образованный народ собрался на Куполе! — изрек он, наконец, с легкой самоиронией.
***
ЗНАЧИМОСТЬ КАК НЕДОСТАЧА СМЫСЛА
– Вы только задумайтесь: зернышко исчезает, растворяется без следа… – задумчиво произнес Старик, поглаживая свою седую бороду. – А взамен – целый мир, огромная вселенная! Каждый из нас, так или иначе, должен расстаться с собой. Весь наш потенциал, свернутый, сокрытый, ждет своего часа.
– Раствориться… – прошептала Юная Дева, ее глаза расширились от удивления. – Но как же так?
– Это как расплести нити, – подхватил Философ, его голос звучал мелодично. – Разделить действительность на части. Это и есть психология дуализма, разрушительная изнанка логики. В этом танце разума, в вальсе сознания, будь то танго, фокстрот, калинка или хоровод, мы словно растворяемся, чтобы потом родиться вновь.
– А ведь наша мысль, она ведь проникает повсюду, – заметил Профессор, поправляя очки. – То, как мы воспринимаем реальность, формирует нашу связь с ней, точно так же, как мир вокруг нас влияет на наши мысли. Мысль – это та почва, на которой произрастает наше понимание. С ее помощью мы постигаем мир, учимся с ним взаимодействовать, видим дальше собственных ощущений, меняем ход событий. Создаем новое, решаем проблемы, совершенствуем себя и отношения между людьми.
– Но, – вмешался Художник, задумчиво глядя на свою нетронутую кисть, – большая часть наших мыслей остается за гранью осознания. В глубинах разума хранятся записи прошлого опыта, забытые уроки, потускневшие детали. Наши мысли окрашены языком, культурой, переплетаются с бессознательными воспоминаниями, фантазиями, желаниями. И так мы упорядочиваем свой мир. Порой эти мысли, если мы следуем им, приводят к таким результатам, которые кажутся невообразимыми, словно в них скрыт некий тайный смысл, проявляющийся помимо нашего полного понимания. Как же тогда оценить их? Как понять, действительно ли наши самые дорогие идеи имеют ценность для сложившихся обстоятельств?
– И в этом, – продолжил Профессор, – кроется проблема. Нынешнее механистическое мировоззрение, столь распространенное в науке и обществе, порождает все возрастающую раздробленность. И в личном опыте, и в масштабах всего человечества. Если мы считаем свои мысли окончательными, завершенными, то рано или поздно столкнемся с реальностью, где они окажутся бессильны. Цепляясь за них, мы либо игнорируем факты, либо пытаемся силой подогнать их под наши выводы. Итог – раскол.
– Человек – это значимость, – тихо произнес Старик. – Он мечется, суетится, пока соки жизни не иссякнут, пока не наступит просветление пустотой. Ему жизненно необходимо внимание, поэтому он ищет его, пристает к другим, придумывает, как бы еще привлечь к себе взгляд. Это преходящее, плотское поведение, вызванное энергией пола и всеобщим законом притяжения. Раз уж до звезд не дотянуться, так хоть вокруг себя все перевернуть, чтобы цвела болтовня, цеплялась насмешка, нарастало удовлетворение, а на пустой желудок наслаивались страсти. И это нужно пройти. Нажива манит, дразнит полководцев, их головорезов, мародеров и насильников.
– Именно, – подхватил Философ. – Наша цивилизация страдает от того, что я бы назвал "неисправностью значения". Люди издревле ощущали некую "бессмысленность" жизни. Может ли это быть более выражено сегодня? Не знаю, но говорят, что да. Ведь "бессмысленная" жизнь лишена ценности, ее не стоит прожить. Но это парадокс. Невозможно быть полностью лишенным значения. Каждая вещь, как мы выяснили, есть всеобщее значение. Под "бессмысленным" я подразумеваю значение, которое неадекватно, механистично, сдерживает, малоценно и не созидательно. Измениться это может лишь с появлением нового, немеханического значения. Значения, ощущаемого как высокоценное, которое и пробудит энергию для рождения совершенно нового образа жизни. Видите ли, только истинное значение может дать импульс энергии.
– Обобранному, униженному, придавленному человечку предлагают примерить наспех собранный хомут, – с горечью сказал Художник. – Как новое украшение к долгам, нужде и бесправию.
– Значимость пытаются слепить кое-как из старых, отживших материалов, – добавил Старик. – Из идеологических и популистских конструкций, которые уже были сломаны. К этому формальному значению прилепят лапти и кокошники, мудреные словечки, обрывки социологических идей. Из человека в спешке пытаются сделать клячу, чтобы она и дальше тащила ярмо враждебного государства. И где-то там, среди ребер этого странного сооружения, будут маячить патриотизм, суверенитет, а затем – мессианская жертвенность, тяга к самоистязанию, послушанию и миссионерству.
АРНОЛЬД И ПАНКРАТ: ФИЛОСОФИЯ ВЫЖИВАНИЯ
— Да, это просто угар какой-то. В некоторых людях он вошел незаметно, наполнил их, а потом что?
— Что-что? Крышу сносит, лопается умишко-то. - Возразил Арнольд Панкрату. - И я бы назвал это по-другому. Угара. Ну, знаешь, эдакая "шизгара", некогда популярная такая песенка. Наверное, это она наполнила воздух тундры — всё это безумие, и где-то наступил предел терпения. Потому и такой удар случился в одночасье... А потом, сам посмотри, рассуди. Разделенные бесчисленными перегородками, люди одновременно говорят о любви, о счастье, о вере и о своих святынях, покушение на которые приравнивается к оскорблению и требует немедленной кары. Они что говорят? Говорят, что желают жить вместе, делить землю и её недра, и при этом готовы на самые жестокие действия по отношению к ближнему и к соседу. Готовы, если потребуется, схватить и атомную бомбу. И бросить её. Под ноги другим людям. И как же это могло устоять? Как вообще нечто подобное может устоять?
— Другими словами, эта извечная правота каждого в отдельности будет превыше всего, даже если от всего остального не останется и следа. Подразумевается именно это, верно? - Панкрат захотел убедиться, что понимает на этот раз довольно сложную мысль Арнольда. А он в ответ рассмеялся.
— Ну, ты правильно мыслишь! У земли нет границ, их придумали и создали люди. У глагола «быть» настоящее время выражено словом «есть», а во множественном числе — «суть». Водоворот эгоизма, в него втянуто всё нынешнее население планеты. И как теперь выбраться? А вот я тебе еще кое-что открою, хочешь?
— А давай. Чего уж там?! Мошт и разберемся...
— Ну, ты этого можешь и не знать. Не интересовался, не вникал. А я так копал и старался глянуть на это поглубже... Вот смотри, в иврите невозможно, на самом деле, должным образом сказать «Я есть». Можно сказать «я здесь», «этот стол». Настоящее время глагола «быть» не используется.
— Ну, ты даешь! Ты ваще, что ли сын израилев? — Панкрат не утаил свое удивление, но решил все же выслушать Арнольда до конца. А тот продолжил, хотя и моргнул и споткнулся на немножко дурацком вопросе Панкрата.
— Вот всем известная Библия. Книга Бытия. «И скажут мне: «Как Ему имя?» — спросил Моисей у Бога. — Что я отвечу им?» Фактически, для того, чтобы это сказать, голос из неопалимой купины произнёс знаменитый тетраграмматон «Йуд-Хей-Вав-Хей», что означает «Я буду тем, чем я буду» или «То, чем я буду». Поэтому «Я буду» было принято за имя. Но на английский это перевели как «Я есть» (Ай эм). На русском решили пойти ещё дальше: «Я есмь Сущий»… Но этих слов нет в оригинале. Как ни крути, их там нет. Даже близко. Там чётко сказано: «буду, каким буду».
— И откуда ты это всё знаешь?
— Я изучал. Хотелось понять.
— И что же ты понял?
— Это очень важно. Он отвечает Моисею: «Я буду». Не «был». И не «есть». Понимаешь? Я буду! Неспроста это всё. Поздние переводы не справились с задачей, упростили, укоротили суть и смысл. Желали, конечно, как лучше, понятнее для простых людей. А тайна эта осталась. И никто не обращает на неё внимания. Слово — загадка для каждого века. И оно вовсе не такое плоское и пресное. Многого мы ещё просто не в силах вместить. Не тот у нас ум. Не то ещё в нас понимание.
— Ну, духовное — это не человеческое. Логикой его не постичь. - отозвался Панкрат. - Здесь требуется иное. Человечность. Настоящая. И нам до неё ещё идти и идти. Подобное познаётся подобным. А иначе — никак.
