Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.

Эх, как жить, чуваки

Эх, как жить, чуваки

(трагикомическая зарисовка в 15 эпизодах с интеллигентным перегаром по-питерски )

Эпизод 1: Крапива

В «Крапиве» пахло так, будто здесь только что обосрался единорог — приторно, дорого и с претензией на вечность,
а после него убирали с помощью духов «Шанель №5» и швабры, которой вытирали пол в борделе для олигархов. Свечи в хрустальных подсвечниках горели ровно, но не грели, как взгляд бывшей, которая уже нашла себе нового— с ипотекой на сорок лет и без геморроя, зато с членом, который, по слухам, мог работать как отбойный молоток, но только по выходным. Белые скатерти топорщились крахмалом, как нижнее бельё стареющей кокотки, которая всё ещё надеется, что кто-то захочет в это залезть, но уже понимает: залезут только за деньги, и то по скидке за объём.Белые скатерти топорщились крахмалом, и официанты скользили между столиками, как надзиратели в колонии строгого режима, где зэки — это те, у кого деньги кончились ещё на входе, и теперь они вынуждены смотреть на чужое счастье через увеличительное стекло собственной никчёмности.
 
Стены из грубого кирпича были покрыты лаком, чтобы гости чувствовали себя одновременно и пролетариями, и олигархами, и, главное, чтобы никто не догадался, что за этим кирпичом — обычный гаражный кооператив, где по ночам меняют масло и рассказывают анекдоты про тещу, которая, кстати, всегда права, потому что у неё есть дача и запасы солений на зиму. Светильники в виде перевёрнутых вёдер лили жёлтый, болезненный свет на белые скатерти, на которых уже стояли две тарелки с блинами — и это были не просто блины, а блины-трансформеры: в них можно было разглядеть и мамины оладьи из детства, и ту самую тоску по несбывшемуся, которую обычно заедают дешёвым майонезом, а майонезом заедают ещё и одиночество, и страх смерти, и тот факт, что ты уже три года не был у стоматолога, потому что зубы — это привилегия богатых.

Печенькин сидел в косухе, купленной на «Авито» у человека, который, судя по запаху, использовал её в качестве подстилки для своих такс, а таксы, как известно, любят не только хозяев, но и чужие запахи, особенно если эти запахи напоминают им о свободе. Косуха была драная, с чужого плеча, и пахла не кожей, а дешёвым растворителем, которым её чистили перед тем, как выставить на продажу, и этим растворителем пахло так, что хотелось не дышать, а просто выйти на улицу и вдохнуть выхлопных газов — и то чище, потому что в выхлопных газах хотя бы есть честность, а здесь — только надежда на то, что кто-то клюнет. Под ней угадывалась футболка с надписью «Жизнь — боль», но Печенькин уже давно не чувствовал боли — только тупое, ноющее ощущение, что он где-то ошибся дверью, и теперь эта дверь закрылась за ним с мягким, дорогим щелчком, похожим на звук, с которым захлопывается сумочка от Louis Vuitton, куда положили последние деньги, а денег там было ровно столько, чтобы купить иллюзию, что ты ещё что-то значишь.

Бобровский напротив — в рубашке, которую стирали столько раз, что она стала прозрачной, как намёк. Намёк был прост: денег нет, но вы держитесь, а если не держитесь, то хотя бы не падайте лицом в тарелку, потому что скатерть потом не отстирать, а штраф за испорченную скатерть здесь, наверное, как полставки дворника за месяц. Рубашка помнила ещё те времена, когда он пытался устроиться в «Роснефть», но не устроился, и теперь служила напоминанием о несбывшемся, как старый билет в кино на фильм, который никто не смотрел, потому что фильм оказался про любовь, а любовь, как известно, денег не приносит, зато приносит детей, ипотеку и ощущение, что ты — единственный, кто не понял правил игры, а правила игры были просты: либо ты богат, либо ты умеешь делать вид, что богат, либо ты идёшь в «Крапиву» есть блины на мамкину пенсию.

— Печенькин, ты только глянь! — Бобровский хлопнул ладонью по столу, и солонка подпрыгнула, рассыпая соль на скатерть. — Жрут, пидоры! А у нас мамкина пенсия горит! Горит, как последний медляк на выпускном  с осознанием, что завтра мы будем смотреть фото с ней и вспоминать этот вечер, как последний день Помпеи!

Печенькин смотрел в меню, где цены были написаны такими цифрами, что хотелось перекреститься и спросить, не продают ли здесь заодно индульгенцию, потому что если уж тратить последние деньги, то хотя бы с гарантией прощения, а гарантий в этом заведении не давали даже на то, что блины не окажутся из замороженных полуфабрикатов из «Магнита», упакованных в красивую фольгу.

Официант, подошедший к столику, был тонкий, как сушёная вобла, и смотрел на них с таким выражением, будто они уже опозорились, просто войдя в зал, и теперь его задача — сделать так, чтобы они опозорились окончательно, но с достоинством, как подобает людям, которые пришли есть блины на последние деньги, а не на чёрную «Ауди», припаркованную у входа. На его лице застыла профессиональная улыбка, но в глазах читалось: «Денег нет, но вы держитесь. В смысле, держитесь за свои последние штаны, потому что они сейчас могут стать единственным, что у вас останется, и даже их, возможно, придётся сдать в ломбард, чтобы доехать до дома».

— Желаете что-то заказать или будете… просто сидеть? — голос у него был такой, словно он сообщал о смерти родственника, причём не своего, а чужого, но с подробностями, которые ему рассказала соседка по лестничной клетке, и теперь он обязан передать их максимально тактично, но всё равно с намёком, что это ваша вина, и вы должны это знать.

— Дошик! — заорал Бобровский. — Шутка! Нам порцию блинов с маслом, порцию блинов с икрой, два супа дня. И пшеничку! — добавил Печенькин. — Два бокала по ноль пять. И чтобы пиво было холодным, как сердце моей бывшей, когда она уходила к майору из военторга!

Официант брезгливо приподнял бровь, достал планшет, пощёлкал и выдохнул:

— С вас двадцать пять тысяч будет. Изволите заплатить вперед? Или вы в «Магнит» не туда свернули? Там, кстати, сегодня акция на дошик — три пачки по цене двух, если вам это интересно.

Печенькин побледнел. Двадцать пять. Это всё. Вся мамкина пенсия за целый месяц, которую она вчера перевела ему на крипту, потому что он решил, что крипта — это его билет в жизнь. Билет оказался поддельным, а поезд — последним, и он уже ушёл, оставив Печенькина на перроне с чемоданом, набитым несбывшимися надеждами и пустыми обещаниями, и этот чемодан был таким же бесполезным, как диплом юриста, когда тебе тридцать, а ты ешь блины на мамкину пенсию.

Бобровский, не моргнув глазом, достал телефон, вбил пароль и перевёл деньги с криптокошелька, на котором оставалось ещё тридцать тысяч от продажи бабкиной квартиры. Бабка умерла, но память о ней жила в этих деньгах — тёплая, вонючая, как её старые носки, которые она завещала Бобровскому вместе с чувством вины и непонятным запахом, который выветривался до сих пор, оставляя только лёгкий аромат уксусной кислоты и разочарования.

— Деньги — дерьмо! — провозгласил Бобровский, поднимая палец. — А сегодня — День Чувака! Понимаешь? Нам бы джип, шлюх и чтоб музыку погромче… ту, где про «мы едем на джипе»! А если нет джипа, то хотя бы «Приору», но чтобы на ней были колёса, а не только надежда!

Официант, убедившись, что у господ есть деньги, растворился в полумраке зала, оставив их наедине с пустыми тарелками и запахом чужого счастья, который здесь продавали по граммам, как чёрную икру, но брали только оптом, и у них не было даже на грамм, потому что грамм счастья в «Крапиве» стоил дороже, чем килограмм реальности на ближайшем рынке.

— Слушай, — прошептал Печенькин, оглядываясь. — А может, ну его, этот рестик? Может, уйдём, пока не поздно? Купим дошик, сядем на лавочку, пожарим зефир… Это дешевле. И душевнее. А здесь… здесь мы только унизимся.

— Поздно, Печенькин, — вздохнул Бобровский. — Поздно было, когда мамка твоя решила, что родить тебя — это хорошая идея. Сейчас уже поезд ушёл. И мы на нём. Осталось только доехать до конечной станции, которая называется «Опустошённый кошелёк и полная тарелка».

В этот момент из-за бархатной портьеры, как гоголь-моголь из кухонного миксера, выплыл официант. В руках он нёс поднос, на котором подрагивали три тарелки и два высоких бокала. Поднос был тяжёлый, и официант нёс его с таким видом, будто доставлял не еду, а приговор, вынесенный Верховным судом по делу о растрате мамкиной пенсии, и теперь он обязан был исполнить его с максимальной торжественностью, потому что приговор — это приговор, даже если он вынесен над двумя чуваками, у которых осталось тысяча четыреста семьдесят рублей на двоих.

Первыми пришли блины с маслом. Они лежали стопкой, три штуки, румяные, в масляных потёках, которые стекали по краям тарелки, как слёзы по щекам старой шлюхи, вспомнившей свою первую любовь — толстосума, который обещал выкупить, но купил только один вечер, и то со скидкой за оптовые закупки, а потом уехал, оставив ей только запах своего одеколона и надежду, которая так и не сбылась. Блины были тонкими, почти прозрачными, и сквозь них просвечивал рисунок тарелки — бледно-голубые цветочки, похожие на вензеля на дешёвом белье, которое носят только для того, чтобы потом его сняли, но не всегда снимают, потому что иногда так и остаёшься в одном белье, и это бельё — всё, что у тебя есть. Масло, впитавшееся в них, пахло топлёным молоком, детством и чем-то ещё, неуловимым, как запах чистого белья в доме, где никто не живёт, потому что все уехали в Москву и там либо разбогатели, либо спились, либо стали официантами в «Крапиве» и теперь смотрят на таких, как они сами десять лет назад.

Печенькин поддел край блина вилкой, и тот отделился с тихим, влажным звуком, будто поцелуй в затылок после долгой разлуки, когда уже не любишь, но помнишь, как это было, и этот звук заставил его сердце сжаться, потому что в этом звуке было что-то от того самого, что он потерял, когда решил, что крипта — это его всё. На языке масло растаяло мгновенно, оставив после себя жирный, сладковатый след — и пустоту, которую ничем не заполнить, разве что новым блином, но новый блин тоже закончится, и тогда останется только пустота, и она будет пахнуть мамкиной пенсией, которая закончилась вместе с блинами.

Следом — блины с икрой. Икра была мелкая, оранжевая, как слёзы рыжей девки, которую обманули с обещанным замужеством, а заодно и с обещанным айфоном, и теперь она стоит на Патриарших и смотрит на чужие машины, вспоминая, как ей обещали, что она будет на таких кататься, а она катается только на своих двоих, да и то пешком. Каждая икринка лежала на блине отдельно, как пуля в патронташе, и Печенькин знал: сейчас они лопнут, и внутри окажется не жизнь, а солёная, холодная вода, которая обожжёт нёбо и напомнит, что он никогда не будет богатым, и даже если будет — всё равно останется тем, кто ест блины с икрой на мамкину пенсию, и эта мысль была такой же солёной, как икра, и такой же горькой, как осознание, что икра — это всего лишь икра, а не любовь, не успех, не то, ради чего стоило вставать по утрам.

Бобровский, не дожидаясь, пока ему положат, схватил блин пальцами — жирными, с грязью под ногтями, которая накопилась ещё со времён попытки устроиться в «Роснефть» — и свернул трубочкой. Икра брызнула, попала на скатерть, оставив оранжевые пятна, похожие на следы от помады на воротничке после ночи в дешёвом отеле, где кровати скрипели громче, чем совесть наутро, и эти пятна будут оттирать до утра, потому что икра — это не кетчуп, её просто так не отдерёшь, как и память о том, что ты был здесь, в этом ресторане, и ты это видел, и ты это ел, и это было. Он сунул блин в рот, и на его лице отразилась смесь восторга и отвращения — как у девственницы, которой только что объяснили, что такое настоящая жизнь, и она поняла, что жить дальше можно, но уже не так, как раньше, и что этикетку от трусов теперь придётся отпарывать, потому что нормальных трусов у неё никогда не было, а были только эти, с этикеткой, которая колется, но зато красивая.

— Фуа-гра хреново, — пробормотал он с набитым ртом. — А наша икра — говно. Но вкусное. Потому что мамкино. Потому что мамка — она, знаешь, вкладывает душу. Даже когда у неё самой нет ничего, кроме пенсии и надежды, что я когда-нибудь стану человеком.

Куриный суп принесли в глубокой тарелке, которая была горячей, как чужая жена после бани, где она парилась с любовником, пока муж был в командировке, и теперь она вернулась домой, и её щёки горят, и она говорит, что это от жара, а на самом деле — от поцелуев, которых у неё давно не было. Бульон был прозрачным, но в нём плавали жирные круги, похожие на медуз, и кусочки курицы — бледные, как тело девушки, которая только что вышла из душа и не знает, что её сейчас ждёт, и эта неопределённость делает её ещё более желанной, потому что неопределённость — это самое сильное возбуждение. В центре тарелки лежало яйцо пашот, жёлтое, налитое, с тонкой оболочкой, которая дрожала от каждого движения, как грудь девушки, когда она первый раз снимает лифчик перед кем-то, и не знает, что будет дальше, но надеется, что что-то будет, потому что надежда — это единственное, что у неё есть.

Печенькин ткнул в него ложкой, и оболочка лопнула. Желток вытек, смешиваясь с бульоном, и тот помутнел, стал густым, как слюна во время секса, когда уже не до слов, когда остались только звуки и ощущение, что ты сейчас лопнешь, но не лопаешься, потому что жизнь — это не желток, жизнь — это бульон, в котором ты плаваешь, и иногда тебя съедают, а иногда ты сам кого-то съедаешь. Запах поднялся со дна тарелки — запах варёной курицы, лаврового листа, той самой глутаматной тоски, которая бывает только в супах, сваренных на чужой кухне, где всё время пахнет чужим счастьем, и ты понимаешь, что своё счастье пахнет иначе — дошиком и дешёвым пивом, и этим запахом ты готов дышать вечно, потому что это твой запах, и он не продаётся в ресторанах.

Бобровский, глядя, как желток растекается, вдруг сказал:

— Знаешь, Печенькин, это не суп. Это метафора. Желток — это наша надежда. Лопнула. И теперь мы плаваем в бульоне собственной никчёмности. А курица — это наша жизнь, которую мы съели, даже не заметив, как она кончилась.

— Не каркай, — ответил Печенькин, поднося ложку ко рту. — Просто ешь. И не философствуй. Философия — это для тех, у кого есть деньги на нормальную еду. А у нас — только на суп, который нам подали на тарелке, которая стоит дороже, чем вся наша жизнь вместе взятая.

Чешский лагер в высоком бокале пенился. Пена была белая, густая, как слюна бешеной собаки, и пахла хмелем, солодом и чем-то ещё, химическим, что обещает быстрое забвение, но даёт только быстрое опьянение и медленное осознание, что завтра будет ещё хуже, потому что завтра не будет даже этого пива, а будет только похмелье и пустота. Печенькин сделал глоток, и пиво пошло по пищеводу, холодное, обжигающее, как первый поцелуй с нелюбимой, когда ты уже знаешь, что ничего хорошего из этого не выйдет, но всё равно лезешь, потому что больше не с кем, потому что любимая давно ушла к тому, у кого есть ипотека, а у тебя есть только мамкина пенсия и эта тарелка с супом. Горчинка осталась на нёбе, и он понял, что это и есть вкус взрослой жизни: сначала холодно, потом тепло, потом горько, и всё это — за двадцать пять тысяч, которых уже нет, и никогда не будет, потому что деньги уходят, а горчинка остаётся.

Бобровский пил большими глотками, и пена оставалась на его усах, делая его похожим на старого пса, который только что вылез из лужи и не понимает, почему его никто не гладит, хотя он уже и не хочет, чтобы гладили — просто мокро и обидно, и хочется, чтобы кто-то просто был рядом, даже если этот кто-то — такой же мокрый и обиженный, как ты сам.

— Хорошо, — сказал он, вытирая рот салфеткой. — Хорошо, когда есть на что. И когда есть с кем. А когда нет — тогда и лагер не лагер, а моча в стекле. И даже моча в стекле была бы вкуснее, если бы мы пили её в компании, где нас любят.

