Эх, как жить, чуваки
Эх, как жить, чуваки
(трагикомическая зарисовка в 15 эпизодах с интеллигентным перегаром по-питерски )
Эпизод 1: Крапива
В «Крапиве» пахло так, будто здесь только что обосрался единорог — приторно, дорого и с претензией на вечность,
а после него убирали с помощью духов «Шанель №5» и швабры, которой вытирали пол в борделе для олигархов. Свечи в хрустальных подсвечниках горели ровно, но не грели, как взгляд бывшей, которая уже нашла себе нового— с ипотекой на сорок лет и без геморроя, зато с членом, который, по слухам, мог работать как отбойный молоток, но только по выходным. Белые скатерти топорщились крахмалом, как нижнее бельё стареющей кокотки, которая всё ещё надеется, что кто-то захочет в это залезть, но уже понимает: залезут только за деньги, и то по скидке за объём.Белые скатерти топорщились крахмалом, и официанты скользили между столиками, как надзиратели в колонии строгого режима, где зэки — это те, у кого деньги кончились ещё на входе, и теперь они вынуждены смотреть на чужое счастье через увеличительное стекло собственной никчёмности.
Стены из грубого кирпича были покрыты лаком, чтобы гости чувствовали себя одновременно и пролетариями, и олигархами, и, главное, чтобы никто не догадался, что за этим кирпичом — обычный гаражный кооператив, где по ночам меняют масло и рассказывают анекдоты про тещу, которая, кстати, всегда права, потому что у неё есть дача и запасы солений на зиму. Светильники в виде перевёрнутых вёдер лили жёлтый, болезненный свет на белые скатерти, на которых уже стояли две тарелки с блинами — и это были не просто блины, а блины-трансформеры: в них можно было разглядеть и мамины оладьи из детства, и ту самую тоску по несбывшемуся, которую обычно заедают дешёвым майонезом, а майонезом заедают ещё и одиночество, и страх смерти, и тот факт, что ты уже три года не был у стоматолога, потому что зубы — это привилегия богатых.
Печенькин сидел в косухе, купленной на «Авито» у человека, который, судя по запаху, использовал её в качестве подстилки для своих такс, а таксы, как известно, любят не только хозяев, но и чужие запахи, особенно если эти запахи напоминают им о свободе. Косуха была драная, с чужого плеча, и пахла не кожей, а дешёвым растворителем, которым её чистили перед тем, как выставить на продажу, и этим растворителем пахло так, что хотелось не дышать, а просто выйти на улицу и вдохнуть выхлопных газов — и то чище, потому что в выхлопных газах хотя бы есть честность, а здесь — только надежда на то, что кто-то клюнет. Под ней угадывалась футболка с надписью «Жизнь — боль», но Печенькин уже давно не чувствовал боли — только тупое, ноющее ощущение, что он где-то ошибся дверью, и теперь эта дверь закрылась за ним с мягким, дорогим щелчком, похожим на звук, с которым захлопывается сумочка от Louis Vuitton, куда положили последние деньги, а денег там было ровно столько, чтобы купить иллюзию, что ты ещё что-то значишь.
Бобровский напротив — в рубашке, которую стирали столько раз, что она стала прозрачной, как намёк. Намёк был прост: денег нет, но вы держитесь, а если не держитесь, то хотя бы не падайте лицом в тарелку, потому что скатерть потом не отстирать, а штраф за испорченную скатерть здесь, наверное, как полставки дворника за месяц. Рубашка помнила ещё те времена, когда он пытался устроиться в «Роснефть», но не устроился, и теперь служила напоминанием о несбывшемся, как старый билет в кино на фильм, который никто не смотрел, потому что фильм оказался про любовь, а любовь, как известно, денег не приносит, зато приносит детей, ипотеку и ощущение, что ты — единственный, кто не понял правил игры, а правила игры были просты: либо ты богат, либо ты умеешь делать вид, что богат, либо ты идёшь в «Крапиву» есть блины на мамкину пенсию.
— Печенькин, ты только глянь! — Бобровский хлопнул ладонью по столу, и солонка подпрыгнула, рассыпая соль на скатерть. — Жрут, пидоры! А у нас мамкина пенсия горит! Горит, как последний косяк на выпускном, только без кайфа, зато с осознанием, что завтра мы будем есть дошик и вспоминать этот вечер, как последний день Помпеи!