Эти странные разговоры Панкрату нравились. Он не искал изъяна в словах Арнольда. Он даже думал, что тот никогда ничего не говорит зря. Значит, так он видит мир, и так он устроен.
Панкрат никак не мог взять в толк: соединён ли он со Вселенной, и вместе они — нерушимое движение природы? И он удивлялся, когда читал или слышал, что на самом деле нет ни того, ни другого, а всё это вместе — обыкновенная иллюзия, игра ума, переливы сознания. «Но вот он, мир, который вокруг меня, наполненный движением, жизнью, событиями, а вот — моя мысль. Я закрою глаза, неужели этот мир перестанет существовать? Нет, конечно, он продолжит своё существование, но уже без меня и без моей мысли. Значит, он может существовать без меня. А я? Могу ли я существовать без него, без Вселенной и… без своей мысли? Нет моей мысли — нет меня, нет Арнольда и мира вокруг, ничего нет! Я хочу, чтобы сама моя мысль стала частью реальности. А получается почему-то всегда разделение — отдельно Вселенная и отдельно мои мысли о том, какая она. Получается замкнутый круг, словно варишься в собственном соку».
Из этих размышлений Панкрат неизменно выходил к одному и тому же плакату-вывеске на перекрёстке дорог: «Важно не только о чём-то думать. Но важно и то, как думать». И он запретил себе уныние, пессимизм и отчаяние. На эти дни ничего другого ему и не оставалось. А иначе не выжить.
***
ГДЕ-ТО В ГОРНИЛЬСКЕ
– Фуф! Не могу никак привыкнуть – по ним шмалят, по оленям этим, а у них глазищи, как яблоки огромные, только темные цветом, как опал шоколадный, такие огромные! Смотрят и смотрят… – проговорил Валерка, опустив взгляд на почерневший стол. В руке у него был стакан, наполовину наполненный мутной жидкостью. Это в Горнильске некоторые доморощенные сомелье так хитро разбавляли спирт – добавляли в него растворимый кофе. Чтобы осел на дно, придавив под собой сивушные всякие добавки и прибавки.
– А ты в глаза им не смотри! Дурачок! Шмаляй да шмаляй! – отозвался Петруха, опершись локтями о стол и вытирая ладонью потное лицо. – Чего уж теперь об этом думать? Сделано дело.
В деревянной хибаре на окраине Горнильска, окруженной покосившимся забором и обгоревшими от времени столбами, сидели двое. Это были Валерий, известный местным как Валерка Суховей, и Петр, прозванный Петрухой-зубастым. Оба сгорбились над самодельным столом, где стоял литровый пузырь с мутной коричневой жидкостью, и вяло переругивались.
– Слышь, наверное, кофе у тебя немножко того, не в кондиции. Видишь, муть какая-то стоит, не оседает! – нервничал Петруха.
– Говорил же я тебе, не надо нам туда соваться, – ворчал в это время Валерка, не вникая в слова сотоварища, он опрокинув очередную дозу шила. – Теперь и эти проклятые туши по всей реке, наверное, всплывают, и шуму от них только больше. Всех собак на нас спустят.
– А куда же не надо, Валера? Ты это скажи в лицо тем, кто нас туда и отправил! – огрызнулся Петруха, тыкая пьяно пальцем в сторону бутылки на столе. – Знаешь же, приказов начальства не обсуждается. Мы делаем, что велено. Кто нас слушать будет?
– А ты думаешь, им до нас дело есть? – хмыкнул Суховей. – Как затевали на переправе стрелять, так ведь и знали, что по трупам рано или поздно след найдут.
– След найдут, а нас – нет, – отмахнулся Петруха. – Это ты закрепи у себя в уме!
Мы – никто, и зовут нас никак. Да и кто проверять станет? Вся эта тундра – жопа безразмерная. Следы в воде тонут, а нас давно уже в расчет не берут.
Валерка снова налил себе и Петрухе, но взгляд его потемнел.
– А что, если найдут? Если всплывет, кто команду давал? Мы-то здесь в тепле дырявом сидим, а они на своих Канарах живут да радуются.
Петруха отхлебнул прямо из горла, чем и насторожил Валерку.
– Мне один из местных, не знаю, долганин он или нганасанин, говорил, что у оленей, как и у людей – глаза самое главное, они как бы душа от самой земли получена, дух ее какой-то! – Валерка подался вперед, будто искал в лице собеседника хоть намек на понимание.
– Что ты мелешь? Душа, дух, глаза?! Нагородил фантазий. Мне один из таких умников тоже грузил под водочку, что сама земля – это олениха, а то, что там трава всякая, мхи – так это будто бы ее шерсть! Да ты его знаешь, он языки изучает, байки тундровые, по фамилии Лабанаусках Гена, литовец сам. Я его спрашивал однажды: «А как ты сам на Таймыре оказался?» Говорит, что его родители из ссыльных, еще со сталинских времён местные лагеря прошли, комбинат наш поднимали из котлованов, лесные братья, короче, значит, фашики они недобитые…
– Но насчет души, если хочешь знать, так все говорят. И в тундре, и даже в нашей церкви люди про эти вещи тоже что-то знают.
– А ты поменьше слушай хрень всякую, особенно от этих, местных, – резко отмахнулся Петруха, осушив стакан одним глотком. – А то в полярную ночь в квартирке горнильской своей на стены полезешь – от мыслишек дурацких. Здесь многие на стены лезут, как начинается эта темнота. С крышей тогда, ну, чердаком, понимаешь, проблемы конкретно возникают. Пока пузырь не возьмешь, водочки стаканчик один, другой не опрокинешь…, – Петруха опять махнул рукой. – Да я же сам по телеку видел, врач из Москвы, он нас тут три месяца изучал, как влияет Север на психику человека, так вот он так и сказал: без пузыря здесь в полярную ночь никак! И лучше выпить, чем белочку дожидаться, и чтобы чердак не поехал.
Валерка отвел взгляд в сторону, нервно переставил посуду и закуску на столе.
– А ты, Петруха, не боишься, что кто-нибудь из них, местных этих, нас потом найдёт? Или узнает, что мы там натворили? Они ведь, говорят, как волки – след любой чуют, придут откуда не жди.
– Кто найдёт? Кто узнает? – Петруха усмехнулся, но в его голосе чиркнула едва уловимая нотка беспокойства. – Да кому мы нужны? Валера! Кто нас искать будет? У нас с тобой ни имени, ни роду. Вся эта тундра – она бездонная. Там следы в снегу тонут, а уж тем более – в воде.
– Может, оно и так, – нехотя согласился Валера, но в словах его не было уверенности. – Только вот глазищи эти оленьи из головы моей никак не выходят. Как глянут, так будто и спрашивают: зачем? Зачем, мол, это вы, братцы, смертушку вкруг себя наводите? А ответа нет.
– Хватит тебе! – Петруха рассерчал, стукнул кулаком по столу, так что бутылка подпрыгнула. – Не думай много. Это наша работа, понял? А глаза… Глаза они у всех одинаковые. Ты лучше думай, как жить дальше будем. Когда дело сделано, назад дороги нет.
Валерка молча налил себе еще и, прикрыв глаза, опрокинул стакан. Достал нервными пальцами из пачки сигарету, почиркал зажигалкой, закурил. Петруха тоже решил, что теперь в самый раз покурить.
- А ты знаешь, почему в Горнильске кругом почти что одни армянские сигареты?
- Какие завезли, такие и есть... - Валерке эта тема была совсем неинтересной, как говорится, по боку.
- Да потому что у нас теперь на шестьдесят девятой параллели Крайне Северный Кавказ! Товарищам из южных краев почему-то отдали все снабжение и все магазины. Да, и они же - главные скупщики почти что всей оленины и рыбы! Да ты посмотри, что творится в аэропорту! Людям проходу не дают, особенно из зоны прибытия, как будто все таксисты с тех самых загорелых краев собрались, а по-русски, вообще, еле-еле что говорят или понимают! Вот тебе и Север, экстрим, холодрыга, черная пурга и мороз почти что девять месяцев в году!- Петруха на этом выдохся. Хотел поговорить о чем-нибудь щипучем, побуровить на общие темы, ан, ничего не получилось. Осталось что курить дальше и пить.
В комнате повисла тишина, нарушаемая только редкими хлопками ветра за окном. Оба знали, что забыть им свои недавние приключения на реке и в тундре скоро вряд ли удастся.