Печенькин вытащил из кармана купюры — мамкины, перетянутые резинкой, пахнущие трудом и экономией, тем самым трудом, который не приносит денег, а приносит только усталость и запах варежек, и этот запах был для него роднее любых духов, потому что это был запах дома, которого у него никогда не было, но который всегда был с ним в этих купюрах. Отсчитал, не глядя, потому что если смотреть, как уходят последние, можно заплакать, а плакать в ресторане «Крапива» с блинами с икрой — это последнее дело, даже для чувака, который уже и так потерял всё, кроме чувства собственного достоинства, и это чувство сейчас стоило дороже, чем все деньги мира.

— Сдачу оставьте себе, — сказал он с таким видом, будто делал это каждый день, и в этом «каждый день» было столько фальши, сколько в обещаниях политиков перед выборами, когда они целуют детей и обещают, что всё будет хорошо, а потом уезжают на своих чёрных «Мерседесах», оставляя детей с теми же проблемами, что и были.

Официант кивнул, но в глазах его было написано: «Я видел таких. Завтра будете дошик в подворотне жевать. И не говорите, что я вас не предупреждал. Я предупреждал, когда спрашивал, не в «Магнит» ли вы не туда свернули».

— А ведь правда, — вдруг сказал Бобровский, когда они вышли на улицу. Воздух был сырой, апрельский, и на Патриарших уже зажигались фонари, и каждый фонарь светил так, будто хотел сказать: «Вот она, ваша свобода. Сто рублей за час. Но вы же знаете, что эти сто рублей у вас есть, а свободы — нет, потому что свобода — это когда у тебя есть выбор, а у вас выбора нет, вы выбрали блины с икрой, и это был единственный выбор, который вы могли сделать». — Завтра будем дошик жевать.

— Завтра — это завтра, — философски ответил Печенькин. — А сегодня у нас есть блины с икрой, куриный суп и чешский лагер в животе. Этого никто не отнимет.

— Кроме времени, — сказал Бобровский. — И кишечника. И мамкиной совести, которая будет нас мучить до следующей пенсии.

Они замолчали. С Патриарших доносилась музыка — кто-то играл на гитаре, фальшиво и душевно, так душевно, что хотелось дать ему денег, чтобы он замолчал, но денег не было, и это было даже хорошо, потому что если бы они дали ему денег, он бы замолчал, и тогда бы наступила тишина, а в тишине слышно только то, как твоя жизнь проходит мимо, и ты даже не замечаешь этого, потому что слишком занят блинами с икрой. Где-то хлопнула дверца дорогой машины. Жизнь кипела вокруг, но для них она замерла на мгновение, и в этом замирании было что-то важное, то, что они не могли назвать, но чувствовали — как чувствуют запах жареного лука из подворотни, когда уже поел, но всё равно хочется, потому что этот запах — запах дома, которого у тебя нет, но который ты помнишь.

Из-за угла, оттуда, где вечно курят официанты, бесшумно вынырнула фигура. Человек был одет в чёрный сюртук, который в этом заведении выглядел как пришелец из другой оперы — не той, где едят фуа-гра, а той, где едят гречку из общей миски, и эта опера называлась «Жизнь», и в ней не было ни арий, ни красивых декораций, только долгие, унылые антракты, в которых ты ждёшь, что вот-вот начнётся что-то интересное, но не начинается, потому что интересное кончилось ещё до твоего рождения. Его лицо было бледным, как у того самого яйца пашот, которое только что лопнуло в тарелке Печенькина, и глаза — чёрные, глубокие, как колодец, в который уже давно бросили монетку, но желание так и не сбылось, потому что колодец оказался не волшебным, а обычным, с водой и тиной, и в этой тине живут свои желания, которые никто не слышит.

— Не помешаю? — спросил он голосом, в котором слышался лёгкий акцент — то ли кавказский, то ли потусторонний, то ли просто усталость от вечности, которая, как известно, утомляет даже тех, кто к ней привык.

Бобровский, не будь дурак, пододвинул стул.

— Садитесь, если вам, конечно, не жалко своей кармы. Мы тут День Чувака отмечаем. А это, — он кивнул на Печенькина, — мой друг. Он переживает, что дошик не заказали. И что мамкина пенсия кончилась. И что жизнь, в общем, не удалась.

Незнакомец улыбнулся — одними губами, не обнажая зубов, и в этой улыбке было что-то от человека, который знает, что вы будете делать через минуту, и ему это неинтересно, но он всё равно смотрит, потому что больше смотреть не на что, а смотреть на чужие жизни — это единственное развлечение, которое осталось у тех, кто живёт вечно.

— Дошик — это честная еда. В ней нет обмана. Лапша, соль, вкус мохито. Всё, как в жизни: просто, быстро, и через час опять хочется. Как любовь. Как надежда. Как всё, что у вас есть, когда у вас ничего нет.

Печенькин нахмурился. Слова незнакомца падали как-то слишком тяжело, хотя сказаны были просто, и в этой тяжести было что-то от камня, который бросают в воду, и вода расходится кругами, и эти круги — твоя жизнь, которая расширяется, а потом сужается, и в конце концов остаётся только маленькая точка, в которой ты сидишь и ешь блины с икрой, потому что больше нечего делать.

— А ты кто? — спросил он, чувствуя, как в кармане завибрировал телефон. Смс от банка: остаток на счёте 1 470 рублей. И ещё одна: «Поздравляем! Вам одобрен кредит на сумму 0 рублей. Мы вам перезвоним. Никогда».

— Я? — незнакомец пожал плечами. — Я тот, кто собирает истории. И вы, Бобровский, — он посмотрел на поручика, — рассказываете их. Я видел вас раньше. У Марковны. На той самой вечеринке, где вы пытались снять стриптизёршу, а она оказалась сотрудницей ФСБ. Или это была не стриптизёрша? Я уже путаю. В моём возрасте все лица сливаются в одно.

Бобровский поперхнулся пивом, которое как раз допивал.

— Это было… в другой жизни! — закашлялся он. — В другой стране! И вообще — это был сон! Я вам клянусь! И та стриптизёрша была просто девушкой, которая ошиблась дверью!

— Возможно, — кивнул незнакомец. — Но сегодня — День Чувака. И я, если позволите, составлю вам компанию. Позже. В сквере. Там, где вы будете жечь зефир. А пока — дошик. Не забудьте.

Он поднялся, достал из кармана балахона пачку дошика «Мохито» и положил на стол.

— Это вам. Настоящая еда. И ушёл, растворившись в полумраке, как утренний сон, который уже забыл, но ещё щиплет в груди, и ты не понимаешь, что это было — явь или просто твоё воображение, которое уже устало от реальности и решило отдохнуть.

— Пошли, — сказал Печенькин. — Купим пива. Посидим в сквере.

— А зефир? — вспомнил Бобровский. — Ты же хотел зефир жарить. На углях. Как в детстве. Когда у нас было детство, и мы не знали, что такое ипотека.

— И зефир, — кивнул Печенькин. — Надо же чем-то запивать горечь бытия. Или хотя бы заедать. Потому что запивать — это слишком дорого, а заедать — это по-нашему, по-чувацки.

Они пошли в сторону продуктового, и их тени тянулись за ними, длинные и тощие, как их надежды, и эти тени падали на асфальт, и казалось, что за ними идёт ещё кто-то — невидимый, неслышимый, но присутствие которого они чувствовали, когда оборачивались, но никого не видели, потому что того, кто идёт за тобой, нельзя увидеть, можно только почувствовать, как он дышит тебе в спину.


Эпизод 2: Зефирки и Демон Аркаша

Сквер у Патриарших был маленьким, как клочок земли, который город забыл заасфальтировать, и теперь эта забытость казалась ему главным достоинством, потому что забытость — это свобода, а свобода — это когда можно сидеть на лавочке, есть зефир и не думать о том, что завтра надо платить по счетам. Здесь росли липы, ещё голые, но уже набухшие почками, и в этих почках было что-то неприличное, как в первом свидании, когда ещё не понятно, будет секс или нет, но уже хочется, и это «хочется» было таким сильным, что оно передавалось деревьям, и они стояли, возбуждённые, готовые лопнуть в любую минуту. Стояли лавочки, выкрашенные в зелёный, и пахло сырой землёй и собачьими делами, и в этом запахе было что-то успокаивающее — как напоминание о том, что мир большой, а твои проблемы маленькие, и их можно пережить, если не дышать носом, а дышать ртом, потому что ртом ты чувствуешь только вкус, а не запах, а вкус у жизни сейчас был такой: зефир, пиво и надежда, которая ещё не умерла, но уже при смерти.

Печенькин развёл небольшой костёр в мангале, который они с Бобровским стащили из-за угла — там кто-то жарил шашлык и бросил, потому что шашлык получился невкусный, а мангал остался, как память о неудачном уикенде, и теперь этот мангал служил им верой и правдой, потому что даже неудачный уикенд — это лучше, чем никакого уикенда. Костерок получился чахлым, но для зефира хватило, и в этом чахлом огне было что-то символичное: вот так же чахло тлеют их надежды, но зефир всё равно подрумянивается, потому что зефиру всё равно, на каком огне его жарить — главное, чтобы огонь был, а огонь был, и это уже много.

Пиво было тёплым — они взяли самое дешёвое, «Жигулёвское», в пластиковых бутылках, которые при разливе пахли химией, и эта химия напоминала о том, что даже вода в Москве — это не вода, а раствор солей и чьих-то слёз, и эти слёзы были вкуснее, чем любая вода, потому что в них была жизнь, а в жизни, как известно, есть всё: и соль, и горечь, и надежда, и даже немного сладости, если повезёт. Но они пили, и зефир подрумянивался на палочках, и было почти уютно — так уютно, как бывает в палатке во время дождя, когда понимаешь, что скоро промокнешь, но сейчас ещё сухо, и это «сейчас» длится вечность, потому что вечность — это не когда время останавливается, а когда ты перестаёшь его замечать.

– Эх, как жить-то, – сказал Печенькин, глядя на огонь. Языки пламени лизали сахарную корочку, и зефир начинал пузыриться, как надежда перед тем, как лопнуть, и в этих пузырях было что-то от обещаний, которые дают на свадьбе, а потом забывают, потому что обещания — это такая штука: их легко давать, но трудно выполнять, особенно если ты не уверен, что завтра будет что есть. – Как жить, Бобровский? А? Как жить, когда всё кончилось, а мы даже не заметили?

– А никак, – ответил тот, отхлёбывая пиво. – Живём. Дышим. Блины жрём на мамкину пенсию. Зефир жарим. Это и есть жизнь. Другой не будет. И не надо. Потому что эта — наша. И она у нас есть. Сейчас. Здесь. На этой лавочке. И это уже много.

– А хочется, чтобы была, – вздохнул Печенькин. – Чтобы Майбах, чтобы девицы, чтобы… чтобы музыка играла. Про баксы на ветру. Чтобы мы были не чуваками, а… ну, не знаю… олигархами. Чтобы не думать о том, что завтра жрать нечего.

– Музыка? – Бобровский усмехнулся. – Давай, я спою. Про нашу жизнь. Про нашу, чувацкую. Про ту, которая есть, а не про ту, которой нет.

Он затянул что-то похожее на «Ламбаду», но слова были другими, и в этих словах было больше правды, чем во всей попсе, которую крутят по радио, и эта правда была такой горькой, что её можно было пить, как пиво, и запивать зефиром, и это было бы самое честное, что они могли сделать в своей жизни:

– Э-э-эх, как жить, как нам быть,
Если нету Майбаха, а дошик не забыть!
Ламбада, ламбада, зефир на костре,
Мы вчера были в ресторане, а сегодня – в дерьме!
Но дерьмо, оно своё, родное, теплое,
Мы его не стыдимся, оно нас согрело!

Печенькин подхватил, и они запели в два голоса, фальшиво и весело, и в этом веселье было что-то от отчаяния, но и что-то от настоящей, неподдельной жизни, которая не продаётся и не покупается, а просто есть, и ты в ней, и это уже много, и это много стоит, даже если у тебя нет ничего, кроме этой лавочки и этого зефира.

– Эх, как жить, не тужить,
Если бабла нет, а друзья – доширак!
Ламбада, ламбада, паприка и соль,
Наша жизнь – кинолента, а мы в ней – король!
Короли без короны, но с больной головой,
Потому что вчера мы были сами не свои!

– Короли, – повторил Бобровский, вытирая слёзы – от смеха или от ветра, уже не разобрать, да и какая разница, если слёзы всё равно солёные, а солёное — это вкус жизни, который мы чувствуем, когда она проходит мимо.

– Короли, – подтвердил Печенькин. – Без короны, зато с зефиром. И с дошиком. И с этим пивом, которое греет лучше, чем любая корона, потому что корона — она тяжёлая, а пиво — лёгкое, и после него не болит голова, а если и болит, то это не от пива, а от осознания, что завтра надо будет что-то делать, а делать ничего не хочется.

Из темноты, откуда-то из-за кустов, вышел человек. Он был в чёрном сюртуке, и на фоне ночных огней его фигура казалась вырезанной из тьмы, как персонаж из фильма, который забыли выключить, и теперь он ходит по экрану и смотрит на зрителей, которые уже устали от этого фильма, но не могут выключить, потому что это их жизнь. Лицо – без возраста, с глубокими глазами, которые смотрели спокойно и насмешливо, и в этой насмешке было что-то от старого учителя, который знает, что ты не выучил урок, но уже не ставит двойку, потому что ему всё равно, и потому что двойка — это всего лишь цифра, а жизнь — это не цифры, это то, что между ними. В руке он держал пачку дошика «Мохито», и этот предмет в его холёных пальцах выглядел как священная реликвия, которую достали из ковчега, чтобы показать верующим, и верующие должны были пасть ниц, но они не пали, потому что они уже сидели, и сидели они на лавочке, которая для них была важнее любого ковчега.

— Не помешаю? — спросил он голосом, в котором слышался лёгкий, неопределимый акцент, и в этом акценте было что-то от вечности, которая уже устала быть вечной, но продолжает, потому что вечность — это работа, и от неё не уйдёшь, даже если очень хочется.

— Садитесь, — кивнул Бобровский, привыкший к неожиданностям. — У нас зефир есть. И пиво. Правда, тёплое. Но тёплое пиво — это тоже пиво. Как и холодное. Просто разной температуры.

— Тёплое пиво – это философия, — сказал незнакомец, садясь на лавочку. — Оно не обманывает. В нём нет иллюзии свежести. Как в жизни. Жизнь тоже не всегда свежая. Иногда она тёплая. Иногда — холодная. Но никогда — такой, какой мы её хотим. И это нормально.

— Вы кто? — спросил Печенькин, протягивая ему палочку с зефиром. — Писатель? Или типа того? Или вы из тех, кто ходит по скверам и раздаёт дошик? Потому что дошик — это хорошо. Дошик — это святое.

— Можно сказать, — ответил тот. — Я собираю истории. И смотрю, как люди жгут зефир на Патриарших. Это красиво. По-своему. В этом есть что-то от первобытного ритуала. Только вместо жертвоприношения — зефир. И это прогресс.

— А мы – чуваки, — сказал Бобровский. — Сегодня День Чувака. Не знали? Мы его придумали. Прямо сейчас. Для себя. Потому что в календаре такого дня нет, а нам нужен праздник, чтобы не сойти с ума.

— Знал, — улыбнулся незнакомец. — Каждый день – День Чувака. Просто не все об этом знают. А те, кто знают, не всегда это празднуют. Потому что праздновать — это значит быть собой. А быть собой страшно. Особенно когда ты чувак.

Он взял зефир, подул, откусил. Сахарная корочка хрустнула, и из недр белой массы вытекла липкая, тягучая сердцевина, пахнущая ванилью и детством, которое никогда не вернуть, потому что оно было не у всех, а у кого было — те уже забыли, и теперь пытаются вспомнить, но вместо детства вспоминают только запах зефира, который они ели на лавочке в сквере, когда им было по двадцать, и они думали, что жизнь только начинается, а она уже заканчивалась, просто они этого не замечали.

— Вкусно, — сказал он. — Честно. Без понтов. Как дошик, но с душой. Потому что в зефире есть душа, а в дошике — только лапша. Но лапша тоже бывает с душой, если её готовила мама. А мама у вас, Печенькин, видимо, готовила с душой. Потому что вы — хороший человек. Даже когда едите блины на её пенсию.

— Вы и дошик едите? — удивился Печенькин. — Вы, такой… в сюртуке, с такими глазами… И дошик?