Печенькин смотрел в меню, где цены были написаны такими цифрами, что хотелось перекреститься и спросить, не продают ли здесь заодно индульгенцию, потому что если уж тратить последние деньги, то хотя бы с гарантией прощения, а гарантий в этом заведении не давали даже на то, что блины не окажутся из замороженных полуфабрикатов из «Магнита», упакованных в красивую фольгу.
Официант, подошедший к столику, был тонкий, как сушёная вобла, и смотрел на них с таким выражением, будто они уже опозорились, просто войдя в зал, и теперь его задача — сделать так, чтобы они опозорились окончательно, но с достоинством, как подобает людям, которые пришли есть блины на последние деньги, а не на чёрную «Ауди», припаркованную у входа. На его лице застыла профессиональная улыбка, но в глазах читалось: «Денег нет, но вы держитесь. В смысле, держитесь за свои последние штаны, потому что они сейчас могут стать единственным, что у вас останется, и даже их, возможно, придётся сдать в ломбард, чтобы доехать до дома».
— Желаете что-то заказать или будете… просто сидеть? — голос у него был такой, словно он сообщал о смерти родственника, причём не своего, а чужого, но с подробностями, которые ему рассказала соседка по лестничной клетке, и теперь он обязан передать их максимально тактично, но всё равно с намёком, что это ваша вина, и вы должны это знать.
— Дошик! — заорал Бобровский. — Шутка! Нам порцию блинов с маслом, порцию блинов с икрой, два супа дня. И пшеничку! — добавил Печенькин. — Два бокала по ноль пять. И чтобы пиво было холодным, как сердце моей бывшей, когда она уходила к майору из военторга!
Официант брезгливо приподнял бровь, достал планшет, пощёлкал и выдохнул:
— С вас двадцать пять тысяч будет. Изволите заплатить вперед? Или вы в «Магнит» не туда свернули? Там, кстати, сегодня акция на дошик — три пачки по цене двух, если вам это интересно.
Печенькин побледнел. Двадцать пять. Это всё. Вся мамкина пенсия за целый месяц, которую она вчера перевела ему на крипту, потому что он решил, что крипта — это его билет в жизнь. Билет оказался поддельным, а поезд — последним, и он уже ушёл, оставив Печенькина на перроне с чемоданом, набитым несбывшимися надеждами и пустыми обещаниями, и этот чемодан был таким же бесполезным, как диплом юриста, когда тебе тридцать, а ты ешь блины на мамкину пенсию.
Бобровский, не моргнув глазом, достал телефон, вбил пароль и перевёл деньги с криптокошелька, на котором оставалось ещё тридцать тысяч от продажи бабкиной квартиры. Бабка умерла, но память о ней жила в этих деньгах — тёплая, вонючая, как её старые носки, которые она завещала Бобровскому вместе с чувством вины и непонятным запахом, который выветривался до сих пор, оставляя только лёгкий аромат уксусной кислоты и разочарования.
— Деньги — дерьмо! — провозгласил Бобровский, поднимая палец. — А сегодня — День Чувака! Понимаешь? Нам бы джип, шлюх и чтоб музыку погромче… ту, где про «мы едем на джипе»! А если нет джипа, то хотя бы «Приору», но чтобы на ней были колёса, а не только надежда!
Официант, убедившись, что у господ есть деньги, растворился в полумраке зала, оставив их наедине с пустыми тарелками и запахом чужого счастья, который здесь продавали по граммам, как чёрную икру, но брали только оптом, и у них не было даже на грамм, потому что грамм счастья в «Крапиве» стоил дороже, чем килограмм реальности на ближайшем рынке.
— Слушай, — прошептал Печенькин, оглядываясь. — А может, ну его, этот рестик? Может, уйдём, пока не поздно? Купим дошик, сядем на лавочку, пожарим зефир… Это дешевле. И душевнее. А здесь… здесь мы только унизимся.
— Поздно, Печенькин, — вздохнул Бобровский. — Поздно было, когда мамка твоя решила, что родить тебя — это хорошая идея. Сейчас уже поезд ушёл. И мы на нём. Осталось только доехать до конечной станции, которая называется «Опустошённый кошелёк и полная тарелка».
