У позднего граната

В ту весну я перестал произносить о себе полную фразу. Раньше мог, как все, выйти на площадь, вдохнуть утренний воздух и сказать без внутренней заминки: вот он я, вот мой день, вот мое место среди камня, дыма, хлеба и женских лиц у колодца. Потом однажды слово застряло во рту, словно рыбья кость. Я открыл рот — и не выговорил главного глагола. С того утра меня начали считать больным, хотя жар у меня был не в крови, а в уме. Я служил городским вестником зари; моя работа состояла в том, чтобы первым приветствовать свет. Но когда человек краснеет от собственного дыхания, ему уже не доверят рассвет.
Я ушел к восточным воротам и купил полуразвалившуюся харчевню с облезлой вывеской: «Поздний гранат». Название мне понравилось своей почти неприличной правдой. Все спелое в мире запаздывает; все запоздалое сладко на вкус и чуть горчит. Вечерами ко мне заходили носильщики, пропойцы, солдаты с мокрыми сапогами, вдовы, торгующие телом без прежнего усердия, и редкие книжники, которым мысли давно уже не приносили дохода. Они просили вина, похлебки и какого-нибудь смысла в придачу. Вино я наливал исправно. Со смыслом выходило хуже.
В городе как раз началось помешательство на спасителях. После неурожая, мора и двух неудачных восстаний люди до того перенервничали, что стали ждать избавителя как больной ждет перемены положения на жесткой постели. Из переулков повылезали проповедники, врачеватели, певцы новой веры, любители последнего суда и основатели окончательного порядка. Они обещали все: очищение, веселье, равенство, порядок, возвращение к истокам, прыжок в небывалое. От этой толкотни меня мутило сильнее, чем от крепкой браги. Человек, уставший от себя, готов кланяться любому, кто предложит ему чужую спину вместо собственной.
Первым в ту памятную ночь вошел киник по имени Дромон. Он был бос, плечист, борода клочьями, а за ним, не спрашивая позволения, прошмыгнула рыжая собака с разодранным ухом. Дромон жил где придется, спал у печей, под лодками, в виноградниках, спорил с жрецами, смеялся над законами и утверждал, что лучшие друзья истины — чесотка, голод и прямой солнечный свет. Он сел, отодвинул чашу, понюхал воздух и сказал:
— Опять у вас здесь пахнет надеждой. Самый липкий из запахов. Если бы Диоген воскрес, он бы и Александра прогнал за то, что тот заслонял человеку его собственную беду.
— А что делать с бедой? — спросил я.
— Не украшать, — ответил он. — Беда, которую гладят по голове, плодится, как крысы в амбаре.
За ним пришел перс, назвавшийся Атарваном. Он был сухощав, темнолиц, с глазами игрока, который давно понял, что кости брошены заранее, но продолжает бросать их из любопытства. С пояса у него свисал кожаный мешочек; внутри шуршал песок двух цветов — светлый и почти черный. Он пил понемногу, как человек, привыкший не доверять удовольствию, и, когда разговор коснулся всех этих новых пророков, усмехнулся одними губами.
— Вы ждете спасителя так, будто день может родиться без брата, — сказал он. — У нас в детстве старики рассказывали иначе. Время, древнее всех богов, захотело сына, который оправдает его жертвы. Оно приносило дары тысячу лет, но однажды на миг усомнилось: а вдруг ничего не выйдет? И вот из долгого подвига родился один сын, а из мгновенной заминки — другой. С тех пор каждый свет несет в себе порчу с первого часа, и всякая победа приходит уже надкушенной.
Дромон расхохотался:
— Вот это мне по вкусу. Греки, правда, проще: они называли подобных богов просто избалованными детьми.
Я слушал их и чувствовал, как внутри снова поднимается мой старый недуг — не боль, не страх, а жажда какой-то единственной мысли, которая еще не стала словами, но уже трется о ребра, как зверь о прутья клетки. Это случалось со мной часто. Я заранее чуял, что рядом бродит идея, почти моя, почти пойманная; она уже обдавала меня своим жаром, уже требовала языка — и всякий раз уходила, оставив сухость во рту и бессонницу.
Я признался в этом гостям.
— Ничего странного, — сказал Дромон. — Мысль не любит тех, кто слишком уж хочет иметь ее при себе, словно нарядную наложницу. Самые живые мысли являются не к победителям, а к тем, у кого живот впал от голода, колени дрожат, а гордость ободрана до костей. У кого тело никогда не жаловалось, у того рассудок обычно чиновник.
— Ты обижаешь чиновников, — заметил я.
— Еще сильнее я обижаю философов, — ответил он.
В этот миг дверь распахнулась, и в «Поздний гранат» вошли трое, словно с разных концов века. Первый — толстый, лоб высокий, походка уверенная, как у человека, привыкшего считать историю своей родней. Второй — худой, бледный, с нервным ртом; он оглядывался так, будто каждая скамья требовала от него личного решения. Третий — в поношенном сюртуке, с усмешкой, похожей на отблеск стали: взгляд то веселый, то почти жалостный, но жалость у него была хищная. Они взяли вина, согрелись у печи, и вскоре разговор потек так, словно мы знали друг друга давно.
Толстый сказал:
— Мир не катится, а спорит сам с собой. Он выдвигает одно утверждение, затем рождает ему противника, затем поднимается выше их драки. Не бойтесь распада: иногда это работа духа.