— А что в этого такого? — незнакомец поднял бровь. — Дошик – это честная еда. Лапша, соль, вкус мохито. В нём нет лицемерия. В отличие от фуа-гра, которую подают в ресторанах, где официанты смотрят на тебя, как на говно, даже если ты платишь. А дошик — он всегда одинаковый. Будь ты олигарх или чувак. И это уравнивает. Это и есть демократия.

Бобровский и Печенькин переглянулись.

— Слушайте, — сказал Бобровский. — А вы… вы тот самый? Мессир? Нам про вас рассказывали. Или это не вам рассказывали? Я уже путаю. В моей жизни было столько странных людей, что я перестал различать реальных и выдуманных.

— Имена – это сны, — уклончиво ответил незнакомец. — Но если вам так удобнее – зовите меня Аркаша. Демон Аркаша. Только не пугайтесь. Я не страшный. Я просто… наблюдаю. За вами. За всеми. За теми, кто ест блины на мамкину пенсию и жарит зефир в сквере.

— Демон? — Печенькин поперхнулся пивом. — И вы… зефир едите? И дошик? Демоны должны есть что-то другое. Ну… души, например. Или грехи. Или…

— А демоны, по-вашему, что должны есть? — усмехнулся Аркаша. — Души грешников? Скучно. Я предпочитаю зефир и дошик. В них больше смысла. Потому что в душах смысла нет — они все одинаковые. А зефир — разный. Бывает с ванилью, бывает с шоколадом, бывает с лимоном. Как люди. И все они хотят, чтобы их сожгли на костре. Но не до конца. Чтобы внутри осталось что-то мягкое и липкое. Как у вас сейчас.

Он встал, и от его сюртука пахнуло чем-то далёким — морем, старыми книгами, пылью веков. Но под этим запахом угадывался и другой: тот самый, химический, бульонный запах дошика, который въедается в одежду навсегда, как память о грехе, и этот запах был родным, потому что он пах домом — тем домом, которого у них никогда не было, но который они искали всю жизнь, искали в ресторанах, в машинах, в женщинах, а нашли здесь, на лавочке, в пачке дошика, которую им подарил демон.

— А теперь, господа, мне пора. У вас сегодня будет день. День чудес. Или день разочарований – как посмотреть. Главное – не забудьте: когда всё кончится, у вас останутся друзья и дошик. Остальное – украшения. Красивые, но необязательные. Как корона. Как Майбах. Как жизнь, которая вам не принадлежит.

Он ушёл так же бесшумно, как появился, и только лёгкий запах – чего-то далёкого, вроде моря или старых книг – ещё несколько минут витал над лавочкой, напоминая о том, что только что здесь был кто-то, кто знает больше, чем они, но не говорит, потому что знание — это не то, что можно подарить, это то, что можно только почувствовать, когда сидишь на лавочке, ешь зефир и смотришь на огонь.

– Бобровский, – сказал Печенькин, глядя на догорающий зефир. – А что, если мы сегодня… ну… сделаем что-нибудь? Что-нибудь такое… чтобы запомнить. На всю жизнь. Чтобы было что вспомнить, когда мы будем старыми и нищими.

– Что именно? – спросил Бобровский, но в глазах его уже зажглось что-то похожее на надежду, и эта надежда была такой же чахлой, как их костёр, но она горела, и это было главное.

– Ну… возьмём гелик в прокат. Найдём девчонок. Погуляем по Москве. Как в той песне: «Мы едем на джипе»… Чтобы было что вспомнить. Чтобы не только зефир и дошик. Чтобы была ночь. Одна ночь. Которая будет нашей.

– На какие шиши? — спросил Бобровский, но в его голосе уже не было сомнения, только азарт, который просыпается в человеке, когда он понимает, что терять нечего, а приобрести можно всё, даже если это «всё» продлится только одну ночь.

– А на мамкины? Осталось ещё немного. Она же хотела, чтобы я жил. Вот и поживу. Один раз. По-настоящему. Чтобы потом было что вспомнить. Чтобы не только зефир и дошик, но и гелик, и девушки, и эта ночь, которая будет нашей, даже если утром мы проснёмся с пустыми карманами.

– Один раз – не навсегда, — задумчиво сказал Бобровский. — Но если один раз – то надо с размахом. Чтобы звёзды видели. Чтобы город запомнил. Чтобы мы сами себе потом не стыдно было. Потому что стыдно — это когда ничего не сделал. А когда сделал — стыдно не бывает. Бывает только пусто. Но пустота — это тоже опыт.

Они допили пиво, затушили костёр и пошли к метро. Впереди была ночь, полная обещаний, которых не будет, но это их не останавливало, потому что обещания — это не то, что нужно выполнять, это то, что нужно чувствовать, когда они ещё не развеялись, и в этом чувстве есть всё: и надежда, и страх, и то самое ощущение, что ты жив, и это уже много.


Эпизод 3: Вишнёвая восьмёрка

Перед тем как брать гелик, нужно было решить вопрос с транспортом до проката. У Печенькина была «вишнёвая восьмёрка» – ВАЗ-2108 цвета переспелой вишни, купленная за три копейки у дяди Васи, который сказал: «Машина как машина. Едет. Тормозит. Иногда». Эти «иногда» были главным словом в её характеристике: едет иногда, тормозит иногда, заводится иногда, и всё это «иногда» складывалось в жизнь, которая тоже иногда удавалась, но чаще нет, и эта неточность была такой же привычной, как запах бензина в салоне, который въелся в обивку навсегда.

Она стояла во дворе, и её капот блестел под фонарями, как лысина усталого чиновника после корпоратива, на котором он понял, что карьера не сложилась, а сложился только живот, и этот живот теперь будет напоминать ему о том, что жизнь прошла мимо, а он сидел в кабинете и подписывал бумаги, которые никому не нужны. Внутри пахло бензином, машинным маслом и чужими надеждами, которые здесь же и разбивались, потому что в этой машине никто никогда не добирался до места назначения с чувством выполненного долга, только с чувством, что надо было брать такси, но денег не было, и это чувство было таким же привычным, как скрип двери, которая держалась на честном слове и синей изоленте.

– Садись, – сказал Печенькин, открывая дверцу, которая держалась на честном слове и синей изоленте, и в этой изоленте было что-то от русской души: вечно чинить то, что давно пора выбросить, потому что выбросить — это признать поражение, а чинить — это надеяться, что ещё послужит, и эта надежда была сильнее любой логики. – Покатаемся, как в старые добрые. Когда у нас были старые добрые, и мы не знали, что они старые, и не знали, что они добрые, потому что тогда казалось, что это просто жизнь, а жизнь — она всегда такая: иногда хорошая, иногда плохая, но всегда — твоя.

– В старые добрые мы на таких и катались, – вздохнул Бобровский, забираясь на заднее сиденье, где пахло бензином, машинным маслом и чужими надеждами, которые здесь же и разбивались, и в этом запахе было что-то от похорон: торжественно, грустно и почему-то вкусно, как будто смерть — это не конец, а начало чего-то нового, что обязательно случится, если не сейчас, то потом. – А теперь… теперь нас ждёт гелик. Машина, которая стоит больше, чем наша жизнь. И это правильно. Потому что жизнь — она дешёвая. А мечты — дорогие. И иногда их можно купить. На одну ночь.

– Гелик – это мечта, – сказал Печенькин, заводя мотор. Восьмёрка чихнула, вздрогнула, но завелась, и в этом чихе было что-то от последнего вздоха умирающего, который ещё не понял, что всё кончено, но уже чувствует, что что-то не так, и это «не так» было главным ощущением его жизни, которая тоже чихала, вздрагивала, но всё как-то ехала, и это «как-то» было её главным достоинством. – А мечты, брат, надо исполнять. Даже если завтра жрать нечего. Особенно если завтра жрать нечего. Потому что тогда и мечты становятся последней едой. А последняя еда — она самая вкусная. Как блины с икрой. Как дошик. Как эта ночь, которая будет нашей.

– Особенно если завтра жрать нечего, — согласился Бобровский. — Тогда и мечты становятся последней едой. И их надо есть с удовольствием. Потому что потом будет только пустота. А пустота — она безвкусная. И в ней нет ничего, кроме осознания, что ты всё съел. И это осознание — тоже еда. Только горькая.

Они выехали на Садовое кольцо, и «вишнёвая восьмёрка» влилась в поток, который тут же начал её подрезать, сигналить и обгонять, и в этом потоке было что-то от жизни: тебя всегда будут подрезать, сигналить и обгонять, особенно если ты едешь медленно и у тебя нет денег на нормальную машину, и это нормально, потому что жизнь — это не гонка, это медленное движение к тому, что ты никогда не догонишь, но будешь пытаться, потому что пытаться — это тоже жизнь. Печенькин не обращал внимания. Он ехал медленно, со скоростью философской беседы, и в голове у него уже зрели мысли — такие же чахлые, как их костёр, но всё равно мысли, потому что мысли — это единственное, что у него осталось, когда всё остальное уже продано, потрачено или забыто.

– Слушай, Бобровский, – сказал он, перестраиваясь в правый ряд. – А что такое успех? Ну, вот эти все… в «Мерседесах»? Они успешные? У них есть деньги. У них есть машины. У них есть женщины. У них есть всё, что мы хотим. Но они счастливы? Или они тоже сидят где-нибудь на лавочке и едят зефир, только в своих головах, а в реальности — пьют дорогое вино и думают, что жизнь удалась?

– У них есть деньги, – ответил Бобровский, глядя в окно, где проплывали огни Москвы, и в этих огнях было что-то от обещаний, которые никто не собирается выполнять, потому что обещания — это просто слова, а слова — это ветер, и ветер уносит их так же быстро, как они были сказаны. – Но успех – это когда ты можешь делать то, что хочешь. А они, скорее всего, хотят того же, что и мы. Только у них есть гелик, а у нас – восьмёрка. И это всё, что нас отличает. А отличает нас только то, что мы знаем цену вещам, а они — только стоимость. И это знание — оно дороже, чем любой гелик. Потому что его нельзя купить. Можно только прожить.

– А если бы у нас был гелик, мы бы были счастливее? – спросил Печенькин, обгоняя троллейбус, который плевался искрами, как старая шлюха ругательствами, и в этих искрах было что-то от последней надежды, которая сгорает, не успев разгореться, и эта надежда была такой же хрупкой, как их жизнь, которая тоже плевалась искрами, но всё как-то ехала.

– Счастливее – нет, – подумав, сказал Бобровский. – Но у нас было бы больше возможностей быть несчастными в комфорте. И это, знаешь, тоже чего-то стоит. Потому что комфорт — это не счастье, но это приятное дополнение к несчастью. Как икра к блинам. Как дошик к пиву. Как эта ночь к нашей жизни.

– Глубоко, – кивнул Печенькин. – Как колодец. В который мы всё падаем и падаем. И не можем нащупать дно. Потому что дна нет. Есть только вода. И в этой воде — наше отражение. И оно смеётся над нами. Потому что мы — это оно. И мы не можем его поймать.

– Не падаем, – поправил Бобровский. – Спускаемся. С чувством собственного достоинства. И иногда по лестнице, которую нам подарила мамка. И эта лестница — она кривая, но она наша. И по ней можно идти. Вниз, наверх, куда угодно. Главное — идти. Потому что стоять — это умирать. А идти — это жить. Даже если идёшь вниз.

Они замолчали. Восьмёрка урчала, как сытый кот, и в этом урчании было что-то успокаивающее, как в старом радио, которое играет одну и ту же песню, и ты уже знаешь все слова, но всё равно слушаешь, потому что больше нечего, и эта песня становится частью тебя, и ты становишься частью этой песни, и вы вместе едете по ночной Москве, и вам хорошо, потому что вы вместе. Где-то за домами светились башни Москва-Сити, и Печенькин смотрел на них и думал: «Вот она, другая жизнь. А у нас – своя. Не хуже. Просто другая. И в этой другой жизни есть мы, есть зефир, есть дошик, есть эта ночь, и этого достаточно, чтобы быть счастливым. Или не быть. Но хотя бы чувствовать, что мы есть».

На светофоре к ним подкатил «Ленд Ровер» с тонированными стёклами. Из опущенного окна выглянул парень в кепке, с цепью на шее толщиной с палец, и с лицом, которое явно видело лучшие времена, но не запомнило их, потому что лучшие времена были вчера, а сегодня он уже должен банку, и завтра будет должен ещё больше, и это «больше» будет расти, пока он не поймёт, что лучшие времена — это когда ты ничего не должен, а не когда у тебя есть цепь на шее и гелик, который ты не можешь себе позволить.

– Э, братан, – сказал он, глядя на восьмёрку с лёгкой брезгливостью, как на бомжа, который сел в метро рядом с его сумочкой от Gucci, и эта сумочка была такой же пустой, как его душа, но он этого не понимал, потому что для него главное было не то, что внутри, а то, что снаружи. – Ты чё, на поминках был? Тачка-то – как гроб на колёсах. Только в гробу лежать удобнее. А в этой — только ехать. И то не всегда.

– Это не гроб, – ответил Печенькин, не оборачиваясь. – Это философия. На колёсах. В ней есть душа. А в твоём гелике — только кредит. И проценты. И ощущение, что ты должен больше, чем можешь заработать. И это ощущение — оно страшнее, чем любая философия. Потому что философия учит жить, а кредит — учит выживать.

– Чего? – не понял парень, и его цепь звякнула, как кандалы на каторжнике, который только что понял, что свобода — это не про него, и никогда не была, и никогда не будет, потому что свобода — это когда ты не должен, а он должен, и будет должен всегда, до конца своих дней, и эти дни будут такими же пустыми, как его сумочка от Gucci.

– А того, – сказал Бобровский из-за спины. – Мы здесь не скорость меряем. Мы здесь смысл ищем. И, кажется, нашли. Он в зефире. В дошике. В этой ночи, которая будет нашей, даже если утром мы проснёмся с пустыми карманами. А ты свой смысл найдёшь, когда продашь гелик и купишь восьмёрку. И тогда поймёшь, что счастье — не в том, чтобы ехать быстро, а в том, чтобы ехать туда, где тебя ждут.

Парень хмыкнул, покачал головой и уехал, оставив после себя запах дорогого одеколона и недоумения. Запах был приятный, но недоумение — ещё приятнее, потому что в этом недоумении было что-то от надежды: может быть, когда-нибудь и он поймёт, что смысл не в гелике, а в том, чтобы быть чуваком, который умеет есть зефир на лавочке и не стыдится этого.

– Бобровский, – сказал Печенькин, когда зажёгся зелёный. – А ведь мы – чуваки. Настоящие. Потому что даже на восьмёрке можем быть философами. И даже на восьмёрке можем мечтать о гелике. И это мечтание — оно тоже часть нашей жизни. И она не хуже, чем жизнь тех, у кого есть гелик. Просто она другая. И в этой другой жизни есть мы, и это главное.

– Можем, – согласился Бобровский. – А на гелике – тем более сможем. Там, говорят, даже воздух умнее становится. Или просто пахнет дороже. Но это неважно. Важно, что мы едем. Туда, где нас ждут. Или не ждут. Но мы едем. И это уже много.

– Скоро узнаем, – улыбнулся Печенькин и нажал на газ. Восьмёрка, взвизгнув, рванула вперёд, к прокату, к мечте, к той самой ночи, которая запомнится навсегда. Или до утра. Но даже если до утра — это уже вечность. Потому что вечность — это не время. Это ощущение. Когда ты здесь и сейчас, и тебе хорошо, и ты знаешь, что это не кончится, потому что даже когда кончится, ты будешь помнить. А память — это тоже вечность. Только короткая.


Эпизод 4: «Порву жопу, как Сикарио»

Прокат находился в подвальном помещении на Новокузнецкой. Пахло здесь кожей, бензином и той особой, восточной хитростью, которая чувствуется за версту, и эта хитрость была такой древней, что ей можно было поклоняться, как божеству, потому что она пережила империи, революции и всех, кто пытался её обмануть, и она всё ещё была здесь, в этом подвале, и ждала своих героев. За стойкой сидел армянин – круглый, как бочка, с усами, которые напоминали Печенькину его деда, только дед торговал абрикосами, а этот – мечтами и риском, и риск у него был выше, чем у любого трейдера на бирже, потому что трейдер рискует деньгами, а армянин — своей репутацией и тем, что у него в гараже стоит гелик, который кто-то может не вернуть.