«Над рекою расстилается туман. Никогда я не прощу тебе обман, – запел в это время вдруг совсем уже расслабленный спиртягой Петруха. – Говорила, что ты любишь… А сама? А сама ты не лю-ю-била-аа никагда!»
* * *
**ГЛАВА
НОЧЬ ОТКРОВЕНИЯ**
(третья беседа Панкрата и Арнольда)
...Пурга в ту ночь вернулась. Но уже без бешенства, без злобы — тихая, густая, вязкая, как молоко, что перекатывают в деревянной чаше. Ветер не бил, а шептал, будто перешёл на тайный язык, понятный только снегу и духам. Палатка слегка подрагивала, и это было похоже на дыхание огромного животного, лежащего сверху — ленивого, но живого. Панкрат снова проснулся первым. Не от холода.
Не от шума. От ощущения — будто кто-то стоит рядом. Не внутри палатки. Снаружи. Но настолько близко, что воздух внутри стал чуточку плотнее. Он сел.
Печка дымила тонкой струйкой, словно боялась выдать их тепло наружу.
Арнольд спал, но уже неглубоко — словно его тоже что-то трогало во сне.
Панкрат долго сидел неподвижно, пытаясь понять природу странного присутствия — и чем больше он вслушивался, тем больше понимал, что не ветер будит его, не холод и не беспокойство. Слово. Издали. Как будто кто-то идёт по снегу — медленно, ритмично, размеренно. Слово. Он не знал, что именно так это называется, но внутренним слухом угадал — оно зовёт его мышление, как зовут собаку по имени: не громко, но безошибочно. И вдруг Арнольд открыл глаза.
— Чуешь? — прошептал он.
Панкрат вздрогнул.
— А ты что… тоже?
Арнольд кивнул.
Он поднялся и сел напротив, глядя на Панкрата пристально, но не испуганно — скорее настороженно.
— Такую тишину… — сказал он тихо. — Такую я слышал дважды в жизни. Один раз — когда отец умер. Второй — когда в горах мы нашли заброшенное святилище. Там тоже была такая тишина… не пустая, не страшная… но… наблюдающая.
Панкрат сглотнул.
— Будто кто-то слушает.
— Да, — согласился Арнольд. — Будто кто-то слушает.
Они замолчали. Ни один не хотел говорить много — нечем было, слова мешали.
И тогда Панкрат сказал:
— Арнольд… а если… если мы действительно не сами по себе? Если кто-то не только создал нас… но и наблюдает? И ждёт? И… разочарован?
Арнольд опустил глаза.
— Тогда мы — не финал. Мы — попытка. Черновик. И… возможно… бракованная партия. Но… — он поднял взгляд, — если Он — тот, кто создал — ещё смотрит на нас… значит, не всё потеряно.
Панкрат тихо усмехнулся:
— Ты как будто сейчас говоришь не как учитель, а как… пророк.
— В такую ночь, — ответил Арнольд, — любой может стать пророком.
И тишина вокруг стала ещё плотнее — будто воздух начал медленно вращаться, как снежная карусель, но невидимая, бесшумная.
Панкрат глубоко вдохнул. И совершенно неожиданно почувствовал — что в груди что-то раскрылось. Как если бы там стояла дверь, которую все эти годы кто-то держал изнутри рукой, чтобы не пускать. Внутри стало светло — но не «ярко», а как от тления очень старой лучины, когда она сама помнит свет.
— Арнольд… — прошептал он. — Мне вдруг… не страшно.
— А мне — наоборот.
— Почему?
Арнольд смотрел куда-то через Панкратово плечо, хотя за его спиной была только палатка.
— Потому что, если тебя зовёт что-то такое… значит, ты должен ответить. А если ты отвечаешь… жизнь никогда не останется прежней.
Панкрат молчал. Хотел сказать — «чепуха, у меня никаких голосов нет», но не смог.
Потому что голос был. Он не звучал — он стоял, как тишина перед грозой.
— Скажи мне честно, — выдохнул Панкрат, — ты слышишь это… тоже?
Арнольд долго колебался.
А потом сказал:
— Я слышу… тень того, что слышишь ты. Но к тебе пришло ближе.
— Ко мне?
— Да.
— Почему ко мне? Я кто вообще?
— А кто был Моисей, пока его не позвали? — мягко спросил Арнольд. — Обычный пастух. А кто были родители Будды? А кто был Емеля, прежде чем щука ему слово дала?
Панкрат фыркнул:
— Щука — это, конечно, в тему.
— Перестань. — Арнольд тоже усмехнулся. — Это сказки. Но все сказки о том, что Слово взывает не к тем, кто готов, а к тем, кто ещё даже не понял, что готов.
Панкрат притих. Он вдруг почувствовал — не разумом, а телом — что Арнольд говорит не ради красивости. Он видит это в нём.
Снаружи ветер завыл, но тихо — как старуха, которой снится прошлое.
Арнольд сказал:
— Знаешь… если вдруг… что-то открывается, какое-то окно… тебе надо быть осторожным. Такие вещи могут свести с ума.
— А если я уже был ненормальный? — буркнул Панкрат, пытаясь разрядить напряжение.
— Тогда тебе проще, — сухо ответил Арнольд.
Они оба засмеялись — слишком громко, чтоб быть естественным, слишком нервно, чтобы быть весёлым. И тут — за несколько мгновений — пурга стихла полностью. Как будто кто-то убрал звук в мире. Полная тишина. Никаких тресков, никаких порывов ветра. Только ровный, бесконечный белый покой. И в этой тишине Панкрат впервые услышал: П-р-и-с-и-м-и-р-ь-с-я. Не голос. Не звук. Не слово. Смысл. Арнольд заметил, как Панкрат вздрогнул.
— Что? — шепнул он. — Ты что услышал?
Панкрат долго не мог открыть рот. Он боялся, что если скажет, это исчезнет.
Но исчезло уже — он чувствовал только отголосок, эхо, вибрацию мысли.
— Я… я не знаю… какое-то… Слово.
— Какое?
Панкрат вдохнул. И тихо произнёс:
— «Присмирись». Но… не с миром. Не с судьбой. Не с собой даже. А с тем, кем ты…
должен стать.
Арнольд медленно перекрестился — впервые за всё время.
— Ну, брат, — сказал он с уважением, даже с трепетом. — Похоже, кто-то очень хочет, чтобы ты случился.
Снаружи снег зашелестел — уже иначе, мягче, как ласкающая рука. А внутри Панкрата открылось - он впервые не испугался своего будущего.
ЧЕЛОВЕК - ЭТО СОБЫТИЕ
О том, что на сегодня планета Земля пока что закинута в рулетку звезд без... человека. А то, что есть, это еще и не человек вовсе. А только, может быть, его заготовка! Человек, это событие, которого пока что, увы, на земле не случилось. Оно только будет. Вникни, человек – это сознание. Совместное с кем-то знание. Но это не все. Это только часть пути. Человек – это событие. Совместное с кем-то бытие. Так вот, человек, во весь рост и настоящий еще только будет. Этому событию надлежит случиться. И этого события ждет Вселенная.
Осознать себя творением –– это на самом деле страшно. Биороботом, говорящей машинкой или существом, наделенным свыше особым смыслом – это не имеет значения. Важно то, что нас кто-то создал. И когда это понимание войдет в тебя, тебе действительно станет грандиозно и страшно. Если ты задумаешься над тем, как работает твой организм, как он устроен, ты непременно удивишься и проникнешься уважением к тем силам, которые смогли это создать. Это звучит как абсолютная свобода от ограничений ума. Если в тебе всё есть „вечное сейчас", значит, нет привязанности к прошлому, нет страха перед будущим — только чистое восприятие Реальности такой, какая она есть.
Это может быть величайшим событием. Отрезвлением нынешнего неполного человека, возвращением его из сна будничной круговерти к своим изначальным, базовым установкам. И во главе их самое важное – это Уважение. Да, к самой Природе, к земле, к духам, ко всяким силам Вселенной и прежде всего к той силе, что названа Свет. И в этом случае у нынешнего черновика человека есть шанс или возможность – избавиться от тяжелой ноши двойственности, внутренней разделенности. Неустроенность ведь не только от того, что не то и не так строится вокруг и не так устроена власть, и не так ведут себя низы. Она, неустроенность, вживлена в самого пока еще полу человека, в мир его чувств, надежд, переживаний и все, потому что он носит в себе эту постоянно грызущую его дилемму: что есть рождение и что есть смерть, а в чем добро, и откуда зло…
Эта осознанность, когда она явится и заполнит незаконченную пока что сущность человека, откроет возможность увидеть мир совсем в другом состоянии и его в нем место. Он будет представлять то, что есть «все вечное здесь и сейчас», то есть наиболее подлинную реальность из всех тех, которые видит и переживает, будучи сейчас в привычном ему сне. Вот о каком событии, может быть, пробуждении и речь. И здесь не нужно каких-либо погружений в эзотерические глубины и практики. В сумятицу учений и ученых изысканий. Нужно всего-то внимательнее посмотреть на себя. И не только ощутить и прочувствовать себя творением, но и осознать это, и принять. А дальше как? А дальше смотри сам.