В этот момент из-за бархатной портьеры, как гоголь-моголь из кухонного миксера, выплыл официант. В руках он нёс поднос, на котором подрагивали три тарелки и два высоких бокала. Поднос был тяжёлый, и официант нёс его с таким видом, будто доставлял не еду, а приговор, вынесенный Верховным судом по делу о растрате мамкиной пенсии, и теперь он обязан был исполнить его с максимальной торжественностью, потому что приговор — это приговор, даже если он вынесен над двумя чуваками, у которых осталось тысяча четыреста семьдесят рублей на двоих.
Первыми пришли блины с маслом. Они лежали стопкой, три штуки, румяные, в масляных потёках, которые стекали по краям тарелки, как слёзы по щекам старой шлюхи, вспомнившей свою первую любовь — толстосума, который обещал выкупить, но купил только один вечер, и то со скидкой за оптовые закупки, а потом уехал, оставив ей только запах своего одеколона и надежду, которая так и не сбылась. Блины были тонкими, почти прозрачными, и сквозь них просвечивал рисунок тарелки — бледно-голубые цветочки, похожие на вензеля на дешёвом белье, которое носят только для того, чтобы потом его сняли, но не всегда снимают, потому что иногда так и остаёшься в одном белье, и это бельё — всё, что у тебя есть. Масло, впитавшееся в них, пахло топлёным молоком, детством и чем-то ещё, неуловимым, как запах чистого белья в доме, где никто не живёт, потому что все уехали в Москву и там либо разбогатели, либо спились, либо стали официантами в «Крапиве» и теперь смотрят на таких, как они сами десять лет назад.
Печенькин поддел край блина вилкой, и тот отделился с тихим, влажным звуком, будто поцелуй в затылок после долгой разлуки, когда уже не любишь, но помнишь, как это было, и этот звук заставил его сердце сжаться, потому что в этом звуке было что-то от того самого, что он потерял, когда решил, что крипта — это его всё. На языке масло растаяло мгновенно, оставив после себя жирный, сладковатый след — и пустоту, которую ничем не заполнить, разве что новым блином, но новый блин тоже закончится, и тогда останется только пустота, и она будет пахнуть мамкиной пенсией, которая закончилась вместе с блинами.
Следом — блины с икрой. Икра была мелкая, оранжевая, как слёзы рыжей девки, которую обманули с обещанным замужеством, а заодно и с обещанным айфоном, и теперь она стоит на Патриарших и смотрит на чужие машины, вспоминая, как ей обещали, что она будет на таких кататься, а она катается только на своих двоих, да и то пешком. Каждая икринка лежала на блине отдельно, как пуля в патронташе, и Печенькин знал: сейчас они лопнут, и внутри окажется не жизнь, а солёная, холодная вода, которая обожжёт нёбо и напомнит, что он никогда не будет богатым, и даже если будет — всё равно останется тем, кто ест блины с икрой на мамкину пенсию, и эта мысль была такой же солёной, как икра, и такой же горькой, как осознание, что икра — это всего лишь икра, а не любовь, не успех, не то, ради чего стоило вставать по утрам.
Бобровский, не дожидаясь, пока ему положат, схватил блин пальцами — жирными, с грязью под ногтями, которая накопилась ещё со времён попытки устроиться в «Роснефть» — и свернул трубочкой. Икра брызнула, попала на скатерть, оставив оранжевые пятна, похожие на следы от помады на воротничке после ночи в дешёвом отеле, где кровати скрипели громче, чем совесть наутро, и эти пятна будут оттирать до утра, потому что икра — это не кетчуп, её просто так не отдерёшь, как и память о том, что ты был здесь, в этом ресторане, и ты это видел, и ты это ел, и это было. Он сунул блин в рот, и на его лице отразилась смесь восторга и отвращения — как у девственницы, которой только что объяснили, что такое настоящая жизнь, и она поняла, что жить дальше можно, но уже не так, как раньше, и что этикетку от трусов теперь придётся отпарывать, потому что нормальных трусов у неё никогда не было, а были только эти, с этикеткой, которая колется, но зато красивая.
— Фуа-гра хреново, — пробормотал он с набитым ртом. — А наша икра — говно. Но вкусное. Потому что мамкино. Потому что мамка — она, знаешь, вкладывает душу. Даже когда у неё самой нет ничего, кроме пенсии и надежды, что я когда-нибудь стану человеком.