– Здравствуйте, уважаемые, – сказал армянин, вставая. – Чего желаете? Может, «Ламбу»? «Феррари»? У меня всё есть. Даже танк есть. Только он не на ходу. Но если вы хотите произвести впечатление на девушек, танк — это мощно. Только бензина много жрёт. Как женщина, которая вас не любит.

– Нам гелик, – сказал Печенькин, стараясь говорить уверенно. – Чёрный. На ночь. Чтобы был чёрным, как наша душа после этого вечера. И чтобы блестел, как наши надежды, которые мы скоро потратим.

Армянин окинул их взглядом – цепким, оценивающим, как взгляд таксидермиста, который прикидывает, сколько шкурок выйдет из этой пары, и приходит к выводу, что шкурок мало, а проблем много, и эта пара — не из тех, кто вернёт машину вовремя, но и не из тех, кто её угонят, потому что угонять им некуда, у них даже гаража нет. В его глазах мелькнуло что-то, похожее на сочувствие, но тут же сменилось профессиональным расчётом: эти двое либо принесут деньги, либо принесут неприятности, а неприятности он любил меньше, чем деньги, но больше, чем скуку, и скука была его главным врагом в этом подвале, где он сидел уже двадцать лет и смотрел, как люди берут в аренду мечты, а возвращают пустоту.

– Гелик? – переспросил он. – Это дорого. Очень дорого. Двадцать штук за ночь. Плюс залог – ещё двадцать. И документы. И чтобы без царапин. И чтобы девушки не блевали в салоне. И чтобы вы не забыли, что вы — чуваки, а не олигархи. И чтобы…

– Всё поняли, – перебил Печенькин, вытаскивая мамкины деньги – всё, что осталось после ресторана. Тридцать пять тысяч. Он выложил их на стойку, и купюры легли ровной стопкой, пахнущие деревней, варежками и молитвой, и в этой молитве было что-то от надежды, которая уже не надеется, но всё равно молится, потому что молитва — это последнее, что остаётся у человека, когда у него нет ничего, кроме этой стопки денег, которая сейчас станет чужой. – Вот. Всё, что есть. Остальное – после. Или не после. Но сегодня мы должны уехать. Потому что сегодня — День Чувака. И он не ждёт.

Армянин посмотрел на деньги, потом на Печенькина, потом на Бобровского. В глазах его мелькнуло что-то – то ли уважение, то ли жалость. Или, может быть, предчувствие того, что эти двое всё равно не вернут машину вовремя, и придётся объяснять хозяину, почему у него в гараже не хватает одного гелендвагена, и объяснение это будет долгим и мучительным, как жизнь, которая тоже иногда не возвращает того, что ты ей даёшь.

– Слушай, брат, – сказал он, понизив голос до шёпота, который звучал как предсмертное завещание, только вместо слов в нём была только интонация, которая говорила: «Я тебя предупредил, и теперь ты сам за себя отвечаешь, и если что — я тебя не знаю, и ты меня не знаешь, и мы никогда не встречались». – Ты хоть понимаешь, что на этой тачке? Если царапина – я тебе жопу порву. Как Сикарио. Прямо здесь, на месте. Понял? Я не шучу. У меня есть знакомые, которые умеют это делать быстро и без последствий. Для меня. Для тебя — с последствиями.

– Понял, – кивнул Печенькин. – Жопу бережём. И всё, что к ней прилагается. Мы аккуратные. Мы чуваки. А чуваки, они такие: они царапают только чужие сердца. А гелик — мы вернём. В целости. И в сохранности. Как будто его и не брали.

– И почки, – добавил Бобровский. – И всё, что между ними. Потому что между ними — наша жизнь. И она нам ещё пригодится. Хотя бы для того, чтобы вернуть вам гелик.

Армянин хмыкнул, взял деньги, отсчитал, бросил ключи на стойку. Ключи звякнули, и в этом звоне было что-то от колокольчика, который возвещает начало новой жизни, или конца старой, или просто того, что сейчас что-то произойдёт, и это «что-то» будет таким, что они запомнят его навсегда.

– Машина во дворе. Чёрный. Полный бак. Вернуть до девяти утра. Если царапина – выкупаете. Если нет – я счастлив. И вы счастливы. Идёт? И чтобы без приключений. Приключения — это для тех, у кого есть запасной план. А у вас нет запасного плана. У вас есть только эта ночь. И она у вас будет. Но чтобы без царапин.

– Идёт, – сказал Печенькин, забирая ключи.

Они вышли во двор, и там, под фонарём, стоял он. Гелик. Чёрный, блестящий, как вороново крыло, и в этом блеске было что-то от греха, который уже не искупить, потому что грех — это когда ты берёшь то, что тебе не принадлежит, даже если платишь за это деньги, потому что настоящая цена — это не деньги, это то, что ты чувствуешь, когда садишься в машину, которая стоит больше, чем твоя жизнь, и понимаешь, что жизнь — это не то, что можно измерить деньгами, но иногда кажется, что можно. Крупный, как буйвол, который только что вышел из салона красоты, и теперь ему предстоит везти двух чуваков, у которых нет ничего, кроме этой ночи, и эта ночь будет для него самой странной в его жизни, потому что он привык к другим хозяевам — тем, у кого есть деньги, а у этих — только надежда, и она, эта надежда, пахнет сильнее, чем любой одеколон. Он пах новой кожей, деревом и той самой, невыразимой роскошью, которая сразу даёт понять: ты либо свой, либо временный, и если ты временный, то лучше не привыкать, потому что привыкать к роскоши — это как привыкать к наркотикам: сначала приятно, потом дорого, потом некуда деваться, и ты уже не можешь жить без этого, а у тебя нет денег, чтобы это купить, и ты остаёшься один на один со своей зависимостью, которая называется «жизнь не удалась».

– Бобровский, – прошептал Печенькин, обходя машину. – Она наша. На одну ночь. Как Золушка. Только вместо туфельки — ключи. И вместо принца — мы. И вместо счастья — осознание, что завтра мы будем бедными, но сегодня — мы богатые. Даже если это богатство — только иллюзия. Но иллюзия — это тоже опыт. И он будет с нами всегда.

– На одну ночь, – эхом отозвался Бобровский, проводя рукой по капоту. – Как Золушка. Только без хэппи-энда. Зато с дошиком. И с зефиром. И с этой ночью, которая будет нашей, даже если утром мы проснёмся с пустыми карманами. Потому что утром — это завтра. А сегодня — это сейчас. И сейчас у нас есть гелик. И это уже много.

– Зато с дошиком, – кивнул Печенькин. – Поехали. Пока не рассвело. Пока мы ещё чуваки, а не обычные люди, которые утром идут на работу и делают вид, что жизнь удалась. Потому что жизнь — она не удаётся. Она просто есть. И в ней есть мы. И эта ночь. И гелик. И этого достаточно.

Они сели в машину, и салон обнял их кожей, теплом, тишиной. Кожа была мягкой, как женское бедро, которое не видело физического труда, и в этой мягкости было что-то от жизни, которую они никогда не проживут, но могут представить, и это представление — оно почти такое же, как настоящая жизнь, только без пота и слёз. Печенькин повернул ключ, и мотор заурчал – глубоко, бархатисто, как сытый тигр, которому только что пообещали свежего оленя, и в этом урчании было обещание: сейчас мы поедем, и всё будет хорошо, и даже если не будет, мы сделаем вид, что будет, и этот вид будет таким же красивым, как эта машина, и таким же временным, как эта ночь.

– Музыку! – скомандовал Бобровский.

Печенькин ткнул в экран, и из динамиков грянуло: «Мы едем на джипе, мы едем на джипе…» Песня была старая, глупая, но сегодня она звучала как гимн. Как символ веры для тех, у кого нет ничего, кроме этой ночи, и эта вера была такой же настоящей, как эта машина, как этот салон, как эта кожа, которая пахла дороже, чем их жизнь, и в этом запахе было что-то от счастья, которое не купишь, но можно взять в аренду на одну ночь.

– Погнали! – крикнул Печенькин, выруливая со двора.

И гелик, послушный и мощный, рванул в ночь, к приключениям, к девушкам, к той жизни, которая была им обещана, но которую они никогда не получали, и эта жизнь была здесь, в этом салоне, в этом моторе, в этом запахе кожи, и она была настоящей, даже если она продлится только до утра. До утра.


Эпизод 5: Дева из Родворотни и Натаха

Первую остановку сделали на Пушкинской. Здесь всегда было людно, даже ночью: светили фонари, шумели такси, и в воздухе пахло шаурмой, резиной и отчаянием, и этот запах был таким густым, что его можно было пить, как суп, и этот суп был таким же сытным, как любой другой, только вместо мяса в нём была надежда, а вместо картошки — разочарование. Печенькин припарковал гелик у тротуара, и машина сразу стала центром притяжения. На неё смотрели, на неё показывали пальцем, к ней подходили, и в этих взглядах было что-то от зависти, которая уже не завидует, а просто констатирует факт: у кого-то есть гелик, а у тебя нет, и никогда не будет, потому что жизнь — это не лотерея, это очередь, и ты в ней стоишь последним.

– Брат, дай сфоткаться! – крикнул какой-то парень в спортивном костюме, и его глаза горели таким огнём, будто он увидел не машину, а самого Господа Бога на колёсах, и этот Бог был чёрным, блестящим и стоил дороже, чем вся его жизнь, вместе взятая.

– Не, – отрезал Бобровский, опуская стекло. – Мы на задании. Секретном. Ищем шпионов. И красивых девушек. В порядке важности. Сначала шпионы, потом девушки. Или наоборот. Как получится.

Парень отстал, но ещё долго провожал их взглядом, полным зависти и надежды, что когда-нибудь и у него будет такая же жизнь. Или хотя бы такая же ночь. Или хотя бы такая же машина, но на час, и чтобы девушки были, и чтобы всё было, как в кино, где в конце всегда хэппи-энд, а в реальности — только пустота и утро, которое наступает слишком быстро.

– А теперь – девочки, – сказал Печенькин, оглядываясь. – Где их здесь искать? Где те, кто согласится покататься с чуваками, у которых есть гелик, но нет денег на бензин? Где те, кто поймёт, что эта ночь — не про деньги, а про жизнь?

– Как где? – удивился Бобровский. – В Родворотни. Там они всегда есть. Я знаю одну… Ну, точнее, она меня знает. По запаху. По запаху дошика и отчаяния. И она нас ждёт. Потому что она — тоже чувак. Только в юбке. И с помадой. И с татуировкой, которая говорит: «Лови момент». И она его ловит. Каждую ночь. Как мы.

Они поехали на Родворотню. Это место было не на картах, но все о нём знали: переулок между старыми домами, где даже асфальт, казалось, дышал пороком, и этот порок был таким старым, что его уже не стыдились, а просто использовали как валюту, и эта валюта была самой твёрдой в мире, потому что она никогда не обесценивалась, только меняла форму: то были деньги, то — тела, то — надежды, то — просто ночи, которые проходят, как этот переулок, который ведёт в никуда, но иногда в этом никуда можно найти всё, что нужно. Здесь стояли девушки – не девушки, женщины, не женщины – существа, которые жили ночью и умирали на рассвете, чтобы воскреснуть снова, когда город зажжёт огни, и эти существа были похожи на них: такие же чуваки, только в юбках, и с большей грустью в глазах, потому что их жизнь была ещё тяжелее, чем их, и они это знали, но не жаловались, потому что жаловаться — это для тех, у кого есть выбор, а у них выбора не было.

Печенькин припарковался у тротуара, и сразу к машине подошли две.

Первая была высокая, худая, с волосами цвета выгоревшей соломы. На ней было платье из блестящей ткани, которое блестело в свете фонарей, как чешуя, и облегало её тело так, что становилось ясно: всё, что скрыто под ним, давно уже не является тайной, и эта открытость была её главным товаром, и она не стыдилась этого, потому что стыд — это для тех, у кого есть что скрывать, а у неё не было ничего, кроме этой ночи, этого платья и этой улыбки, которая говорила: «Я знаю, что вы хотите, и я могу это дать, но только на одну ночь». Её звали Дева из Родворотни – не потому что она была девственницей, а потому что так называли всех, кто работал на этом перекрёстке, и в этом названии было что-то от иронии, которая уже перестала быть смешной, и стала просто частью имени, как отчество или фамилия, которые ничего не значат, но без них ты никто.

Вторая была покороче, покруглее, с татуировкой на ключице – синие смурфики прыгали по её коже, когда она улыбалась, и в этих смурфиках было что-то от детства, которое не случилось, но осталось в виде рисунка, который напоминает о том, что когда-то ты хотел быть счастливым, а стал просто взрослым, и взрослая жизнь оказалась скучнее, чем детские мечты, и в этой скуке есть только работа, деньги и редкие ночи, когда можно сесть в чужой гелик и поехать куда-нибудь, где тебя никто не знает. Её звали Натаха. У Натахи были губы, накачанные до состояния пончиков, и ногти, которыми можно было копать траншеи, и в этом была вся она: готова копать, готова копаться, готова копать под кого угодно, но только если это будет весело и не слишком больно, потому что боль она уже видела, и она ей надоела, и теперь она хотела только веселья, даже если это веселье — просто поездка на чужом гелике с двумя чуваками, у которых нет денег, но есть желание жить.

– Ого, – сказала Дева, заглядывая в салон. – Гелик. Ребята, вы кто? Олигархи? Или просто очень сильно хотите ими казаться? Или вы из тех, кто берёт в аренду на одну ночь, чтобы потом всю жизнь вспоминать? Потому что такие нам попадаются. И мы их помним. Потому что они — настоящие. А настоящие — они всегда запоминаются.

– Мы – чуваки, – ответил Печенькин, стараясь смотреть ей в глаза, а не в вырез платья, который открывал вид на то, что обычно прячут за толстыми шторами, и в этом вырезе было что-то от предложения, которое он не мог принять, но и отказаться не мог, потому что отказываться — это значит быть вежливым, а вежливость — это для тех, у кого есть время на церемонии, а у них времени не было, у них была только эта ночь, и она была слишком короткой, чтобы быть вежливым. – Сегодня – День Чувака. Мы его придумали. Прямо сейчас. Для себя. И для вас. Потому что чуваки — они всех принимают. Даже тех, кто работает на Родворотни.

– А что, есть такой? – спросила Натаха, поправляя смурфиков, которые от её движения начали прыгать так, будто их ужалили, и в этом прыганье было что-то от жизни, которая не стоит на месте, и смурфики это знали, и они прыгали, чтобы напомнить ей, что она ещё жива, и что эта ночь — тоже часть её жизни, и что её надо прожить так, чтобы потом было что вспомнить.

– Есть, – подтвердил Бобровский. – Мы его придумали. Сегодня. Прямо сейчас. И вы в нём участвуете. Потому что День Чувака — это когда ты делаешь то, что хочешь, с теми, кто хочет того же. И мы хотим покататься. С вами. На гелике. По Москве. И чтобы музыка играла. И чтобы дошик был. И чтобы эта ночь осталась в памяти. Навсегда.

– Ну, если придумали, – улыбнулась Дева, – тогда возьмите нас покататься. Мы тоже хотим быть чуваками. Хотя бы на одну ночь. Хотя бы в этом гелике. Хотя бы с вами. Потому что вы — настоящие. А настоящие — они всегда лучше, чем те, у кого есть деньги, но нет души. А у вас душа есть. Я её чувствую. Она пахнет дошиком и зефиром. И это хороший запах. Лучше, чем деньги.

– Садитесь, – сказал Печенькин, открывая дверь.

Девушки забрались на заднее сиденье, и салон наполнился запахами – дешёвых духов, сигарет, помады, и чего-то ещё, тёплого и живого, что не продаётся в магазинах, и этот запах был таким родным, что хотелось закрыть глаза и представить, что ты дома, хотя дома у тебя никогда не было, и этот «никогда» был самым грустным словом в их жизни, но сегодня оно не грустило, потому что сегодня был День Чувака, и в этот день можно было быть счастливым, даже если у тебя нет дома, даже если у тебя нет денег, даже если у тебя есть только эта ночь и эти девушки, и этот гелик, и эта музыка, которая играет так громко, что не слышно, как бьётся твоё сердце.

Печенькин включил музыку, и «Мы едем на джипе» зазвучало снова, только теперь громче, на всю улицу, и в этом звуке было что-то от вызова, который они бросали миру: смотрите, мы здесь, мы есть, и нам хорошо, и даже если завтра мы проснёмся с пустыми карманами, у нас будет эта ночь, и она стоит всех денег мира, потому что деньги — это бумага, а ночь — это жизнь, и она у нас есть, и мы её проживаем, и это уже много.