**ГЛАВА.
О ЧЕЛОВЕКЕ, КОТОРЫЙ ЕЩЁ НЕ СЛУЧИЛСЯ
(Беседа Панкрата и Арнольда во время Чёрной пурги)**
...Черная пурга била по палатке так, будто снаружи шёл тот самый Качура — на ощупь, без глаз, но с безмерным желанием всё разрушить. Порывы ветра хлестали дуги, трясли стены, порой казалось, что ещё немного — и укрытие взлетит в небо, как сорванный лист фанеры.
Тепло внутри держалось только потому, что Панкрат подбрасывал в буржуйку тонкие щепки, а Арнольд сидел почти вплотную к раскаленному боку печурки, поджав ноги, укутавшись в меховой капюшон.
— Трое суток, — сказал Арнольд, слушая завывание ветра. — И ведь это только начало, Панкрат. Начало перемен. А люди всё думают, что это просто стихия разбушевалась.
Панкрат кивнул, вытирая ладонью влажный лоб.
— Люди думают… много чего. Но редко — правду. Мы и до Качуры жили на честном слове. На соплях. На тоненькой ниточке, которую давно пора было порвать. Мир ведь только делал вид, что стоит.
Арнольд усмехнулся, потянулся за котелком с тающей снежной массой.
— Согласен. А знаешь… — он наклонился ближе, словно боялся, что их подслушивает ветер. — Ты когда-нибудь думал о том, что весь этот наш род людской… он ведь так и не получился?
— В смысле?
— Да в прямом. Человек пока что не случился. Мы — пробный экземпляр. Черновик. Заготовка. Биологический эскиз… — Арнольд поднял палец, точно в классе. — Для будущего Человека. А до настоящего — ещё как до той дальней сопки за туманом. Ты вникни. Человек – это сознание. Понимаешь «со-знание». Совместное с кем-то знание.
А я тебе скажу: человек – это еще и событие! Которого пока что не было и не случилось. Человек только будет. Настоящий, в полном значении этого слова…
Панкрат не сразу ответил. Он сидел, грея руки, будто вытягивал из пламени смысл.
— Ну, говори, географ… — буркнул он наконец. — Чего хочешь этим сказать?
Арнольд откинул капюшон, и в слабом свете печки его лицо стало похоже на лицо древнего пастуха: худое, умное, со светлыми глазами, привыкшими к дальним просторам.
— То, что ты сам чувствуешь. Но боишься признаться. Мы всё время ищем виноватых — власть, богатых, соседей, приезжих. Но правда-то в том, что человек сам по себе ещё не оформился. Мы как дети, Панкрат. Сил у нас много, а ответственности — ноль. Поэтому нам дали игрушки: атом, самолёты, интернет, нефть, пластик. И мы начали ими играться… как малыши. Ломая всё вокруг.
Панкрат задумчиво провёл пальцем по горячему металлу печки. И чуть не обжегся.
— Ты считаешь, что Качура пришёл из-за этого?
— А ты нет?
Пурга в этот момент ударила так, что палатка присела, будто сверху по ней хлопнула ладонь великана. Оба мужчины инстинктивно упёрлись в стены — удержали.
Арнольд продолжил, глядя на пляшущий огонь:
— Мир держался на пределе. И когда накопилось достаточно боли — всё вывернулось. Земля сказала: «С вас хватит».
Вот и пришёл Качура — выскоблить всё лишнее. Смести то, что мешает. Ведь если Человек ещё не родился — старую породу надо убрать. Чтобы могла взойти новая.
Панкрат зло хмыкнул:
— А мы что тогда? Удобрение?
Арнольд посмотрел на него долгим, почти печальным взглядом.
— Кто-то — да. Но не ты.
— Почему это?
— Потому что ты задаёшь вопросы. Потому что говоришь со мной. Потому что ты ищешь. А те, кто ищут, — это всегда росток. Это всегда надежда на человека, который когда-нибудь проявится. Ты ведь сам чувствуешь — что жить так, как жили до Катастрофы… нельзя. Ну, нельзя.
Панкрат молчал. Пламя отражалось в его глазах, и казалось, что там борются две силы — отчаяние и понимание.
— Ты знаешь, — медленно сказал он, — иногда мне кажется, что жизнь — это не то, что мы делаем. А то, что мы чувствуем, когда видим мир. Внутри. Это как во сне: всё есть „вечное сейчас“. А мы суетимся. Как слепые. Вчера, завтра… и в итоге не видим ничего.
— Вот! — оживился Арнольд. — Именно так! Ты понимаешь то, о чём я толкую. Человек — это то существо, которое однажды сможет жить прямо в этом „вечном сейчас“, без страха прошлого и будущего. С уважением. С уважением к земле, к себе, к духам, к Свету.
— Звучит как красивая философия.
— Это не философия, — тихо сказал Арнольд. — Это единственный шанс. Иначе нас и правда смоет, как песок. Задумайся: что такое добро и зло? Что такое рождение и смерть? Просто две стороны одной реальности, которые мы никак не можем принять. Мы — двоисты. Расщеплены. Разорваны. Поэтому и страдаем. А настоящий Человек будет цельным. Неделимым. Он не будет носить внутри два мира. У него будет один мир — и он будет совпадать с миром Вселенной.
— А мы?
Арнольд вздохнул.
— А мы — практика. Набросок. Черновая копия. Но даже черновик может понять, что он — черновик. И это уже шаг.
Панкрат заглянул в огонь — туда, где слиток света сжигал последние остатки сырой щепы.
— Интересно… А как выглядит тот Человек, который случится?
Арнольд улыбнулся.
— Он не будет ни богатым, ни сильным, ни властолюбивым. Он будет… видящим. И уважение станет его первым движением души. Такого человека не надо будет учить не воровать, не убивать, не предавать — он просто будет видеть, что всё живое связано. Что любое разрушение — разрушает и его. И он не станет пакостить, вредить, обманывать.
— И что, мы к этому идём?
— Хотим — не хотим, — сказал Арнольд. — Но идём.
Снаружи ветер закружил новый взрывной вихрь, будто кто-то огромный пробежал по тундре, взметнув темные столбы снега. Палатка вздрогнула. Панкрат приложил ладонь к стенке.
— Третьи сутки заперты в мешке из тряпок… — проворчал он. — И обсуждаем рождение нового человека.
— Потому что старому — места уже нет.
Панкрат криво улыбнулся.
— Ну, тогда… если вдруг новый человек случится… пусть хоть иногда вспоминает о тех, кто сидел в промёрзших палатках.
Арнольд повернулся к нему и протянул руку, как делает учитель перед тем, кто встал на верный путь.
— Поверь, Панкрат. Он будет одним из нас. Из тех, кто пережил Качуру. И понял, зачем был Качура.
И в этот момент ветер затих на секунду — будто слушал. Все время слушал.
**ГЛАВА.
О СТРАХЕ БЫТЬ ТВОРЕНИЕМ
(вторая беседа Панкрата и Арнольда)**
Вьюга стихла под утро. Не до конца — просто перешла с ярости на усталое тоскливое сопение, будто огромный зверь лёг рядом с палаткой, положил голову на лапы и решил вздремнуть перед новой бурей.
Панкрат проснулся первым. Печка почти погасла, угли вспыхивали редкими красными глазками, как будто кто-то изнутри зорко смотрел на него.
Арнольд ещё спал, но дышал часто — видно, видел сон. И не простой: лицо чуть морщилось, руки цепляли меховой спальник, словно искали опору, которой давно нет в мире.
Панкрат поднялся тихо, подкинул в печку тонких сухих щепок, и когда первая живая струйка тепла прошла по палатке, Арнольд открыл глаза.
— Жив? — спросил Панкрат.
Арнольд потянулся, треснув замёрзшими суставами пальцев:
— Жив… наверное. Хотя ощущение, будто всю ночь по мне ходили духи тундры, раскладывали меня на части и собирали обратно.