Куриный суп принесли в глубокой тарелке, которая была горячей, как чужая жена после бани, где она парилась с любовником, пока муж был в командировке, и теперь она вернулась домой, и её щёки горят, и она говорит, что это от жара, а на самом деле — от поцелуев, которых у неё давно не было. Бульон был прозрачным, но в нём плавали жирные круги, похожие на медуз, и кусочки курицы — бледные, как тело девушки, которая только что вышла из душа и не знает, что её сейчас ждёт, и эта неопределённость делает её ещё более желанной, потому что неопределённость — это самое сильное возбуждение. В центре тарелки лежало яйцо пашот, жёлтое, налитое, с тонкой оболочкой, которая дрожала от каждого движения, как грудь девушки, когда она первый раз снимает лифчик перед кем-то, и не знает, что будет дальше, но надеется, что что-то будет, потому что надежда — это единственное, что у неё есть.
Печенькин ткнул в него ложкой, и оболочка лопнула. Желток вытек, смешиваясь с бульоном, и тот помутнел, стал густым, как слюна во время секса, когда уже не до слов, когда остались только звуки и ощущение, что ты сейчас лопнешь, но не лопаешься, потому что жизнь — это не желток, жизнь — это бульон, в котором ты плаваешь, и иногда тебя съедают, а иногда ты сам кого-то съедаешь. Запах поднялся со дна тарелки — запах варёной курицы, лаврового листа, той самой глутаматной тоски, которая бывает только в супах, сваренных на чужой кухне, где всё время пахнет чужим счастьем, и ты понимаешь, что своё счастье пахнет иначе — дошиком и дешёвым пивом, и этим запахом ты готов дышать вечно, потому что это твой запах, и он не продаётся в ресторанах.
Бобровский, глядя, как желток растекается, вдруг сказал:
— Знаешь, Печенькин, это не суп. Это метафора. Желток — это наша надежда. Лопнула. И теперь мы плаваем в бульоне собственной никчёмности. А курица — это наша жизнь, которую мы съели, даже не заметив, как она кончилась.
— Не каркай, — ответил Печенькин, поднося ложку ко рту. — Просто ешь. И не философствуй. Философия — это для тех, у кого есть деньги на нормальную еду. А у нас — только на суп, который нам подали на тарелке, которая стоит дороже, чем вся наша жизнь вместе взятая.
Чешский лагер в высоком бокале пенился. Пена была белая, густая, как слюна бешеной собаки, и пахла хмелем, солодом и чем-то ещё, химическим, что обещает быстрое забвение, но даёт только быстрое опьянение и медленное осознание, что завтра будет ещё хуже, потому что завтра не будет даже этого пива, а будет только похмелье и пустота. Печенькин сделал глоток, и пиво пошло по пищеводу, холодное, обжигающее, как первый поцелуй с нелюбимой, когда ты уже знаешь, что ничего хорошего из этого не выйдет, но всё равно лезешь, потому что больше не с кем, потому что любимая давно ушла к тому, у кого есть ипотека, а у тебя есть только мамкина пенсия и эта тарелка с супом. Горчинка осталась на нёбе, и он понял, что это и есть вкус взрослой жизни: сначала холодно, потом тепло, потом горько, и всё это — за двадцать пять тысяч, которых уже нет, и никогда не будет, потому что деньги уходят, а горчинка остаётся.
Бобровский пил большими глотками, и пена оставалась на его усах, делая его похожим на старого пса, который только что вылез из лужи и не понимает, почему его никто не гладит, хотя он уже и не хочет, чтобы гладили — просто мокро и обидно, и хочется, чтобы кто-то просто был рядом, даже если этот кто-то — такой же мокрый и обиженный, как ты сам.
— Хорошо, — сказал он, вытирая рот салфеткой. — Хорошо, когда есть на что. И когда есть с кем. А когда нет — тогда и лагер не лагер, а моча в стекле. И даже моча в стекле была бы вкуснее, если бы мы пили её в компании, где нас любят.