– А у вас есть дошик? – спросила Натаха, когда они выехали на Тверскую. – Я люблю дошик. Особенно мохито. Он напоминает мне о лете. О том лете, когда я была маленькой и не знала, что такое взрослая жизнь. И о том, что взрослая жизнь — это не так страшно, если в ней есть дошик. И гелик. И чуваки, которые не жадные.

– Есть! – обрадовался Бобровский, доставая из бардачка пачку. – Запаслись. Настоящий чувак всегда имеет при себе дошик. Это закон. Неписанный. Но мы его соблюдаем. Потому что дошик — это не еда. Это символ. Символ того, что мы — свои. Что мы понимаем друг друга без слов. Что мы готовы делиться последним. Даже если это последнее — просто дошик.

Он открыл пачку, и запах лапши, приправы и искусственной мяты разлился по салону, смешиваясь с духами и ночной Москвой. Запах был такой, что хотелось закрыть глаза и представить, что ты не в гелике, а в общаге, и завтра не надо никуда ехать, и можно просто лежать и смотреть в потолок, и думать о том, что жизнь — это не то, что мы о ней думаем, а то, что мы в ней делаем, и сегодня мы делаем то, что хотим, и это правильно.

– Хочешь? – спросил он, протягивая пачку Натахе.

– Хочу, – ответила она, беря дошик. – Спасибо. Вы хорошие. Настоящие. Не то что те, кто приезжает на геликах и смотрит на нас, как на вещи. А вы смотрите, как на людей. И это дорогого стоит. Дороже, чем любой гелик.

– Хорошие – это мы, – кивнул Печенькин, глядя в зеркало заднего вида. – Плохие – это те, кто нас бросит. Но мы не бросим. Мы – чуваки. А чуваки — они не бросают. Они делятся последним дошиком. И последней ночью. И последней надеждой. Потому что надежда — это единственное, что у нас есть. И мы готовы ей делиться.

– А мы – шлюхи, – сказала Дева, и в её голосе не было ни вызова, ни стыда – только констатация факта, как если бы она сказала: «А мы – женщины». – Но сегодня мы – просто девушки. Которые едут на гелике. С чуваками. И с дошиком. И с этой ночью, которая будет нашей. И это — лучшее, что у нас было за последнее время. Потому что вы не смотрите на нас, как на товар. Вы смотрите на нас, как на людей. И это — дороже, чем любые деньги.

– И с дошиком, – добавила Натаха, откусывая лапшу. Лапша свисала изо рта, как кишки неудачника, и Натаха втягивала её с таким звуком, будто целовалась с вакуумом, и в этом звуке было что-то от жизни, которая всегда требует, чтобы её ели, пока она не остыла, и этот звук был таким же естественным, как дыхание, как смех, как эта ночь, которая была такой короткой и такой длинной одновременно.

Они ехали по ночной Москве, мимо Кремля, мимо высоток, мимо мостов, и в машине пахло дошиком и свободой. Временной, купленной, но настоящей. И музыка играла: «Мы едем на джипе, мы едем на джипе…», и в этом ритме было что-то от вечности, которую нельзя купить, но можно почувствовать, когда рядом есть друг, девушка, которая не стесняется называть вещи своими именами, и дошик, который всегда остаётся дошиком, даже если ты на гелике.

– Бобровский, – сказал Печенькин, когда они въехали на мост. – А знаешь, что я понял?

– Что?

– Что гелик – это не про деньги. Это про то, чтобы чувствовать себя живым. Даже если ты жив только одну ночь. Даже если завтра ты проснёшься с пустыми карманами. Но эта ночь — она будет с тобой всегда. И это — бесценно.

– А дошик? – спросила Натаха с заднего сиденья, облизывая пальцы, и в этом облизывании было что-то от детства, когда ты ешь и не думаешь о том, что будет завтра, и это «не думаешь» было главным счастьем их жизни, которое они потеряли, когда выросли.

– Дошик – это про то, чтобы не забывать, кто ты есть, даже когда ты на гелике, – ответил Печенькин. – Потому что гелик — это маска. А дошик — это лицо. И если ты забываешь своё лицо, ты становишься никем. А мы — чуваки. У нас есть лицо. И оно пахнет дошиком.

– Глубоко, – сказала Дева. – Как в колодец, куда мы всё падаем. Только в этом колодце есть вода. И в этой воде — наше отражение. И оно улыбается. Потому что мы здесь. Вместе. И у нас есть эта ночь. И это — всё, что нам нужно.

– Не падаем, – поправил её Бобровский. – Спускаемся. С чувством собственного достоинства. И с дошиком. И с девушками. И с геликом. И с этой ночью, которая будет нашей. Даже если завтра мы проснёмся в своей обычной жизни. Потому что эта ночь — она уже часть нас. И её никто не отнимет.

Они засмеялись, и смех их звучал громко и неестественно в тесной машине, но им было всё равно. Потому что сегодня был День Чувака. А День Чувака – это не день. Это состояние души. И оно не кончается никогда. Даже когда кончаются деньги, даже когда кончается ночь, даже когда дошик съеден, а гелик надо возвращать. Потому что душа — она не продаётся. Её можно только прожить. И сегодня они её проживали. На полную катушку. Пока есть силы. Пока есть ночь. Пока есть они.


Эпизод 6:  Воробьёвы горы

На Воробьёвы горы они поднялись к полуночи. Москва раскинулась внизу, как развратная женщина, которая скинула одеяло и теперь не знает, то ли прикрыться, то ли ещё шире раздвинуть ноги перед всем миром. Огни горели, автомобили ползли по Садовому кольцу, и где-то там, в этой суете, осталась их обычная жизнь – с восьмёркой, мамкиной пенсией и ожиданием чуда, которое, как известно, приходит только к тем, кто готов его трахнуть, а не ждать сложа руки.

Печенькин припарковал гелик у смотровой площадки, и они вышли на воздух. Было прохладно, но не холодно, и ветер с реки пах сыростью и свободой – той самой свободой, которую продают в аптеке по рецепту, но у них рецепта не было, только портвейн и дошик, а это, как известно, лучшие врачи от хандры и комплекса неполноценности.

– Портвейн! – объявил Бобровский, доставая из-под сиденья бутылку. – Настоящий, «777». Пьют короли и чуваки. А также те, кому завтра нечего будет пить, зато сегодня есть что вспомнить, когда будут лакать медицинский спирт в подворотне, но подворотни у нас не будет, потому что мы – чуваки, а чуваки пьют портвейн с достоинством, как английские лорды, только без лордов и без достоинства.

Он открутил крышку, и запах дешёвого вина, сладкого и терпкого, разлился вокруг, как запах пота в раздевалке после первого секса – вроде стыдно, а вроде и приятно, потому что это твой пот, и он пахнет твоей жизнью. Девушки пили из горла, Печенькин и Бобровский – тоже. Дошик передавали по кругу, и каждый откусывал свой кусок, и это было похоже на причастие – странное, грязное, но настоящее, потому что настоящая вера не требует золотых куполов, достаточно пачки лапши и веры в то, что завтра не наступит.

– А давайте, – вдруг сказала Натаха, поправляя смурфиков, которые на морозе, казалось, съёжились и теперь выглядели так, будто их только что оттрахали без прелюдии, и они ещё не поняли, было это хорошо или плохо, но точно было, – давайте сделаем что-нибудь… ну… чтобы запомнить. Навсегда. Чтобы даже когда мы состаримся и наши тела будут напоминать сдувшиеся шары, у нас было что вспомнить, кроме очереди в поликлинику и запаха камфоры.

– Что именно? – спросил Печенькин, чувствуя, как портвейн разливается по венам, делая его смелее, а заодно притупляя инстинкт самосохранения, который обычно кричал: «Ты на арендованном гелике, дурак!».

– Ну… например… – она посмотрела на гелик, потом на него. – В машине. Все сразу. Чтобы никто не остался в стороне. Чтобы было тесно, мокро и чтобы мы потом не могли понять, чьи пальцы были в чём, и это незнание согревало нас холодными ночами.

– Это идея, – кивнул Бобровский, глядя на Деву. – Мы же сегодня чуваки. А чуваки ничего не боятся. Кроме, разве что, утреннего звонка от банка, но до утра ещё далеко, а до рассвета – тем более.

– Кроме царапин, – хмыкнул Печенькин. – Армянин сказал – порвёт жопу. Не в том смысле, в каком вы подумали, а в прямом – как Сикарио, только без сценария и дублей.

– А мы аккуратно, – прошептала Дева, беря его за руку и прижимаясь к нему всем телом, от которого пахло дешёвыми духами, сигаретами и тем самым, чем пахнет от женщины, которая знает, что её сейчас будут иметь, и не против, потому что сегодня она – не товар, она – участник процесса. – Очень аккуратно. Чтобы даже смурфики не заметили. А если заметят – то пусть завидуют, у них вон какие глаза большие, а удовольствия никакого.

Они вернулись в машину. Гелик был просторный, и места хватило всем, хотя, если честно, места никогда не хватает, когда речь идёт о четырёх взрослых людях, которые намереваются совокупляться одновременно, но кому нужны удобства, когда есть азарт, портвейн и чувство, что завтра ты умрёшь, а сегодня – живи.

Печенькин опустил заднее сиденье, и салон превратился в комнату – тесную, но уютную, пахнущую дошиком, портвейном и чем-то ещё, живым и горячим, что не продаётся в магазинах, потому что это нельзя упаковать в целлофан, это можно только почувствовать, когда чужая рука скользит по твоей груди, а ты даже не помнишь, как она там оказалась.

Дева расстегнула платье, и оно упало на пол, обнажив тело, которое в свете приборной панели казалось вылепленным из воска – такого воска, из которого делают дорогие свечи для церквей, где молятся о том, чтобы такого не случалось, но случается, и это называется жизнь. Её груди были небольшими, но упругими, как два молодых персика, которые ещё не знают, что их съедят, и поэтому смотрят на мир с наивным любопытством. Соски затвердели от холода, и Печенькин, увидев их, почувствовал, как внутри него что-то щёлкает – как затвор фотоаппарата, который запечатлевает этот момент навсегда.

Натаха не отставала, скинула джинсы, и смурфики на её ключице заплясали в такт музыке, которая всё ещё играла из динамиков: «Мы едем на джипе, мы едем на джипе…» Смурфики прыгали так, будто их ужалили, и в этом прыганье было что-то от первобытного ритуала – танец плодородия, только без барабанов и жертвоприношений, зато с татуировками и искусственными губами.

Бобровский смотрел на неё, и в его глазах горело то самое, что Печенькин видел только раз – когда они в детстве украли яблоки из чужого сада и бежали, и сердце колотилось так же сильно, и в горле пересохло, и было страшно, что поймают, но сладко от того, что ты это сделал.

– Музыку погромче, – сказала Натаха, снимая трусы, которые, как позже выяснится, останутся висеть на зеркале заднего вида до самого утра.

Печенькин сделал громче. «Мы едем на джипе» повторялось снова и снова, и в этом ритме было что-то гипнотическое, как в молитве, только вместо слов «Отче наш» были слова «мы едем на джипе», и это был, пожалуй, самый честный гимн их поколению.

Печенькин оказался с Девой. Её губы пахли портвейном и помадой, и когда она поцеловала его, он почувствовал, как язык её проникает в него с ловкостью, которая нарабатывается годами практики, и эта ловкость не отвращала, а, наоборот, возбуждала, потому что в ней была правда: она делала это тысячи раз, но сейчас – с ним, и это было важно.

Она двигалась медленно, как будто знала, что время – единственное, что у них есть, и его нельзя тратить зря. Её бёдра двигались в такт музыке, и Печенькин чувствовал, как внутри него нарастает волна. Он вошёл в неё, и она застонала – тихо, сдержанно, как будто боялась, что кто-то услышит, хотя вокруг никого не было.

– Не спеши, – прошептала Дева, прикусывая губу. – У нас вся ночь.

– Вся ночь, – эхом отозвался он, но знал, что ночь – это мгновение.

Она села сверху, и Печенькин увидел, как её груди колышутся в такт движениям, как два маятника, которые отсчитывают время их жизни. Он протянул руку, коснулся соска, и она вздрогнула, и внутри неё всё сжалось.

Рядом, на соседнем сиденье, Бобровский уже путался в руках Натахи, и смурфики на её ключице прыгали, как живые, и казалось, что они вот-вот сорвутся с её кожи и побегут в ночь, чтобы рассказать всем, что видели, но никто бы им не поверил.

Машина мягко покачивалась на рессорах, и огни Москвы отражались в её стёклах, как звёзды в ночной воде.

Потом она вскрикнула, и он почувствовал, как внутри неё всё содрогается, и сам кончил с такой силой, что у него потемнело в глазах, и на мгновение ему показалось, что он умер и попал в рай, а в рай, оказывается, пахнет дошиком и портвейном.

Потом они поменялись. Печенькин оказался с Натахой, и она была горячей, мокрой, сбивчиво дышала в его ухо, и её смурфики теперь прыгали прямо перед его глазами, и ему казалось, что они прыгают в такт его сердцебиению. Она взяла его лицо в руки и поцеловала так, будто хотела выпить его душу, и он позволил.

Бобровский с Девой прижались в углу, и их дыхание смешалось с запахом дошика, который кто-то раздавил в дверце.

Потом всё смешалось: руки, губы, стоны, и уже было не разобрать, кто с кем, чьи пальцы скользят по спине, чей язык находит сосок, чей смех разрезает тишину. Гелик мягко покачивался на рессорах, и огни Москвы отражались в его стёклах.

Когда всё кончилось, они лежали в темноте, мокрые, уставшие, счастливые. Натаха курила, и дым уходил в открытое окно, растворяясь в ночи.

– Эх, как жить-то, – тихо сказал Печенькин, глядя на потолок.

– А вот так и жить, – ответила Дева, прижимаясь к нему. – Не думая о завтра. Сегодня – мы. Завтра – кто-нибудь другой.

– А мы? – спросил Бобровский.

– А вы – чуваки, – сказала Натаха, протягивая ему пачку дошика. – Чуваки не думают о завтра. Они живут сегодня. И едят дошик. И трахаются в арендованных машинах. И это – их жизнь.


Эпизод 7: Патрики и папики.

Они приехали на Патриаршие к трём часам ночи. Здесь было людно – гуляли компании, работали фонтаны, и в воздухе пахло деньгами, которые тратят, чтобы забыть, что их не заработали, а если и заработали, то так грязно, что ни один душ не отмоет, даже если использовать скраб из икры и шампанское вместо воды. Фонари светили ярко, но их свет не проникал в самые тёмные углы, где стояли чуваки в косухах и ждали, когда закончится их ночь, чтобы начать новую – такую же пустую, но с другими надеждами, которые тоже сбудутся только в арендованных машинах.

Печенькин припарковал гелик у тротуара, и они вышли. Девушки поправили платья, причесались, и в них снова проснулось то, что было их работой – холодная приветливость, расчётливая улыбка, взгляд, который оценивает, а не радуется. Это было как маска, которую они надевали каждую ночь, и под этой маской скрывалось что-то живое, но живое они показывали только чувакам, потому что чуваки не платят, чуваки делятся дошиком, и это дороже любых денег, потому что деньги кончаются, а дошик остаётся в памяти как символ настоящей, грязной, но честной жизни.

– Спасибо за ночь, – сказала Дева, целуя Печенькина в щёку. Её губы пахли портвейном, помадой и тем самым, чем пахнет от женщины, которая только что была в машине с двумя мужиками, и этот запах был таким откровенным, что Печенькин почувствовал, как его член снова дёрнулся, но тут же затих, потому что понял: это был последний раз. – Вы хорошие. Настоящие. Не то что эти… – она кивнула в сторону «Мерседеса», который уже подъезжал, – эти платят, но они не настоящие. Они – деньги. А вы – жизнь. Только жизни у вас мало, а денег – ещё меньше. Но вы хотя бы умеете трахаться не только кошельком.

– А мы? – спросила Натаха, глядя на Бобровского, и в её глазах было что-то, что нельзя было купить ни за какие деньги, даже если бы у Бобровского эти деньги были, а у него не было, и это было даже хорошо, потому что если бы у него были деньги, он бы не узнал, что такое настоящая благодарность, а она пахнет дошиком и потом, и это лучший запах на свете, лучше любых французских духов, потому что французские духи пахнут деньгами, а дошик – жизнью.