— Может, и ходили, — пробурчал Панкрат. — Ты же у нас человек необычный. Географ, учёный… почти шаман.
Арнольд усмехнулся и сел ближе к печке. Некоторое время они молчали, слушая, как ветер трёт снег по ткани палатки.
Потом Арнольд сказал:
— Знаешь, что самое страшное? Не Качура, не голод, даже не пурга. А то, что если человек хоть раз по-настоящему осознает, что он — творение… ему станет очень, очень страшно.
Панкрат поднял на него глаза.
— Почему страшно? Многие мечтают, что нас кто-то создал.
— Да, мечтают, — усмехнулся Арнольд. — Пока это просто слова. А вот если ты почувствуешь — всем телом, каждой клеткой — что ты создан… вот тогда и придёт страх.
— Чего там бояться-то?
— Много чего. Во-первых: ты не самопридуманный. Ты не случайность. Не сам себе хозяин. Быть может, твоя воля — не твоя. Твоя природа — не твоя. Даже твои мысли могут быть не твоими. Понимаешь?
Панкрат помолчал. Потом медленно произнёс:
— Ты это к тому, что мы… как машины?
— А что организм человека? — Арнольд поднял руку, сжал её в кулак, разжал. — Ты видел, как работают твои мышцы? Как сердце бьётся? Как кровь движется? Не ты это запускаешь. Оно само. Но ведь кто-то же придумал это «само». И вот когда до тебя доходит, что твой организм — вещь куда сложнее любой машины… ты понимаешь главное: такую штуку нельзя было собрать случайно.
— Или можно, — сопротивляясь, заметил Панкрат.
— Ну да, конечно, — Арнольд ухмыльнулся. — Молния попала, химия стукнулась, и упс — комплексный биологический механизм, способный грустить по ушедшей любви, ругаться на погоду и спорить о смысле жизни.
Панкрат фыркнул:
— Ладно. Допустим. Но почему страшно-то? Почему сразу — ужас?
Арнольд наклонился вперёд, так, что его глаза блеснули в огне:
— Потому что, если тебя создали… значит, есть намерение. Цель. Норма. И есть тот, кто может спросить с тебя за то, что ты — не соответствуешь. Самый большой кошмар — это не зло. Самый большой кошмар — ответственность.
Панкрат нахмурился:
— Ну ты и завернул. Прямо как наши учителя православия в школе: «Вы дети Божьи, и за всё ответите».
— Нет, Панкрат. Не дети. Мы — черновики.
Панкрат усмехнулся:
— Ну да, опять за своё.
— Потому что правда! Мы — пробная модель. Эскиз. И вот представь, — Арнольд показал на свою ладонь, — если ты почувствуешь, что создан кем-то… но ещё не стал тем, кем должен быть — тебя накроет такой трепет, что ты неделю не сможешь спокойно спать. Ты поймёшь, что мир ждал от тебя Человека. А получил — дуализм.
Панкрат оживился:
— Ну-ка, повтори по-русски.
Арнольд хмыкнул:
— По-русски — раздвоение. В человеке две силы. Одна светлая, другая… зудящая, как заноза. Одна зовёт вверх, другая — тащит вниз. И пока они дерутся — человек сидит, как мы с тобой сейчас, в палатке, в трескучем морозе, и спорит: кто он такой — творение, биоробот или ошибочный эксперимент природы.
Панкрат посмотрел на свои ладони, на потрескавшиеся от холода пальцы.
— Может, мы просто тупые? Вот и всё.
— Нет, — мягко сказал Арнольд. — Если бы тупые — не страдали бы так глубоко. Не искали бы смысла. Не задавали бы вопросы. Не ревновали бы своих женщин, не мучились бы из-за несправедливости, не плакали бы из-за смерти. Животное — живёт. А человек — помнит. И вот эта память о том, что он должен быть кем-то большим… она и делает его несчастным.
— А ты? — спросил Панкрат. — Ты-то что думаешь? Ты вот — геолог, учитель. Умный человек. Ты сам уверен, что нами кто-то занимался?
Арнольд прикрыл глаза, словно собираясь с духом.
— Панкрат… Когда ты понимаешь, как устроена молекулярная биология, как переплетены механизмы дыхания, обмена веществ, регуляции гормонов, как работает мозг… ты сначала просто поражаешься сложности. А потом вдруг — внезапно — понимаешь: случайность не может быть такой умной.
— Э, погоди… — Панкрат поднял руку. — Ты там, гляжу, уже за грань зашёл. Сейчас начнёшь говорить, что Бог существует, и он болеет за биоразнообразие.
Арнольд улыбнулся:
— А почему нет? Может, и болеет. Только мы пока не тот вид, с которым приятно болеть. Мы сырые. Неполные. Ты же видишь: всё человечество — раскоряка. Каждый сам себе волк. И одновременно — каждый хочет быть добрым, любящим, светлым. Мы как два человека внутри. Один — мечта. Другой — привычка.
Панкрат задумался, сосредоточив взгляд на красном угольке.
— А что, по-твоему… если мы и правда — черновик… кто тогда будет «чистовиком»? Тот новый человек?
— Да, — кивнул Арнольд. — Тот, который случится. Который перестанет быть раздвоенным. Который перестанет бояться, что он создан… и начнёт жить так, будто его создавали с любовью. Это и есть главное — перестать бояться происхождения.
— И что тогда?
Арнольд встал, откинул полог и выглянул в слабый свет пурги. Спросонья тундра была похожа на огромное белое существо, дышащее туманом.
— Тогда, Панкрат… нам больше не понадобится ни Качура, ни города, ни императоры, ни эти все бредовые конструкции. Тогда Человек — как звезда — станет цельным.
Он вернулся, плотно закрыв вход.
— Но до этого ещё далеко, — устало добавил Арнольд. — Мы сейчас — как дети, которые нашли в лесу чертежи космического корабля. И вместо того, чтобы строить… машут ими друг у друга перед носом, спорят, кто главный.
Панкрат криво улыбнулся:
— Ну… мы с тобой хотя бы пытаемся.
— Да, — согласился Арнольд. — Мы хотя бы разговариваем.
Снаружи ветер снова поднялся, но уже не как зверь — как уставший старик, который решил продолжить дорогу, но шагает медленно.
Панкрат сказал:
— Слушай, Арнольд… а если всё это правда… если мы и вправду — творение… ты не боишься?
Арнольд тихо улыбнулся:
— Боюсь. Но одновременно — первый раз в жизни мне спокойно. Потому что если мы созданы — значит, нас не бросили. Значит, нами занимались. Значит, мы — не случайная грязь на камне. И тогда у нас есть шанс. Шанс однажды — случиться.
Панкрат перевёл взгляд на печурку, на её нежное красное дыхание.
— Знаешь, Арнольд… Если когда-нибудь родится такой Человек… цельный, настоящий… пусть он помнит: что в ледяной палатке, под чёрной пургой, два колхозника сгоревшей цивилизации пытались понять, с чего начинается человек.
И Арнольд, смеясь, хлопнул его по плечу:
— Запишу. Для истории.
И так они сидели — двое выживших, двое недоделанных людей, двое ищущих — у маленького огня посреди холодной тундры, разговаривая о рождении Человека, который ещё только идёт. Идет и спотыкается.
***
ПЕСНЬ ПАНКРАТА
как ответ Матери-Земле
Костлявая сила воли — не мускул, не броня, а бескрылая птичка на спичечных ножках — дрожала где-то в груди Панкрата. Сбежавшая из клетки ворчливого и пухлого занудства, его старой привычки всё объяснять и списывать, она клевала остатки, те самые крошки надежды, что ещё мерцали у него в уме, и сушила до ломкости его отчаянные мысли. Ветер промывал ему лицо, кидал как попало на щёки, на шею и за шиворот лиловые горсти колючего дождя — из упрёков.
Каждая капля была как маленькое: «Где ты был раньше?» «Почему молчал?» «Почему видел и не остановил?» Это походило на розги, сплетённые из перьев самолюбования, которыми секут растолстевшую не по годам лень, пока она не заскулит, соберётся в тугую, хрупкую корочку упрямства.
И Панкрат подумал, что теперь он совсем не человек, а обыкновенный ковыль, степная травинка, заброшенная сюда, в тундру, по ошибке геологии. Его длинная непокорная ость трётся о камни среди таких же, как он, тонких и смешных травинок, которые делают вид, что им достаточно ветра, хотя каждая по ночам шепчет в землю: «Скажи, кто я?»