Печенькин вытащил из кармана купюры — мамкины, перетянутые резинкой, пахнущие трудом и экономией, тем самым трудом, который не приносит денег, а приносит только усталость и запах варежек, и этот запах был для него роднее любых духов, потому что это был запах дома, которого у него никогда не было, но который всегда был с ним в этих купюрах. Отсчитал, не глядя, потому что если смотреть, как уходят последние, можно заплакать, а плакать в ресторане «Крапива» с блинами с икрой — это последнее дело, даже для чувака, который уже и так потерял всё, кроме чувства собственного достоинства, и это чувство сейчас стоило дороже, чем все деньги мира.
— Сдачу оставьте себе, — сказал он с таким видом, будто делал это каждый день, и в этом «каждый день» было столько фальши, сколько в обещаниях политиков перед выборами, когда они целуют детей и обещают, что всё будет хорошо, а потом уезжают на своих чёрных «Мерседесах», оставляя детей с теми же проблемами, что и были.
Официант кивнул, но в глазах его было написано: «Я видел таких. Завтра будете дошик в подворотне жевать. И не говорите, что я вас не предупреждал. Я предупреждал, когда спрашивал, не в «Магнит» ли вы не туда свернули».
— А ведь правда, — вдруг сказал Бобровский, когда они вышли на улицу. Воздух был сырой, апрельский, и на Патриарших уже зажигались фонари, и каждый фонарь светил так, будто хотел сказать: «Вот она, ваша свобода. Сто рублей за час. Но вы же знаете, что эти сто рублей у вас есть, а свободы — нет, потому что свобода — это когда у тебя есть выбор, а у вас выбора нет, вы выбрали блины с икрой, и это был единственный выбор, который вы могли сделать». — Завтра будем дошик жевать.
— Завтра — это завтра, — философски ответил Печенькин. — А сегодня у нас есть блины с икрой, куриный суп и чешский лагер в животе. Этого никто не отнимет.
— Кроме времени, — сказал Бобровский. — И кишечника. И мамкиной совести, которая будет нас мучить до следующей пенсии.
Они замолчали. С Патриарших доносилась музыка — кто-то играл на гитаре, фальшиво и душевно, так душевно, что хотелось дать ему денег, чтобы он замолчал, но денег не было, и это было даже хорошо, потому что если бы они дали ему денег, он бы замолчал, и тогда бы наступила тишина, а в тишине слышно только то, как твоя жизнь проходит мимо, и ты даже не замечаешь этого, потому что слишком занят блинами с икрой. Где-то хлопнула дверца дорогой машины. Жизнь кипела вокруг, но для них она замерла на мгновение, и в этом замирании было что-то важное, то, что они не могли назвать, но чувствовали — как чувствуют запах жареного лука из подворотни, когда уже поел, но всё равно хочется, потому что этот запах — запах дома, которого у тебя нет, но который ты помнишь.
Из-за угла, оттуда, где вечно курят официанты, бесшумно вынырнула фигура. Человек был одет в чёрный сюртук, который в этом заведении выглядел как пришелец из другой оперы — не той, где едят фуа-гра, а той, где едят гречку из общей миски, и эта опера называлась «Жизнь», и в ней не было ни арий, ни красивых декораций, только долгие, унылые антракты, в которых ты ждёшь, что вот-вот начнётся что-то интересное, но не начинается, потому что интересное кончилось ещё до твоего рождения. Его лицо было бледным, как у того самого яйца пашот, которое только что лопнуло в тарелке Печенькина, и глаза — чёрные, глубокие, как колодец, в который уже давно бросили монетку, но желание так и не сбылось, потому что колодец оказался не волшебным, а обычным, с водой и тиной, и в этой тине живут свои желания, которые никто не слышит.
— Не помешаю? — спросил он голосом, в котором слышался лёгкий акцент — то ли кавказский, то ли потусторонний, то ли просто усталость от вечности, которая, как известно, утомляет даже тех, кто к ней привык.
Бобровский, не будь дурак, пододвинул стул.
— Садитесь, если вам, конечно, не жалко своей кармы. Мы тут День Чувака отмечаем. А это, — он кивнул на Печенькина, — мой друг. Он переживает, что дошик не заказали. И что мамкина пенсия кончилась. И что жизнь, в общем, не удалась.
Незнакомец улыбнулся — одними губами, не обнажая зубов, и в этой улыбке было что-то от человека, который знает, что вы будете делать через минуту, и ему это неинтересно, но он всё равно смотрит, потому что больше смотреть не на что, а смотреть на чужие жизни — это единственное развлечение, кот
Свидетельство о публикации №226032300120