– Мы – чуваки, – ответил он, и в его голосе была такая тоска, что даже фонари, казалось, притушили свет, чтобы не смущать его своей бесстыдной яркостью. – Мы всегда будем помнить. Даже когда наши тела станут дряблыми, а память – дырявой, мы будем помнить эту ночь. Потому что такие ночи не забываются. Они въедаются в кожу, как татуировки, только без иглы. И без смурфиков.

– И мы, – сказала Натаха, поправляя смурфиков на ключице, которые после всех приключений выглядели так, будто их трахали больше, чем её саму. – Но нам пора. Папики не любят ждать. Папики думают, что время – это деньги, и они правы. Только деньги – это не время. Время – это дошик, который мы ели с вами. И портвейн. И этот гелик. И вы. Вы – наше время. А они – просто деньги. И у них воняет изо рта.

Они переглянулись, и в этом взгляде было что-то, что не выскажешь словами, потому что слова – это только слова, а взгляд – это уже действие, и действие это было прощанием, но не окончательным, потому что окончательным бывает только смерть, а они были живы, и это уже много.

А потом из-за поворота вышел «Мерседес» с тонированными стёклами, и из него вылез мужчина в дорогом пальто, которое стоило больше, чем вся жизнь Печенькина вместе с восьмёркой и мамкиной пенсией, и с лицом, которое видело столько кредитных историй, что перестало удивляться даже самым безнадёжным заёмщикам, а заодно и женским грудям, потому что они были для него просто статьёй расходов. Это был Колян – менеджер из «Сбера», с часами, которые тикали так громко, что казалось, они отсчитывают не секунды, а чужие жизни, и каждая секунда стоила ровно столько, сколько мог заплатить очередной клиент.

– Девочки, – сказал он, окидывая их взглядом, который был одновременно и собственническим, и равнодушным, как у человека, который покупает не любовь, а время, и это время он будет использовать по своему усмотрению, и в этом использовании не будет ни дошика, ни портвейна, ни смеха, только холодный расчёт и запах дорогого одеколона, который пахнет так, будто его разливали на фабрике, где работают одни только кредитные менеджеры. – Жду. Время – деньги. А деньги, как вы знаете, не пахнут. В отличие от вас. Вы пахнете дошиком. Это… оригинально.

– Идём, – сказала Дева, беря Натаху за руку, и в этом жесте было что-то от сестёр, которые вместе прошли через всё, и это «всё» включало в себя и чуваков на геликах, и папиков на «Мерседесах», и дошик, и портвейн, и всё, что между ними, и это было их жизнью, и она была не хуже, чем у других, просто другая – более честная, потому что в ней не было вранья, только правда, и эта правда была такой же грязной, как их руки после дошика, но это была их правда, и они её не стыдились.

Они пошли к «Мерседесу», и Печенькин смотрел им вслед, чувствуя, как где-то внутри у него что-то обрывается. Не любовь – нет, не любовь. Любовь – это когда у тебя есть что терять. А у него не было ничего, кроме этой ночи, и она уже заканчивалась, и это чувство было похоже на похмелье: сначала тебе хорошо, потом ты понимаешь, что всё кончилось, и остаётся только пустота и лёгкая тошнота.

– Эй! – крикнул он, когда дверца уже открылась, и голос его прозвучал так жалко, что даже Колян обернулся и посмотрел на него с лёгким недоумением, как на бездомного пса, который просит добавки. – А как же мы?

– Вы – чуваки, – обернувшись, сказала Натаха, и её улыбка была такой же яркой, как её помада, но в глазах стояли слёзы, которые она не позволяла себе пролить, потому что слёзы – это для тех, у кого есть время на слабость, а у неё времени не было, был только Колян и его часы, которые тикали, отсчитывая её жизнь по секундам, и каждая секунда стоила ровно столько, сколько Колян был готов заплатить. – А чуваки… они умеют ждать. Или не ждать. Как повезёт. Но они умеют помнить. И это – главное. А у вас – главное, что вы есть. И что у вас был гелик. И что мы были. И это – уже история.

– Или не ждать, – добавила Дева, садясь в машину, и в её голосе было что-то от прощания, которое не бывает окончательным, потому что окончательным бывает только смерть, а они были живы, и это уже много, и этого много достаточно, чтобы не плакать. – Как повезёт. Но вам, кажется, везёт. У вас же есть друг. И дошик. И эта лавочка. Чего ещё надо?

Они сели в «Мерседес», и машина уехала, оставив после себя запах дорогого одеколона и пустоту. Эту пустоту можно было потрогать руками, она была такой же плотной, как туман, который спускался на Москву, и в этом тумане можно было заблудиться, если не знать дороги, а они знали дорогу – к лавочке, на которой сидели час назад, и к дошику, который лежал в кармане, и к другу, который стоял рядом и тоже смотрел на то место, где только что была жизнь, а теперь была только память, и эта память была такой же тёплой, как только что покинутый салон гелика.

Печенькин и Бобровский стояли на тротуаре, глядя на то место, где только что были девушки, и чувствовали, как ночь становится холоднее, как будто вместе с «Мерседесом» уехало всё тепло, которое было в этом вечере, и остался только холод, который пробирал до костей, и этот холод был таким же настоящим, как и тепло, только безвкусным, как жизнь без дошика.

– Эх, как жить-то, – сказал Печенькин, и в его голосе не было ни вопроса, ни ответа, была только констатация факта: вот так, мол, и живём, и это уже хорошо, потому что мы живы, и у нас есть друг, и есть дошик, и есть эта лавочка, на которой можно посидеть и подумать о том, что жизнь – это не только гелики и женщины, но и что-то ещё, что мы пока не поняли, но обязательно поймём, когда состаримся и будем сидеть на другой лавочке, уже в другом городе, и вспоминать эту ночь, и она будет казаться нам самой важной в жизни, потому что в ней было всё: и пошлость, и цинизм, и гротеск, и настоящая, неподдельная жизнь, которая не продаётся и не покупается, а просто случается, когда ты меньше всего этого ждёшь.

– А вот так, – ответил Бобровский, хлопая его по плечу, и в этом хлопке было столько братской любви, сколько не бывает даже у родных братьев, потому что родные братья дерутся за наследство, а они дрались только за последнюю пачку дошика, и это было честнее. – Умеем мы жить. Только недолго. Но зато ярко. Как спичка. Сгорела – и нет. Но пока горит – светит. И это – главное. И если мы сгорели, то хотя бы не зря.

Они сели на лавочку, и Печенькин достал из кармана пачку дошика – последнюю, говяжью. Открыл, понюхал. Пахло бульоном, солью и чем-то ещё, напоминающим детство, когда мама варила суп, и в доме пахло так же: просто, тепло, безыскусно. Только тогда это был настоящий суп, а теперь – дошик, но пахло так же, и это было странно и приятно, потому что запах оказался сильнее времени, сильнее денег, сильнее всего, что их разделяло с тем детством, которого уже не вернуть, и этот запах был для них единственным мостом в ту жизнь, где они были счастливы, даже не зная этого.

– Ешь, – сказал он, протягивая Бобровскому. – Хоть дошик остался. И друг, – добавил он, и в его голосе было столько благодарности, сколько не бывает даже у тех, кто выиграл в лотерею, потому что выиграть деньги – это одно, а выиграть друга – совсем другое, и этот выигрыш не облагается налогом, и его нельзя потратить, его можно только разделить, и это разделение делает его ещё больше, и это – единственная валюта, которая никогда не обесценивается.

– И друг, – кивнул Бобровский, откусывая лапшу, которая свисала изо рта, как кишки неудачника, только вместо неудачника был чувак, который только что потерял всё, но приобрёл понимание того, что всё – это не деньги и не женщины, а то, что остаётся, когда денег и женщин нет. – Тоже остался. И это – самое ценное, что у нас есть. Потому что друг – это не гелик, его не арендуют на ночь. Друг – это навсегда. Или пока не надоест. А нам пока не надоело. Нам ещё рано надоедать.

Они жевали молча, и дошик казался им самым вкусным, что они ели за эту ночь. Даже вкуснее, чем блины с икрой. Потому что блины с икрой были куплены на мамкину пенсию, а дошик – на их общую память, и эта память была дороже любых денег, и её нельзя было купить, можно было только прожить, и они её прожили, и теперь у них было что вспомнить, когда жизнь станет совсем уж невыносимой, и нужно будет напомнить себе, что они были счастливы, даже если это счастье длилось всего одну ночь и пахло дошиком.

Эпизод 8:  Дошик как высшая форма бытия

В девять утра они были у проката. Гелик был чистым, без единой царапины – они проверили трижды, потому что боялись даже дышать на него, чтобы не оставить следов, и эта боязнь была смешной и жалкой, но они не смеялись, потому что знали: царапина – это не просто царапина, это штраф, которого они не выдержат, это конец их маленькой свободы, которая и так была иллюзорной, но даже иллюзию хотелось сохранить до конца, до последней секунды аренды.

Армянин вышел на улицу, обошёл машину, заглянул в салон, понюхал. Нюхал он долго, со знанием дела, как дегустатор, который определяет выдержку вина, только вместо вина был дошик, а вместо выдержки – память о ночи, и эта память пахла так же отчётливо, как если бы они оставили там не запах, а свою душу, и теперь армянин нюхал их души и решал, стоят ли они того, чтобы простить им эту ночь.

– Чем пахнет? – спросил он, прищурившись, и в его глазах было что-то от судьи, который выносит приговор, и этот приговор мог быть разным: от «жопу порву» до «идите с миром», и они ждали, затаив дыхание, и в этом ожидании было всё: и страх, и надежда, и то самое чувство, когда ты понимаешь, что твоя жизнь зависит от чужого нюха, и это унизительно, но справедливо, потому что жизнь и есть унижение, и в этом унижении есть своя правда, и эта правда пахнет дошиком.

– Дошиком, – честно ответил Печенькин, потому что врать было бессмысленно – запах был таким сильным, что его можно было не только нюхать, но и трогать, и на вкус он, наверное, был таким же, как и настоящий дошик, только без лапши, с одной памятью, и эта память была такой же липкой, как и сама лапша. – И свободой. И женщинами. И портвейном. И всем, что вы можете себе представить, если у вас есть воображение.

– Свобода – это хорошо, – кивнул армянин, и в его голосе не было ни злости, ни насмешки, была только усталость человека, который видел в этом салоне всё: и слёзы, и смех, и любовь, и ненависть, и дошик, и портвейн, и всё это оставляло следы, которые не выветривались, и эти следы были его работой, его жизнью, его памятью о тех, кто брал машину на одну ночь, чтобы потом вернуть её и стать никем, и в этом «стать никем» была вся суть его бизнеса. – Свобода не царапается. А жопу – целую?

– Целую, – улыбнулся Бобровский, и в этой улыбке было столько облегчения, сколько бывает у приговорённого, который услышал «помилован», и этот помилование было таким желанным, что он готов был целовать руки судье, но судья был армянином, и он уже всё понял, и ему ничего не нужно было, кроме того, чтобы машина вернулась вовремя и без царапин, а всё остальное – дошик, свобода, женщины – это не его забота, это их забота, и они с ней справились, как могли, и даже лучше, потому что не разбили гелик и не засрали салон, только напахли дошиком, но дошик – это не наркотики, дошик – это честная еда.

– Тогда идите. Счастливо. И помните: жизнь – как гелик. Можно взять напрокат, но потом вернуть. И хорошо, если вернёшь без царапин. А если с царапинами – будешь расплачиваться всю жизнь. Или не всю, а до следующей пенсии. Но у вас, я смотрю, и пенсии нет, только дошик. Так что берегите, что есть.

Они отдали ключи и пошли прочь. В карманах у них было пусто – ни денег, ни надежды, ни даже дошика, потому что последнюю пачку они съели на лавочке. Только усталость и чувство, что эта ночь была не сном, но скоро станет им, и этот сон будет сниться им до конца жизни, и в нём будут гелики, и женщины, и дошик, и портвейн, и всё это будет таким же ярким, как в реальности, но без запаха, потому что во сне запахов не бывает, а без запаха это уже не жизнь, это просто картинка, которая не греет, как воспоминание о сексе, который был, но уже не повторится.

Они дошли до Патриарших прудов, сели на лавочку. Утро было серым, холодным, и в воздухе пахло дождём – тем самым дождём, который смывает все следы, все запахи, все воспоминания, и это было правильно, потому что если бы следы оставались, мир бы задохнулся от них, и нечем было бы дышать, а дышать надо, даже если нечем.

– Сидим, – сказал Печенькин, глядя на воду, которая была такой же серой, как небо, и в этой серости было что-то от их жизни – не чёрной, не белой, а серой, как этот день, который наступал после яркой ночи, и в этом дне не было ни геликов, ни женщин, ни дошика, была только лавочка и друг, и этого было достаточно, чтобы не сойти с ума, но недостаточно, чтобы быть счастливым.

– Как два дурака, – добавил он, и в его голосе не было горечи, была только усталость и лёгкое удивление от того, что они ещё здесь, что они ещё живы, что у них есть эта лавочка и эта вода, и это уже много, потому что много – это когда есть что вспомнить, а вспомнить было что.

– Как два чувака, – поправил Бобровский. – Дураки – это те, кто не знает, зачем живёт. А мы знаем. Мы живём ради таких ночей. И ради дошика. И ради друзей. И ради того, чтобы потом сидеть на этой лавочке и вспоминать, как мы были счастливы, даже когда у нас не было ничего.

Из-за кустов вышел Демон Аркаша. Он был в том же сюртуке, и в руке у него было три пачки дошика – со вкусом мохито, говяжий и куриный, и эта коллекция была такой богатой, что могла бы украсить любой стол, даже если бы этот стол стоял в Кремле, а не на Патриарших, но Кремлю дошик не нужен, у Кремля есть другая еда, которая пахнет деньгами и властью, а дошик пахнет жизнью, и это дороже, потому что жизнь – она одна, а денег – много, и они всегда кончаются, а жизнь – нет, она просто переходит в другую форму, например, в воспоминания.

– Присаживайтесь, – сказал он, садясь рядом, и его голос был таким же спокойным, как вода в пруду, и в этом спокойствии было что-то от вечности, которая не торопится, потому что знает: всё, что должно случиться, случится, а всё, что не должно – не случится, и торопиться бессмысленно, особенно когда у тебя в руках три пачки дошика и два друга, которые нуждаются в утешении. – Я знал, что вы здесь будете. Вы всегда здесь. После каждой ночи. После каждого гелика. После каждой женщины. Вы возвращаетесь сюда. Как на место силы. Или на место слабости. Это как посмотреть. Сейчас, мне кажется, это место слабости. Но это нормально. Слабость – это тоже сила. Только другая.

– Вы всё знаете, – вздохнул Печенькин, и в его вздохе было что-то от принятия, которое приходит после долгой борьбы, когда ты понимаешь, что бороться бесполезно, можно только принять и жить дальше, и это принятие было таким же тяжёлым, как его пустые карманы, но оно было, и это уже много.

– Не всё, – ответил Аркаша. – Но кое-что. Например, что вы сегодня будете есть дошик. И что он будет самым вкусным в вашей жизни. Потому что самый вкусный дошик – это тот, который едят после того, как всё кончилось. Когда уже нечего терять. И нечего ждать. Есть только ты и дошик. И это – высшая форма бытия. Буддисты там всякие нирвану ищут, а нирвана – это просто пачка дошика, съеденная на лавочке с другом.

Он протянул пачки. Печенькин и Бобровский взяли по одной, и химический запах разлился в утреннем воздухе, смешиваясь с запахом пруда, с запахом дождя, с запахом уходящей ночи, и эта смесь была такой сложной, что её можно было бы назвать парфюмом, если бы парфюмеры умели ценить настоящую жизнь, а они умеют ценить только деньги, и это их беда, и их потеря, потому что настоящая жизнь пахнет дошиком, а дошик не продают в бутиках на Рублёвке.

– Эх, как жить-то, – сказал Печенькин, жуя, и в его голосе не было вопроса, была только благодарность – благодарность за дошик, за друга, за эту лавочку, за Демона, который приходит, когда надо, и уходит, когда надо, и никогда не оставляет царапин, только запах, который не выветривается.

– А вот так, – ответил Аркаша, глядя на воду, в которой отражались первые лучи солнца, и эти лучи были такими слабыми, что их можно было принять за отражение фонарей, но это было солнце, и оно вставало, и это означало, что жизнь продолжается, и в этой жизни будет ещё много ночей, и геликов, и женщин, и дошика, и всего того, что делает её жизнью, а не просто существованием, и это – главное, что они поняли за эту ночь. – Сидеть на лавочке, есть дошик, смотреть на воду и знать, что вы живы. Это уже много. Это уже всё. Остальное – украшения. Красивые, но необязательные. Как гелик. Как женщины. Как ночь, которая была, но прошла. А вы остались. И это – главное.