В этот миг ему впервые по-настоящему захотелось увидеть свой корень. Понять: он вообще есть? Или он только бутафорский стебель, вырастающий из ничьей, обугленной пустоты? Чтобы добраться до корня, надо было отворотить, перевернуть целый ком прошлой земли — рыхлых эмоций, спрессованных оправданий, слоёв ледяного песка равнодушия, которым он сам же когда-то утрамбовывал чужую боль и свои сомнения.
Он полез внутрь себя, как в старую, заваленную кладовку: клочок честности, обломок детского стыда, пара ржавых принципов, куски забытых обещаний. Он искал рычаг, лом, любую палку, за которую можно взяться, чтобы перевернуть хоть малую горсть почвы. Чтобы хотя бы одним глазом заглянуть ниже — туда, где корень, или пустота. Но в себе самом, в своих карманах, рядом под ногами он не нашёл ничего подручного, удобного, достаточно прочного, чтобы дерзнуть и перевернуть даже не земной шар — хотя бы собственную, заскорузлую жизнь. И тогда он решил, что, может, лучше не пререкаться с Твёрдью Небесной, не стучать кулаком в ледяной свод. Никакого толку в том, чтобы роптать. Кто услышит? Столбы освещения? Погасшие лампы Горнильска? Чёрные трубы комбината? «Останусь просто маленьким растением», — подумал он.
Травка — живёт и не вопрошает. Сгибается под ветром и не спорит. И не мучается тем, что могло бы быть иначе. Эту слабость своего существа он вдруг нашёл сладкой до сердцевины. Прямо почувствовал её вкус: как сгущёнка, которую тайком ешь с ложки в детстве. И увидел: мякоть этой слабости становится привычкой и легко заменяет корень. Можно никогда его и не искать. Не копать. Не лезть в глубину. Просто жить на поверхности, согнувшись под любым ветром, и считать себя хорошим человеком. И тут Панкрат понял: в этом и есть Качура. Не в катастрофе, не в треске земли, не в горящих домах. А в этой сладкой, притягательной мысли: «Будь травой, не мучайся. Не ищи корень. Зачем тебе он?» Он вслушался.
Птицы здесь были всякие. И гуси, и лебеди, и крячки, и те, кого местные в шутку хрячками зовут, хотя никакие они не поросята, а просто птицы с тяжелой тушей забот и коротким хвостиком для терпения. Они летали туда-сюда, часто низко над водой, разрезая холодный воздух криками: «Кли-кли-кли-кли!» — словно счётчик чьих-то ошибок. Иногда — по-другому. Иногда — почти по-человечески, как гагары, которые умеют плакать чужими голосами. И было в этих криках что-то такое, от чего в груди начинало зудеть: то ли совесть, то ли старое, забытое желание не быть сорняком.
Обездоленным травам, что росли вокруг, под этим высоко висящим небом, было бы горько и одиноко, не имей они в себе соков сладости и киселя беспечности.
Трава знала: земля близко. Стоит только опустить в неё хоть один волосок корня — и уже не так страшно. И они не скрывали своего веселия от близости Земли. Не стыдились радости. Напротив, крохотными цветами, едва заметными лепестками, рукоплескали небосводу, как зрители, которые всё равно остались до конца спектакля, хотя давно стемнело и холодно. А все другие разошлись. От скуки. А Небо стояло над ними с открытым ртом. Оно всегда так стоит. Оно — как зеркало, которое само, во все века, нуждается в озёрах, в реках, в полях, в перелесках, в чуме, в дыме, в человеческом взгляде, чтобы хоть в чём-то отразиться по-настоящему. И чтобы обязательно кто-нибудь глядел в него.
Небо — пустое. Ему очень нужен тот, кто глянет снизу и скажет: «Я вижу тебя. И я отвечаю». Но Небо в прежние годы не находило сочувствия. Не находило понимания. Туманы приходили и уходили, зимы лютые набегали и таяли, лето, как короткая вспышка, каждый раз обещало что-то новое — и каждый раз исчезало. А Утешения так и не приходило. И тогда, стоя посреди тундры, чувствуя, как тонкие травы шепчутся у его ног, как птицы над ним пишут крылами в воздухе свои вопросы, как Небо ждёт отражения, а Земля молчит, Панкрат понял: или он останется ковылем — заготовкой, легко скошенной первым лезвием, или попробует стать тем, кто всё-таки пустит корень. Даже если поздно. Даже если уже всё рушится. И, не зная, слышит ли его кто-нибудь, он тихо, почти беззвучно, сказал внутрь Земле: "Я, наверное, не успел. Я многое упустил. Я был слепым инспектором. Но, если ты ещё терпишь меня, я хочу быть не травой. Я хочу быть тем, кто отвечает. Учти меня тоже. Я готов — хотя бы попробовать стать Человеком".
Ветер не ответил. Птицы не замолчали. Травы не зааплодировали. Но глубоко под его ступнями, там, где Сырада-Няма укладывает свои льды, что-то едва заметно дрогнуло, как если бы древний корень сделал первый, очень маленький, но всё-таки шаг вглубь. В глубину самой жизни, а там и сути, и смысла.
***
СТАРИК ТАНЯКУ - ШАМАН ПО НЕВОЛЕ
Ночь стояла тихая и сухая. Пурга отыграла своё днём, и теперь ветер только лениво шуршал по брезенту. Огонь в печурке горел мягко, почти без треска, зато так, что всё внутри заливало рыжим, почти живым светом. Панкрат сидел, поджав ноги, в старых, видавших сотни выходов в тундру унтах, и смотрел, как жир капает с подвешенного над огнём куска мяса.
Запах был домашним и звериным, смешанным с дымом и ещё чем-то древним, неуловимым.
Напротив него, чуть поодаль, старик Таняку — промысловик, и внук настоящего шамана, и уже поэтому «старший человек» в тундре — медленно разделывал кусок сухожилия, что-то перевязывая на маленьком амулете.
— Ты всё знаешь про катастрофы, Панкрат, — вдруг произнёс старик негромко. — Бумажки, сводки, отчёты… Таблицы твои на стенде видел. А про то, что до бумажек было, ты знаешь?
Панкрат усмехнулся:
— До бумажек у нас была голая жопа, Таняку. И холод.
— И рыба была, — добавил старик. — И олень. И слово.
Он помолчал.
— А ещё до бумажек было то, что я назвать не могу… но рассказать могу.
Он сделал несколько затяжек из своей смятой сигаретки, пустил дым вверх, туда, где чёрное небо в отверстии чума висело, как низкая и следчящая за всяким движением ночь.
— Наши старики говорили так, — начал он. — Сначала не было человека. Были болтающиеся духи. Смешные такие. Руки есть, ноги есть, а зачем — не знают. Глаза есть, а что смотреть — не понимают. Толчётся такой по тундре — то зверя убьёт просто так, то ручей загадит, то ребёнка оставит… не из злости — из пустоты.
— Как сейчас многие, — буркнул Панкрат.
— Хуже, — спокойно сказал Таняку. — Сейчас хоть книжки есть. И примеры. А тогда — дикое было. И вот смотрит Мать-Земля на это дерьмо, извини, — он улыбнулся уголком губ, — и думает: «Это что вообще такое? Я хотела хранителя, а получилась стая голодных собак.»
Панкрат усмехнулся, но глаза у него оставались усталыми.
— И что она? — спросил он.
— Пошла советоваться. С Нга, с Хозяйкой льда, с оленями, — старик перечислял так, словно речь шла о знакомых соседях, а не о космических сущностях. — И решили они: если эти двуногие не хотят сами расти, надо их… ну… поджать.
— Уничтожить? — уточнил Панкрат, глядя в огонь.
— Не-е, — протянул Таняку. — Уничтожить — просто. У нас, — он показал наружу, туда, где ждали упряжки, — ножом — чик — и всё. Здесь другое. Надо выжечь пустое, чтоб живое осталось.
Он наклонился вперёд, осколки огня плясали у него в зрачках.
— Ты Качуру чувствуешь? — спросил он вдруг.
— Я не шаман, — отрезал Панкрат. — Я инспектор.
— Инспектор ты у людей, — мягко сказал старик. — А у земли ты просто ещё один двуногий.
Но я тебе скажу так: когда людям даётся шанс стать Человеком, к нам приходит сразу два гостя.
Белый Ягель — и Качура.
— Белый Ягель я уже слышал, — тихо сказал Панкрат. — От одной…
— От девки твоей? — старик ухмыльнулся. — Она слышит. Это видно. А ты пока — наполовину. Но ничего.