– А девушки? – спросил Бобровский, и в его голосе было что-то от тоски, которая не проходит, даже когда проходит всё остальное, и эта тоска была такой же частью их жизни, как дошик, как лавочка, как этот серый день, который наступал после яркой ночи. – А гелик? А всё, что было?

– Было, – кивнул Аркаша. – И это останется с вами. Не как память – как опыт. Как понимание того, что счастье – это не гелик. И не девушки. И даже не дошик. Счастье – это когда ты можешь быть собой. И когда рядом есть тот, кто тебя понимает. И когда вы можете сидеть на лавочке, есть дошик и молчать. И это молчание – громче любых слов. И оно – навсегда. Даже когда вы состаритесь и забудете, как звали тех девушек, вы будете помнить это молчание. Потому что оно – ваше.

Он встал, отряхнул сюртук, и от него пахнуло чем-то далёким – морем, старыми книгами, пылью веков, но под этим запахом снова угадывался дошик, и это было странно и правильно, потому что даже демоны не чужды человеческих слабостей, и это их сближало с людьми, делало их ближе, понятнее, и в этой близости было что-то утешительное: если даже демон ест дошик, значит, и мы не такие уж плохие, и наша жизнь не такая уж бессмысленная, и в ней есть место для всего: и для пошлости, и для цинизма, и для гротеска, и для настоящей, неподдельной любви, которая не требует ни геликов, ни денег, ни даже слов, только пачки дошика и друга рядом.

– А теперь – идите. У вас сегодня будет новый день. Не такой яркий, как вчера. Но он будет. И в нём будет дошик. И друг. И эта лавочка. И это – всё, что нужно для счастья. Остальное – лишнее. Как говорил один мудрец: «Счастье – это когда у тебя есть дошик, и ты не должен его ни с кем делить». Но вы делите. И это – ещё большее счастье.

– А вы? – спросил Печенькин, когда Аркаша уже собрался уходить, и в его голосе было что-то от прощания, которое не бывает окончательным, потому что окончательным бывает только смерть, а они были живы, и демон был жив, и дошик был жив, и всё было хорошо, и это «хорошо» было таким огромным, что его можно было измерить только пачками дошика.

– А я? – улыбнулся Аркаша, и в этой улыбке было столько тепла, сколько не бывает даже у самых добрых людей, потому что доброта – это выбор, а у него выбора не было, он был демоном, и ему полагалось быть злым, но он был добрым, и это было его главным грехом, и он его не искупал, потому что не хотел, потому что доброта – это тоже грех, если ты демон, но ему было всё равно. – Я буду здесь. Всегда. Когда вы меня позовёте. Или когда не позовёте. Я буду здесь. Потому что мне здесь нравится. Потому что здесь пахнет дошиком. А дошик – это честная еда. И в ней есть душа. И я её чувствую. И вы её чувствуете. И это – наше общее. И это – навсегда.

Он ушёл, и только лёгкий запах – чего-то далёкого, почти забытого – остался в воздухе, смешиваясь с запахом дошика, с запахом пруда, с запахом утра, которое только начиналось, и в этом утре не было ничего особенного, не было геликов, не было женщин, не было портвейна, был только серый день, лавочка, друг и две пустые пачки из-под дошика, которые они не выбросили, потому что они были памятью о ночи, которая была, и которая не кончится никогда, потому что такие ночи не кончаются, они просто переходят в другой день, и этот день будет серым, и в нём не будет геликов, но в нём будет дошик, и друг, и эта лавочка, и этого достаточно, чтобы жить, чтобы дышать, чтобы не сойти с ума.

– Бобровский, – сказал Печенькин, когда демон растворился в утренней дымке, и в его голосе было что-то от надежды, которая, казалось, умерла ещё вчера, но вот она, жива, как этот дошик, который они только что съели. – А может, завтра у нас будет новая ночь?

– Может, – ответил Бобровский, глядя на воду, которая уже не была серой, а светлела, и в этом светлеющем пруду отражалось небо, и в этом небе были облака, и они были похожи на пачки дошика. – А может, и нет. Но это неважно. Важно, что сегодня у нас есть эта лавочка. И друг. И дошик. И это – уже новая ночь. Просто дневная.

Они засмеялись, и смех их звучал громко и неестественно в утренней тишине, но им было всё равно. Потому что они поняли: День Чувака – это не день. Это состояние души. И оно не кончается никогда. Даже когда кончаются деньги, даже когда кончается ночь, даже когда дошик съеден, а гелик надо возвращать. Потому что душа – она не продаётся. Её можно только прожить. И сегодня они её проживали. На полную катушку. Пока есть силы. Пока есть друг. Пока есть эта лавочка. И дошик. И надежда, что завтра будет новая ночь.


Эпизод 9: У Бобровского или кухонная философия на грани дефолта

Квартира Бобровского была маленькой, как пенал для олигархического члена – вроде бы место есть, а положить нечего, потому что сам член уже заложен в ломбарде вместе с надеждой на светлое будущее. Здесь пахло сыростью, старыми обоями и тем особым запахом бедности, который не выветривается, сколько ни проветривай, – он въедается в стены, как запах дешёвого секса в арендованный гелик, и остаётся там навсегда, напоминая о том, что ты когда-то был счастлив, но счастье это было таким же дешёвым, как обои, которые клеил ещё предыдущий жилец, убежавший от кредиторов в неизвестном направлении. На кухне стояла кастрюля с водой – для дошика, и вода в ней была такой прозрачной, что в ней отражалась пустота холодильника, и эта пустота смотрела на них с немым укором, как бывшая жена на алименты, которые никогда не приходят вовремя.

– Садись, – сказал Бобровский, разливая пиво по кружкам. Пиво было дешёвое, «Жигулёвское», и пена на нём была жидкая, как надежда после ночи с девушками, которые уехали с Коляном на «Мерседесе», оставив после себя только запах духов и чувство, что ты был не мужчиной, а просто бесплатным приложением к арендованной машине. Кружки были гранёные, с трещинами, и в этих трещинах застряли воспоминания о лучших временах – когда пиво было дороже, а жизнь – короче, и это было хорошо, потому что длинная жизнь – это много возможностей ошибиться, а короткая – это одна ночь, и её достаточно, чтобы потом было что вспомнить.

Печенькин сел на табуретку, и табуретка жалобно скрипнула, как старая шлюха, которую попросили вспомнить свою первую любовь, и она вспомнила, и ей стало стыдно, но приятно, и этот скрип был таким же честным, как их диалог, который сейчас должен был состояться.

– Слушай, – сказал он, отхлёбывая пиво, и пиво было тёплым, как тело женщины, которая только что занималась любовью и теперь лежит рядом и не знает, сказать ли что-то или промолчать, и молчание кажется ей более правильным, потому что слова – это всегда лишнее, особенно когда ты уже всё сказал телом. – А что, если мы… ну… не такие дураки, как кажемся?

– Мы не дураки, – ответил Бобровский, ставя на плиту кастрюлю, и вода в кастрюле заволновалась, как девственница на брачном ложе, которая ещё не знает, что её ждёт, но уже догадывается, и это ожидание было таким же томительным, как ожидание закипания воды, которое всегда длится дольше, чем сам процесс варки дошика. – Мы – чуваки. Это разные вещи.

– А в чём разница?

– Дурак – это тот, кто не понимает, что он дурак. А чувак – это тот, кто понимает, но всё равно делает. Потому что жить надо. Хоть как-то. Хоть с дошиком. Хоть с пивом. Хоть с этой табуреткой, которая скрипит, как моя совесть, когда я вспоминаю, что мы могли бы купить нормальную мебель, но купили гелик на одну ночь, и это было правильное решение, потому что нормальная мебель не дарит воспоминаний, а гелик – дарит.

Печенькин кивнул. Он смотрел, как Бобровский кидает в кипящую воду лапшу, и лапша, падая в кипяток, издавала звук, похожий на вздох облегчения – как будто она наконец-то нашла своё место в жизни, а её место было в кипятке, потому что в кипятке она становилась мягкой, как душа чувака после ночи, полной приключений, и эта мягкость была такой желанной, что хотелось есть её ложкой, не жуя, чтобы быстрее почувствовать себя сытым, но сытость – это обман, потому что настоящая сытость – это не когда у тебя полный желудок, а когда у тебя полная душа, а душа у них была полна воспоминаний, и этого хватало, чтобы не чувствовать голода.

– Вкусно, – сказал Печенькин, жуя, и лапша скользила по языку, как последняя надежда, которая уже не надеется, но всё ещё скользит, потому что скользить – это её природа.

– Вкусно, – согласился Бобровский. – Как вчера. Только честнее. Потому что вчера мы платили за иллюзию, а сегодня платим за реальность. И реальность стоит дешевле. Но она – наша. И это главное.

– А ты не жалеешь? – спросил Печенькин, вытирая тарелку куском хлеба, который был чёрствым, как его надежды на карьерный рост, но хлеб, даже чёрствый, – это хлеб, и он утоляет голод лучше, чем любые иллюзии. – Что мы всё потратили? Что ночь прошла?

– Не жалею, – ответил Бобровский, подумав, и в его молчании было что-то от исповеди, которую не произносят вслух, потому что вслух она звучит слишком громко, а тишина – это самый лучший исповедник, потому что она никогда не осуждает. – Потому что была ночь. Была. А если бы мы сидели дома и пили пиво в одиночестве – её бы не было. А так – есть что вспомнить. Есть чем гордиться. Есть что рассказать внукам, если они когда-нибудь появятся, а они появятся, потому что ночь была, и она была не зря.

– И что мы вспомним?

– А то, – Бобровский посмотрел в окно, где уже серело небо, и это серело было таким же неопределённым, как их будущее, но в этой неопределённости было что-то успокаивающее, потому что неопределённость – это свобода, а свобода – это когда ты можешь быть собой, даже если ты никто. – Что мы были чуваками. Хотя бы одну ночь. Хотя бы в этом городе. Хотя бы на этом гелике. Хотя бы с этими женщинами. И это – навсегда.

---

Эпизод 10: У метро – песни, или Реквием по потраченным деньгам

К десяти утра они вышли из дома. В карманах было пусто, как в кошельке у студента после первой стипендии, но на душе – легко, как у человека, который только что сдал последний экзамен и понял, что знания ему не пригодятся, а пригодится только умение радоваться жизни, и это умение у них было. Они шли к метро, и вдруг Печенькин запел, и его голос был таким же фальшивым, как их надежды на богатство, но таким же искренним, как их дружба, которая не продаётся и не покупается, а просто есть.

– Эх, как жить-то, как нам быть,
Если гелик уплыл, а дошик не забыть!

Бобровский подхватил, и их голоса слились воедино, как два ручья, которые текут в одну реку, и эта река называлась «жизнь», и она была мутной, как вода в Патриарших прудах, но в этой мути водилась рыба, которую нельзя поймать, но можно увидеть, если долго смотреть на воду.

– Ламбада, ламбада, смурфики и соль,
Наша жизнь – кинолента, а мы в ней – король!

Они шли по улице, распевая во весь голос, и прохожие шарахались, кто-то улыбался, кто-то крестился, а одна женщина с собакой даже перешла на другую сторону, потому что подумала, что они из психиатрической лечебницы, но лечебница была не при чём, просто они были чуваками, а чуваки имеют право петь на улице в десять утра, потому что у них нет работы, а если бы у них была работа, они бы не пели, они бы сидели в офисе и делали вид, что им интересно, а им было бы неинтересно, и это было бы грустно.

– Эх, как жить, не тужить,
Если бабла нет, а друзья – доширак!

– Ламбада, ламбада, говяжий бульон,
Наша жизнь – это праздник, а мы в нём – закон!

Они дошли до метро, и Печенькин остановился. Песня оборвалась, как голос у певца, который понял, что публика его не слушает, но публика – это не важно, важно то, что он пел для себя, а для себя можно петь даже фальшиво, потому что ты сам себе лучший слушатель, и ты сам себе лучший критик, и ты сам себе лучший друг.

– Всё, – сказал он. – Пора.

– Пора, – кивнул Бобровский, и в его кивке было что-то от прощания, которое не бывает окончательным, потому что окончательным бывает только смерть, а они были живы, и это уже много.

Они обнялись, похлопали друг друга по спинам, и этот хлопок был таким же громким, как их вчерашний секс в гелике, только без визга, зато с чувством, что они сделали всё правильно, и даже если не правильно, то хотя бы так, как хотели.

– До завтра, – сказал Печенькин.

– До завтра, – ответил Бобровский.

И они разошлись: Печенькин – в сторону общаги, Бобровский – домой, досыпать, и их фигуры таяли в утреннем тумане, как их вчерашние деньги, которые тоже растаяли, но оставили после себя не пустоту, а воспоминания, и эти воспоминания были дороже любых денег.


Эпизод 11: Свистунович как зеркало русской души

Общага встречала запахом борща, сигарет и чужих жизней, которые были такими же похожими, как капли воды в луже после дождя, и в каждой этой капле отражалась одна и та же картина: тоска, надежда и желание, чтобы завтра было лучше, чем сегодня, но завтра всегда было таким же, как сегодня, и это было нормально, потому что норма – это когда ты привыкаешь к тому, что у тебя есть, а у них было: комната на пятерых, общий коридор и сосед Свистунович, который пил чай из кружки с надписью «Мир, труд, май» и читал что-то в телефоне, и это «что-то» было, скорее всего, новостями о том, что крипта снова упала, а он купил её на пике, и теперь сидит и думает, как объяснить жене, что их отпуск откладывается на неопределённый срок.

Печенькин поднялся на пятый этаж, и лестница скрипела под его ногами, как старая кровать в доме терпимости, где уже всё продано и куплено, но скрип остался, потому что скрип – это единственное, что не продаётся, это то, что остаётся после того, как всё остальное ушло. Он открыл дверь в комнату 413, и дверь заскрипела так же, как лестница, и в этом скрипе было что-то от приветствия: «А, это ты, Печенькин, вернулся, как всегда, с пустыми карманами, но с полной душой, и это хорошо, потому что пустые карманы можно наполнить, а пустую душу – нельзя».

Сосед Свистунович уже сидел за столом, пил чай и читал что-то в телефоне, и его лицо было таким же сосредоточенным, как у человека, который решает, продать ли ему крипту сейчас или подождать, пока она упадёт ещё ниже, и это решение было таким же мучительным, как выбор между дошиком и блинами с икрой, который они сделали вчера, и они сделали правильный выбор, потому что блины с икрой – это всего лишь еда, а дошик – это философия.

– Ты где был? – спросил он, не оборачиваясь, и в его голосе было столько равнодушия, что его можно было бы принять за безразличие, но Печенькин знал: Свистунович волновался, потому что Свистунович был его другом, а друзья волнуются даже тогда, когда не показывают виду, потому что показывать виду – это слабость, а слабость в общаге не прощают, здесь прощают только долги, и то не всегда.

– Был у дел, – ответил Печенькин, падая на кровать, и кровать заскрипела так, будто её только что трахнули без прелюдии, и она была этому рада, потому что в её возрасте любое внимание – это подарок судьбы. – Государственной важности.

– Ну-ну, – хмыкнул Свистунович, и его хмыканье было таким же многозначительным, как взгляд учителя, который знает, что ты списал, но не ставит двойку, потому что ему лень писать объяснительную. – А пахнет от тебя дошиком и… девушками. И ещё чем-то. Дорогим. Или нет? Скорее нет. Потому что дорогое пахнет по-другому. А твой запах – это запах свободы. И он не продаётся.

– Было дело, – улыбнулся Печенькин, и его улыбка была такой же кривой, как его жизнь, но в этой кривизне была своя прелесть, потому что прямая жизнь – это скучно, а кривая – это приключения. – Скажи, Свистунович, а ты веришь в чудеса?

– Верю, – ответил сосед, делая глоток чая, и чай был таким горячим, что у него навернулись слёзы, и эти слёзы были не от боли, а от осознания, что жизнь – это не то, что мы о ней думаем, это то, что мы в ней делаем, и если мы ничего не делаем, то и думать не о чем. – Когда зарплату дают. А так – нет.