Он кивнул куда-то в угол чума, и Панкрат вдруг заметил: там, свернувшись калачиком, лежал белый оленёнок. Авка. Глаза его блестели в полумраке.
— Видишь, — сказал старик. — Где Авка, там Белый Ягель недалеко. Где Белый Ягель — там ещё можно жить. А где Чёрный Ягель пошёл — там Качура пахать начинает.
— Пахать? — переспросил Панкрат.
— Ну а как ещё сказать? — старик усмехнулся. — Он же не маньяк. Он — уборщик. Вы, русские же, тут нам столько мусора навалили — духовного, человеческого, железного… Вот он и проходит. Сметает всё, что не держится. Корни, у которых души нет, — вырывает. А те, у кого она есть — не трогает.
Он поднял взгляд, зачем-то посмотрел вверх, на чёрный, копчёный ствол трубы из чума.
— Человек, — произнёс он тихо, — это не то, что родилось и паспорт получило. Человек — это когда внутри так становится, что тебе стыдно брать лишнее. И ты не можешь пройти мимо чужой беды. И ты слышишь, что река не хочет быть грязной. И тебе больно бить по живому просто так.
Вот тогда — да. Ты случился.
Он повернулся к Панкрату:
— Скажи честно, инспектор, ты сам уже случился? Или ещё только заготовка?
Огонь шуршал. Авка тихо фыркнул во сне. Снаружи тундра дышала в унисон. Панкрат молчал долго. Так долго, что старик успел докрутить амулет, подбросить палку, закурить ещё одну сигарету.
Наконец, Панкрат сказал:
— Я знаю, что я виноват. Тоже. Что давно видел всё это… и мало что сделал. Не знаю, случился ли я. Но точно знаю: больше так не хочу.
Старик кивнул.
— Вот, — сказал он. — Видишь? Сейчас Белый Ягель тебе усмехнулся. Ну не глазами — но корешком. А Качура, может, и обойдёт. Кому-то же надо будет потом оленей считать, а, инспектор?
Он рассмеялся, и смех его был сухим, но тёплым. Огонь потрескивал. Авка, словно в ответ, приоткрыл один глаз и посмотрел на Панкрата по-детски — прямо, спокойно, без осуждения, как смотрят только те, кто ещё не знает, что такое ложь. И Панкрат впервые за много дней почувствовал не только вину и тревогу, но и странную, тихую надежду, похожую на тонкий росток Белого ягеля под снегом.
***
Еще один ПРОЛОГ
Камень Времени, Камень молчания
Красное время капало кровью, синее – медью, зеленое – медом. Время бежит, крутится, сочится, способно на выверты, но никогда не возвращается. Оно скрипит, ворочается, охает, покрывается ржавчиной, обрастает мхом, зарубками и печатями. Однажды оно у всех на глазах почернеет, закипит и пойдет трещинами, начнет крошиться и бесчисленными обломками падет, как скала в бездонное море остывающей вечности, подняв до небес невиданную волну, мириады ослепительных сияющих брызг и обозначив все окружающее пространство неслыханным грохотом, скрежетом и непрестанным криком. В этом положении оно и застынет. Превратится в камень молчания. И далее уже ничего не будет, потому что нельзя, да и некому сказать будет, где потом, а где вчера, и куда оно все вместе делось.
Красное время капало кровью, густой, липкой, окрашивая календарь той булыжной и индустриальной поры в багровые тона. И после того остались тысячи засекреченных до сих пор архивов и тоже с красными штампами, как и с подписями тоже красными, карандашом...
Синее – гремело медью, холодным, тусклым блеском кладбищенского духового оркестра, отражаясь в застывших глазах усталых солдат и отраженных в лужах, разбитых в пыль и щебень пустых городов. Полковнику никто не пишет. Он сидит теперь в СИЗО за якобы кражу солдатского обмундирования, а на самом деле за то, что возмущался против бессмысленных мясных штурмов.
Зеленое – сочилось медом, сладким, тягучим, обволакивающим дни и вечера безмятежности в столичных ресторанах, которые теперь казались далеким, почти забытым сном.
Время бежало, крутилось, сочилось сквозь пальцы, способное на самые немыслимые выверты, но никогда, ни единым мгновением, не возвращалось.
Оно скрипело, как старая дверь в заброшенном доме, ворочалось, как больной во сне, охало, как измученный путник. Покрывалось ржавчиной забвения, обрастало мхом равнодушия, покрывалось зарубками потерь и печатями невысказанных слов. И вот, однажды, у всех на глазах, оно почернело. Не просто потемнело, а стало черным, как бездна, как уголь, как конец всего.
Закипело оно, ох это время-времечко, бурля невидимыми страстями, и пошло трещинами, как высохшая земля под палящим солнцем. Начало крошиться, рассыпаться на бесчисленные, острые обломки, которые, подобно скале, обрушившейся в бездонное море вечности, подняли до небес невиданную волну. Мириады брызг, каждая из которых была отдельной судьбой, отдельной болью, отдельной надеждой, разлетелись во все стороны. И все это сопровождалось неслыханным грохотом, скрежетом и непрестанным криком, который, казалось, исходил из самых недр земли, из самой сути бытия. В этом положении, застывшее, окаменевшее, оно превратилось в камень молчания.
И далее уже ничего не будет. Потому что нельзя, да и некому будет сказать, где потом, а где вчера, и куда оно все вместе делось.
А пока, в этом преддверии вечного молчания, люди плакали солью, слезы их были горьки и жгучи, как сама жизнь. Подтирались бумажками, обрывками газет, где печатались новости, которые уже не имели значения. Власть распухала, как тесто на дрожжах, сидя на нефти, как на золотом ложе, и спекулировала газом, словно играя в карты с судьбой.
Регионы соревновались в обустройстве могил и венков. Чем больше павших, тем пышнее убранство кладбищ из ленточек и флагов. А в школах уже мало было стен для галереи павших навсегда героев. Их лица, молодые и старые, смотрели с фотографий, напоминая о цене, которую они заплатили судьбе за это время, и глаза их все еще выпрашивали ту сумму, которую им обещали выдать за контракт в финчасти полка.
А местные жители в губернских городах и городишках с обвалившейся и устаревшей инфраструктурой, зато с шаурмой на каждом углу, прижавшись к земле, в кустах за детскими площадками вместо "Отче наш" под водочку шептали: «Мать твою», проклиная все и вся. На свете. На улицах и площадях бородатые приезжие тем временем с горящими марихуаной глазами и воздетыми к крышам ближайших домов кулаками, кричали «Акбар», возвещая о своей вере и ярости.
Звезды на башнях, эти холодные, далекие свидетели, хитро мерцали, щурились, словно наблюдая за грандиозным спектаклем, и криво ухмылялись. И шло это все, шахало надменно по плану. По какому плану, никто не знал. Но оно шло. По городам и деревням, по лесам и полям. И время, красное, синее, зеленое помаленьку чернело, закипало и застывало, трескалось, падало, и превращалось в камень молчания.
Это невозможно - поймать цвет времени тем, кто в нем живет по признаку "здесь и сейчас". Его красят потом, когда все прошло, раздробилось, рассыпалось, перекрутилось и вывернулось. Так и устроена металлургия социального бытия человечества, пожирающая с помощью печей руду из недр, выплавляющая кому-то доход, а кому-то и горе беспрестанное...
НГАНАСАНСКИЕ СКАЗКИ
или о том, что было за день до Катастрофы
Время, как зола. Вороши - не вороши, а все одно и то же - допекаемое памятью, оно перегорело, истлело, село пластами. Время, как костер, в котором сгорает прошлое.
Время – вывернутый наизнанку путь в бесконечность.
– А ты знаешь, мир ведь на самом деле перевернулся. Все перевернулось, перепуталось. И время – оно тоже не так, что прекратилось, но провалилось. Где теперь прошлое? И что такое будущее? У кого-то день за два, как у полярников в трудовой книжке, а у кого-то наоборот, торможение страшное, живут прошлым. А кто-то вообще, без часов.
Авам, Авам! Небо дугой и река дугой, и радуга высоты необыкновенной – то август золотистый на исходе короткого заполярного лета пришел в авамскую тундру и прищурился: переливаясь лучами радости, он протянул к миру ладошку и одарил округу разноцветными бликами, словно россыпью янтаря и сердолика. И вся земля от края до края приняла ветерок веселости и окрасилась всевозможными оттенками охры, серебра и киновари. А где-то в речных поворотах еще зеленели сочные островки летней жизни, а где-то на дальних сопках уже проступали бурые, хмурые пятна, как молчаливые посланцы будущей зимы.
В невзрачном таймырском поселке, где сеточка нескольких улиц из разноцветных домов расчерчена осевшей за многие годы угольной пылью, ночь прошла темно-синей. Утро явилось туманом, потому что первая изморозь легла на ближайшие холмы и травы. Но низкое солнце, еще расплывчатое, белесое, умылось случайным моросящим дождем и принесло яркий свет, подчеркнув границы арки небесной, и звонкая радуга принесла сюда весть пробуждения.
Залетные чайки подняли крик и скандал на окраине, очевидно, найдя что-то годное в пищу. А тут и трактор закудахкал, захрипел, оглушил окрестность трахтараханьем – значит, уголь на предстоящую зиму сейчас развозить будут или воду к домам повезут.
Под заросшим травами бугорком пушистая мышка пеструшка проснулась и пока что тихо сидела в норке, поглядывая на маленький синий кружок, каким и видела она авамское небо в свой домашний телескоп. И мышка заметила бусинки росы на травинках, склонившихся над ее норкой, и тогда решилась выскочить наружу, чтобы получше разглядеть, как занимается утро над тундрой и розовые краски бегают по небу и прячутся в реке.
Авам, Авам! О, Господи, не нам, не нам, но имени Твоему.
Люди уже по улицам ходят, дверями хлопают, моторы гудят, а Таняку, старый рыбак и охотник, не хочет вставать с кровати. Оу! Просыпаться не спешит.
– Эй! – толкает в бок его старуха жена Нади-Дуся, – Вставай! Что лежишь, как бревно в авамском песке прибрежном, снов не насмотришься?
Не слышит Таняку жены своей. В самом деле, сон странный смотрит. Видит, три чума стоят. У самой реки, величиной с Таймыру, стоят они. По ней льдины плывут большие и мелкие. Видит, молодой шаман незнакомый привязывает своих оленей к санке. Достает из шкур какой-то мешок. Из него мамонтовую колотушку для бубна. Ручка колотушки вверху на семь частей разделена. Семь лиц на ней.
Махая колотушкой над водой и постучав по бубну, три раза крикнул шаман:
- Хук! Хук! Хук!
Так, когда крикнул, вода сразу замерзла. Теперь, это видя, следит Таняку за ним, что же дальше будет? Повел шаман оленей по льду. Сам перешел реку. Но под идущими за ним следом другими санками лед вдруг подломился. Железный конец вожжи передового, которым он был привязан к санке шамана, порвался, и все прямо на глазах ушли под лед. Всех товарищей его унесло течение. Что такое?! Оу! Смотрит Таняку, ничего не понимает.
- Ну, парень! Место, в которое ты попал, очень с виду худое. Эти три чума — это же чумы хозяев промыслов. Они держат все промыслы на земле. – Так говорит Таняку молодому шаману. И смотрит снова свой сон.
Из чума одного, что у реки, вышли на улицу два старика. Около чума много, человек пятнадцать, людей ходят. Теперь двум старикам слышно, что говорят эти люди. Некоторые так говорят, что есть среди них, умерших людей, еще один шаман, очень большой шаман. Завтра этот шаман шаманить будет. Как перестанет шаманить этот шаман, говорят, сюда весть придет и громы придут, каких еще не было.
И видит Таняку, перед ним откуда ни возьмись стоит великан из Ледяной Страны, что лежит за горами Бырранга.
- Что делать теперь стану? – Так спрашивает удивленный Таняку великана. – Ты зачем пришел? А великан тот молчит, ждет чего-то.
В самой середине чумов мертвецов большой чум есть. Красный. Из этого чума теперь тоже слышны удары бубна. Однако, начал шаманить тот, большой шаман.
Теперь оглянулся Таняку в сторону чумов мертвых. Глядит и видит, что позади них вся земля ломается. Ломается сверху сама земля и в огромные трещины ледяные и черные, и огнем дышащие вся уходит. Также горы ломаются, когда сползает с них земля и остается один голый лед. И клубы дыма кругом и пара горячего расходятся.
Великан закричал:
- Втыкай, мой брат, хорей в землю! Сильно втыкай! Если в землю так воткнешь хорей, может быть, хоть сломается земля, но останется тундра на месте. А если не воткнем хорей в землю, то впереди нас все сломается и унесет в бездну черную, ледяную, людей унесет и чумы, и санки.
Тут Таняку воткнул хорей в землю. Так воткнул да держит хорей. Но даром держит. Земля совсем ломается, тундра вся ходуном ходит. Воткнутый хорей совсем упал.
- Оу! Что ты молчишь? Эй! - закричал Таняку.
А Великан тот так важно стоит лицом назад, как будто не слышит. На баруси похож он. Но не баруси. Санки у него огромные, как платформа железнодорожная, а хорей с печную трубу толщиной, олень у него однорогий, пестрой масти. Он у Таняку ни с того, ни сего тут и спрашивает:
– Нравится тебе наши дюрумэ, ситаби? Эти вести - не вымысел ведь, а правда самая что ни есть верная.
– Не знаю. – Так отвечает ему Таняку.
– Если станешь моим голосом, продлится твое дыхание. Хочешь? – пристал тогда тот Великан.
– Не знаю. – Ответил Таняку опять. – Чего ты хочешь от меня?
Таняку растерянный почувствовал, какой же он совсем маленький перед этим посланником Сырада-нямы, значит, от матери Подземного льда он. А у нее ведь девять сыновей… А вот если сейчас и они еще выйдут?
— Если желаешь стать моим голосом, твоё дыхание продлится вечно. Хочешь? — настаивает великан. Старый промысловик смекает, это ему предложение стать вестником, передавать мудрость древних.
— Не знаю, — снова отвечает Таняку. – Как же мне тебе верить, у тебя всего-то половина лица, а где другая? И нога у тебя одна, и рука!
– Какой же ты, однако, привередливый человек. Другая часть меня тебе не видна потому, что ты не можешь видеть тот мир, который вижу я. У меня одна половина здесь, а другая – там. Куда и ты придешь после своих дней на Средней земле. Тебе это мое положение видится уродливым, потому что у тебя глаза слепые. А всего меня тебе видеть нельзя. Потому что помрешь сразу. Или умом тронешься.
– А что и баруси такие же, как и ты? Наш народ их считает иногда вредными, нечистыми. И вид у них, да ты посмотри на себя, страшный, дети боятся. И старики боятся.
И на этом сон этот загадочный оборвался. Как в кино. Нади-Дуся не дала досмотреть, что же еще хотел передать этот ледяной Великан через Таняку.
— Вставай! Вставай! — жена, старая нганасанка, толкает его, перебирая ворох цветных одеял. – Хватит спать. Вставай, Иди! Стрекоза летит.
– Откуда знаешь? Кто летит? – спросонья и неохотно бурчит ей в ответ Таняку.
– Слышу, летит. Новости будут.
– Что ты там слышишь? Какие еще новости? Совсем старая стала… Как гагара пустое болтаешь.
Нади-Дуся не ошибалась. На площадке за домами-развалюхами садился в клубах угольной пыли вертолет. Прибыли люди из Москвы, газетчики. С ними какие-то геологи-экологи и два местных рыбака. И трое детишек.
– Сам ты болтаешь. Иди продай им ногу оленя. Шарку купишь!
Таняку неохотно-таки поднялся с постели, потирая глаза и все еще находясь в полудреме. Он еще видел и помнил явившийся ему сон и то, как дрожала и проваливалась земля, и тундра уходила из-под ног. Он знал, что Нади-Дуся всегда права, но у него не было настроения рано вставать. Тем не менее, он понимал, что эта «стрекоза» может принести какие-то важные новости для их маленького остатка – людей из крохотной таймырской общины нганасан.
***
– Ладно, ладно, – проворчал он, натягивая на себя теплые штаны и куртку. – Иду, но если они только чепуху про туризм в нашей тундре будут рассказывать, то я ничего им не продам.
Нади-Дуся уже успела одеться и вышла на улицу. Солнечные лучи пробивались сквозь набежавшие откуда-то облака, создавая теплое свечение над старыми и новыми домами. И угольная пыль, поднимаемая сильным ветром с вертолетной площадки, летела на них. Таняку шагал за женой следом, недовольный, думая о том, что снова придется тратить ему время на разговоры с чужими людьми.
Свидетельство о публикации №226032200413