– А зря, – сказал Печенькин, закрывая глаза, и перед его закрытыми глазами поплыли образы: гелик, девушки, дошик, Демон Аркаша на лавочке, и все эти образы были такими же яркими, как рекламный щит на Тверской, только без рекламы, зато с душой. – Чудеса бывают. Даже когда зарплату не дают. Особенно когда зарплату не дают. Потому что тогда ты начинаешь замечать то, что раньше не замечал. Например, что у тебя есть друг. И что дошик – это вкусно. И что ночь, даже самая короткая, может быть самой важной в твоей жизни.

Он уснул, и ему снился гелик, и девушки, и дошик, и Демон Аркаша, который сидел на лавочке и улыбался, и эта улыбка была такой же загадочной, как смысл жизни, который никто не знает, но все ищут, и Печенькин искал, и, кажется, нашёл: смысл жизни – в том, чтобы быть чуваком, потому что чуваки – это те, кто умеет радоваться даже тогда, когда радоваться нечему, и это умение дороже всех денег мира.


Эпизод 12: Одиночество как высшая форма бытия

Бобровский зашёл в квартиру, и квартира встретила его тишиной, которая была такой же плотной, как туман над Патриаршими прудами, и в этой тишине можно было утонуть, если не знать, где берег, а берег был – диван, на который он рухнул, не снимая ботинок, потому что ботинки были такими же грязными, как его совесть, а совесть, как известно, не снимается, она всегда с тобой, даже когда ты пытаешься от неё убежать. Он снял ботинки, и от них пахло ночной Москвой, дошиком и тем, чем пахнет от человека, который только что пережил самое важное событие в своей жизни и теперь не знает, что с этим делать.

В комнате было тихо, только холодильник гудел, напоминая о том, что в нём пусто, и этот гул был таким же монотонным, как его жизнь до вчерашней ночи, и эта жизнь была скучной, как лекция по высшей математике, которую он слушал на первом курсе, и он ничего не понял, но ему было всё равно, потому что он знал: математика ему не пригодится, а пригодится умение быть чуваком, и это умение у него было.

Он закрыл глаза и попытался уснуть, но перед глазами стояла Натаха, её смурфики, её смех, её руки, которые обнимали его в гелике, и это воспоминание было таким же ярким, как вспышка фотоаппарата, и таким же мимолётным, как сама вспышка, но оно осталось в его памяти навсегда, потому что такие вещи не забываются, они въедаются в кожу, как татуировки, только без иглы.

– Эх, как жить-то, – прошептал он, и в этом шёпоте было что-то от молитвы, которую не произносят вслух, потому что вслух она звучит слишком громко, а тишина – это самый лучший храм, потому что в ней слышно только то, что действительно важно.

Он вспомнил слова Аркаши: «Счастье – это когда ты можешь быть собой». И вдруг понял, что сегодня, в эту ночь, он был собой. Дураком, чуваком, неудачником – но собой. И это было главное. Потому что быть собой – это значит не врать. А не врать – это значит жить честно. А жить честно – это значит не бояться. А не бояться – это значит быть свободным. А свобода – это когда у тебя нет ничего, кроме этой комнаты, этого дивана, этого холодильника, который гудит, как его жизнь, и этой памяти, которая согревает его в холодные ночи.

Он уснул, и ему снилась «вишнёвая восьмёрка», и Печенькин за рулём, и они ехали в Рио, где всегда светло, тепло, мило и весело, и в этом Рио не было ни кредитов, ни ипотеки, ни менеджеров из «Сбера», а был только океан, и пальмы, и дошик, который они ели на пляже, и этот дошик был самым вкусным в их жизни, потому что он был съеден в компании друга, а компания друга – это самое главное, что есть у человека, потому что друг – это не гелик, его нельзя взять напрокат на одну ночь, друг – это навсегда, или пока не надоест, а им не надоедало, и это было хорошо.


Эпизод 13: Как я возил чужие мечты и не сломался

Печенькин проснулся в шесть утра. За окном светало, и в общаге уже началась жизнь – кто-то гремел кастрюлями, кто-то спорил по телефону, кто-то бегал в душ, чтобы успеть до того, как кончится горячая вода, и эта суета была такой же привычной, как его собственная жизнь, которая тоже была суетой, но суетой приятной, потому что в ней был смысл, а смысл был в том, чтобы жить, и жить – это значит вставать по утрам, даже если не хочется, и идти на работу, даже если она не приносит денег, а приносит только усталость и чувство, что ты что-то делаешь, и это «что-то» важно, потому что если ничего не делать, то ничего и не будет, а будет только пустота, и в этой пустоте можно потеряться, как в тумане над Патриаршими прудами.

Он умылся, оделся и вышел на улицу. Во дворе стояла «вишнёвая восьмёрка», вся в пыли, но надёжная, как старый друг, который никогда не подведёт, потому что у него нет выбора, и этот друг был его единственной надеждой на то, что сегодня он заработает хоть немного денег, чтобы купить дошик и пиво, и чтобы завтра было не так грустно, как сегодня.

Печенькин открыл багажник, загрузил коробки с товарами – доставка Озон, его подработка, его способ выжить в этом мире, где всё продаётся и всё покупается, и даже дружба иногда имеет цену, но его дружба была бесплатной, и это было дороже любых денег. В коробках было всё: книги, телефоны, одежда, игрушки, и всё это было чужими мечтами, которые он развозил по чужим домам, и в этих мечтах было что-то от его собственных мечтаний, которые он давно похоронил, но которые иногда воскресали, когда он нюхал пустую пачку из-под дошика, которая лежала в бардачке.

Он сел за руль, завёл мотор. Восьмёрка чихнула, как старый дед, который только что проснулся и не понимает, где он и зачем, но завелась, и это было главное, потому что если бы она не завелась, то он бы опоздал, а опоздания в доставке не прощают, здесь всё должно быть вовремя, потому что время – это деньги, а денег у него не было, и он хотел, чтобы они появились, хотя бы на дошик.

– Ну, поехали, – сказал он сам себе, и его голос прозвучал так, будто он обращался к старому другу, который знает все его секреты и никогда их не выдаст.

Маршрут был длинный: сначала в Сокольники, потом на Юго-Западную, потом в Химки, и этот маршрут был таким же извилистым, как его жизнь, и в этих извилинах было что-то от судьбы, которая никогда не бывает прямой, потому что прямая судьба – это скучно, а извилистая – это приключения, и он любил приключения, особенно такие, как вчерашняя ночь, которая стоила всех денег мира, даже если этих денег у него не было.

Он ехал по городу, который ещё не проснулся, и город был пустым, как его кошелёк, но в этой пустоте было что-то успокаивающее, потому что пустота – это чистое поле для новых возможностей, и новые возможности обязательно появятся, если не ждать их, а искать, а он искал, и он знал, что найдёт, потому что он – чувак, а чуваки находят то, что ищут, даже если ищут они не то, что нужно.

На светофоре он остановился и посмотрел на бардачок. Там лежала пустая пачка из-под дошика – говяжьего, того самого, который они ели вчера у Бобровского, и этот дошик был самым вкусным в его жизни, потому что он был съеден после самой важной ночи, и в этом дошике было что-то от того самого, что он искал всю жизнь, но не мог найти, и вот нашёл, и это было счастье, такое же простое, как пачка лапши, и такое же сложное, как их жизнь.

Он взял её, понюхал. Пахло бульоном и той ночью, когда они были королями мира, и этот запах был таким же сильным, как его желание жить, и он знал, что будет жить, и будет развозить чужие мечты, и будет есть дошик, и будет вспоминать эту ночь, и это будет хорошо, потому что хорошо – это когда у тебя есть что вспомнить, и есть с кем вспомнить, и есть зачем жить.

– Эх, как жить-то, – сказал он, улыбнувшись, и в его улыбке было столько жизни, сколько не бывает у тех, у кого есть всё, но нет ничего, что делает жизнь жизнью.

Зажёгся зелёный, и он поехал дальше.


Эпизод 14: Рилсы

Дева проснулась в полдень. Рядом никого не было – Колян уехал на работу, оставив на тумбочке деньги, и эти деньги пахли так же, как сам Колян: дорогим одеколоном, кредитными картами и отсутствием души. Она взяла их, пересчитала, и в этом пересчёте было что-то от ритуала, который она выполняла каждое утро, и каждый раз этот ритуал оставлял после себя чувство, что она продала что-то очень важное, но что именно – она не могла понять, потому что важное было продано давно, ещё до того, как она научилась считать деньги.

Она взяла телефон, включила камеру, и начала снимать рилс. На ней было шёлковое платье – то самое, которое купил Колян вчера, и это платье стоило пятьдесят тысяч рублей, и оно блестело на солнце, как чешуя русалки, которую поймали и продали в публичный дом, и теперь она поёт песни о любви, которую никогда не испытает. Она крутилась перед камерой, показывая, как оно сидит, и её движения были такими же отточенными, как у профессиональной танцовщицы, и в этой отточенности было что-то от её профессии, которая требовала не только тела, но и умения делать вид, что тебе хорошо, даже когда тебе плохо.

– Привет, девочки! – сказала она в объектив, и её голос был таким же сладким, как искусственный сахар, который добавляют в дошик, чтобы он казался вкуснее, чем есть на самом деле. – Сегодня у нас новый день. И новое платье. Шёлк, натуральный. Как мои чувства к вам, девочки. И к жизни. И к себе.

Она улыбнулась, но улыбка вышла грустной, как у клоуна, который только что узнал, что его увольняют из цирка, и теперь он не знает, куда ему идти, потому что кроме цирка у него ничего нет, а цирк – это его жизнь, и без цирка он никто, и она была никем, и это было грустно, потому что быть никем – это нормально, когда ты чувак, но когда ты девушка, которая продаёт свою улыбку за деньги, быть никем – это страшно.

Она вспомнила вчерашних чуваков, их гелик, их дошик, их смех, их руки, которые обнимали её так, как будто она была не товаром, а человеком, и это воспоминание было таким же ярким, как её платье, и таким же дорогим, как пятьдесят тысяч, но оно не стоило денег, оно стоило жизни, и эта жизнь была у неё, и она её прожила, и это было хорошо, потому что хорошо – это когда ты можешь быть собой, даже если ты не знаешь, кто ты.

Она выключила камеру, не досняв рилс. Посмотрела на деньги, на платье, на пустую комнату, которая была такой же пустой, как её душа, и в этой пустоте было что-то от её жизни, которая была красивой снаружи, как витрина ГУМа, и пустой внутри, как эта комната, и эта пустота была её главной болью, потому что она хотела быть полной, но не знала, чем себя наполнить, и вчера, на один миг, ей показалось, что она нашла, но этот миг прошёл, и она снова осталась одна.

– Эх, как жить-то, – прошептала она, и в её шёпоте было столько тоски, сколько не бывает даже у самых старых шлюх, которые уже всё продали и теперь не знают, что продавать дальше.

Но никто не ответил. Только деньги молчали на тумбочке, и платье блестело на солнце, и она осталась одна со своей красотой, которая была такой же ненастоящей, как её рилсы, и такой же настоящей, как её боль.


Эпизод 15: Высшая форма созерцания

К вечеру Аркаша снова сидел на своей лавочке у Патриарших прудов. Вода была спокойна, в ней отражались облака, и воздух пах весной – той самой весной, которая приходит каждый год, чтобы напомнить людям, что жизнь продолжается, даже если они этого не хотят, и что в этой жизни есть место для всего: и для любви, и для ненависти, и для дошика, и для геликов, и для женщин, и для чуваков, которые верят в чудеса, даже когда чудес нет.

Рядом лежала пачка дошика – говяжьего, того самого, который Печенькин и Бобровский ели вчера, и эта пачка была такой же пустой, как их кошельки, и такой же полной, как их воспоминания, и в этой полноте было что-то от вечности, которая не знает времени, потому что время – это для людей, а для демонов – только вечность, и вечность была здесь, на этой лавочке, в этом дошике, в этой воде, которая отражала облака.

Он смотрел на воду и знал всё: что Печенькин развозит товары, что Бобровский спит после бессонной ночи, что Дева не досняла рилс, что Натаха переписывается с Коляном и скучает, и что все они будут жить дальше – каждый своей жизнью, и что иногда они будут вспоминать эту ночь, и что это хорошо, потому что воспоминания – это единственное, что остаётся у человека, когда у него ничего нет, и эти воспоминания согревают его в холодные ночи, как дошик согревает желудок, и это согревание – самое главное, что может быть в жизни, потому что жизнь – это не деньги, это тепло, которое мы дарим друг другу.

Он взял дошик, открыл, откусил. Лапша была вкусной – настоящей, честной, такой же, как они сами, и в этом вкусе было что-то от их жизни, которая была такой же простой, как этот дошик, и такой же сложной, как их судьба, и он знал, что они справятся, потому что они – чуваки, а чуваки справляются со всем, даже когда не справляются, потому что не справляться – это тоже способ справляться, и этот способ был самым честным, потому что он не требовал от них быть теми, кем они не были.

– Эх, как жить-то, – тихо сказал он, подражая их голосам, и в его голосе было столько тепла, сколько не бывает даже у самых добрых людей, потому что доброта – это выбор, а у него выбора не было, он был демоном, и ему полагалось быть злым, но он был добрым, и это было его главным грехом, и он его не искупал, потому что не хотел.

Над прудом зажглись фонари, и их свет смешался с закатным золотом, и вода стала цвета старого янтаря, и в этом янтаре застыли их жизни – Печенькина, Бобровского, Девы, Натахи, и все эти жизни были разными, но в них было что-то общее: они были настоящими, и это было главное, потому что настоящая жизнь – это когда ты чувствуешь, что ты жив, даже если ты ничего не чувствуешь, кроме голода и усталости, и этот голод и усталость – они тоже жизнь, и она не хуже, чем у тех, у кого есть всё.

Аркаша сидел, жевал дошик и слушал, как город затихает, готовясь к новой ночи. Где-то там, за домами, «вишнёвая восьмёрка» въезжала во двор, Бобровский переворачивался на другой бок, Дева удаляла недоснятый рилс, Натаха ставила лайк под фото Коляна. А здесь, на лавочке, было тихо и спокойно. И дошик был вкусным.


Эпилог, которого могло и не быть, но он был, потому что чуваки верят в чудеса

Печенькин так и не выбросил пустую пачку из-под дошика. Она лежала в бардачке «вишнёвой восьмёрки» вместе с навигатором, страховкой и старым чеком из «Крапивы», который напоминал ему о том, что он когда-то потратил двадцать пять тысяч на блины с икрой, и эта трата была самой безумной в его жизни, но она того стоила, потому что после неё была ночь, и эта ночь стоила всех денег мира. Иногда, когда он ехал по ночной Москве, он доставал её, нюхал – пахло говяжьим бульоном и той ночью, когда они были королями мира, и этот запах был таким же сильным, как его желание жить, и он знал, что будет жить, и будет развозить чужие мечты, и будет есть дошик, и будет вспоминать эту ночь, и это будет хорошо.

Натаха через неделю сделала тату – добавила к смурфикам надпись: «Carpe Diem». Она говорила, что это напоминание о том, что жизнь – это сейчас. А не потом. И что она никогда не будет ждать, потому что ждать – это значит терять время, а время – это единственное, что у неё есть, и она не хочет его терять, потому что потерять время – это потерять жизнь, а жизнь она уже однажды потеряла, и не хочет терять снова. Смурфики теперь прыгали с надписью, и это прыганье было таким же весёлым, как их ночь в гелике, и таким же грустным, как её утро, когда она осталась одна.

А на Патриарших прудах, на той самой лавочке, каждую весну, когда зацветают деревья, кто-то оставляет пачку дошика. Никто не знает, кто это делает. Но чуваки знают. И улыбаются. Потому что дошик – это не еда. Это философия. Это напоминание о том, что жизнь – она простая. И что в ней всегда есть место для чуда. Даже когда чуда нет. Особенно когда чуда нет. Потому что тогда ты начинаешь замечать то, что раньше не замечал: что у тебя есть друг, что дошик – это вкусно, что ночь, даже самая короткая, может быть самой важной в твоей жизни, и что чуваки – они не умирают, они просто переходят в другой день, и в этом дне снова найдётся место для дошика, и для смеха, и для той самой, никому не нужной, но такой важной свободы.

– Эх, как жить-то? – спросит кто-нибудь, глядя на воду, которая отражает облака.

– А вот так, – ответит другой, открывая пачку дошика. – С друзьями и с верой, что завтра будет новый день. И в нём снова найдётся место для чуваков. И для дошика. И для этой лавочки, которая помнит всё. И для запаха говяжьего бульона, который пахнет жизнью.

Конец


Рецензии