Дромон ткнул пальцем в спящую собаку.
— Скажи это ей. Она предпочитает кость всякому духу.
Худой заговорил после паузы:
— Вы все слишком охотно рассуждаете о мире. А кто из вас способен остаться один на один со своим страхом? Не с общим, не с историческим, а с тем, который ночью подступает к горлу и спрашивает: а что, если никакая система тебя не спасет? Человек начинается там, где ему нечем прикрыться.
Третий засмеялся, поднял чашу и сказал:
— Страх полезен, если не поселить в нем священника. Да, человек болен собой, спору нет. Но из болезни можно сделать не только исповедь, но и музыку. Если этот вечер вернется тысячу раз, сумеешь ли ты не отпрянуть? Вот вопрос. Не клянчить другое небо, а так натянуть нервы, чтобы даже мучение зазвучало как пляска.
Атарван покачал головой.
— Вы все еще говорите, будто человеку принадлежит последнее слово. Нет. Последнее слово принадлежит Времени. Оно древнее ваших систем, ваших выборов, ваших танцев. Оно уносит победителя и побежденного одинаково бесстрастно.
Слушая их, я вдруг понял, кто сидит у меня за столом, и от этого мне стало не легче, а странно весело. История, одиночество, пляска и древнее Время пили крепкое вино в харчевне у восточных ворот, а киник чесал за ухом пса и презирал всех четверых без различия.
Тут вошла Лидия, певица из нижнего квартала. Когда-то мужчины дрались из-за ее улыбки; теперь она кашляла в рукав и пела только по большим праздникам, когда тоска в городе делалась торжественной. Она села у двери и сказала:
— Господа умники, скажите мне лучше вот что. Когда душа перезрела раньше тела, чем ее кормить? Я устала от любви, от денег, от молитв и от собственной жалости к себе. Даже страдание приелось. Что дальше?
Толстый медленно ответил:
— Иди через отрицание. Не верь ни одному своему нынешнему облику. Стань врагом того, чем ты сегодня довольна.
Худой сказал:
— Дальше не учение. Дальше внутренний риск, который нельзя переложить на соседа. Все решающее совершается без поручителей.
Третий улыбнулся:
— А я бы посоветовал тебе научиться презирать в себе попрошайку. Все мы время от времени выпрашиваем у мира подтверждение, будто нам выдали мало. Откажись от этого занятия.
Дромон фыркнул:
— Я бы посоветовал лечь на солнце рядом с собакой. Она лучше всех нас знает меру.
Атарван высыпал на стол щепоть светлого и темного песка.
— А я скажу так: считай не милости, а утраты. Потери точнее описывают человека, чем приобретения.
Лидия выслушала всех, взяла чашу, выпила залпом и засмеялась — не весело, а так, как смеются перед обмороком.
Снаружи в это время двигалось шествие очередных избавителей. Мы вышли на крыльцо. Факелы качались, знамена рдели, толпа ревела, будто сама себя подгоняла к восторгу. Впереди шли аскеты с лицами людей, слишком долго боровшихся с желаниями и потому насквозь пропахших ими. За ними — лекари, не исцелившие даже своей походки. Затем юноши, объявившие себя вестниками нового смеха, но смех у них был натужный, как кашель у старика. Потом законники с табличками, музыканты новой веры, несколько красавцев, уверенных, что красота уже достаточное основание для власти. И в каждом, даже в самом бойком, угадывалась одна и та же обреченность: он шел не вести, а вымаливать у чужих глаз подтверждение, что еще не проиграл сам себе.
— Вот ваш всемирный дух, — сказал Дромон. — Переодетая слабость.
— Нет, — возразил толстый. — Даже слабость участвует в движении целого.
— Целое? — переспросил Атарван. — Целого нет. Есть лишь великое пожирание, которое на коротких отрезках вы принимаете за порядок.
Худой стоял чуть поодаль и смотрел на толпу.
Третий вдруг негромко проговорил:
— Все они слишком хотят лечиться. А иногда надо не лечиться, а выдержать свою дозу огня без просьб о скидке.
Мы вернулись внутрь. До рассвета еще оставалось время, и я наконец понял, что искомая мысль, за которой я гонялся месяцами, не спустится ко мне в виде блестящей формулировки. Она пришла иначе — через усталость, через винный осадок на языке, через стыд собственного тела, через этот нелепый собор из киника, перса и троих европейских призраков. Мне стало ясно: сознание не венец, а поздний недуг природы; оно вырастает там, где жизнь перестает безоговорочно доверять себе. Оттого и мысль почти всегда родится не на пиру здоровья, а на обочине, среди недомоганий, у людей, которые в самый разгар дня уже видят в себе вечер.
Но тут же вслед за этим пришло другое: нельзя вечно жить только на развалинах былой  уверенности. Слишком долгое смакование язв превращает человека в гурмана собственной порчи. Самосожаление — не глубина, а сладострастие раны. Киник прав: беду нельзя гладить по голове. Немец прав: отрицание работает. Датчанин прав: решающее совершается в одиночку. Фридрих прав: дух, не умеющий смеяться над своим страданием, быстро ищет себе алтарь. А перс прав больше всех: над нашими победами, отказами, прыжками и плясками стоит древнее Время, которому одинаково безразличны и герои, и их насмешники.
Когда за окнами начало светлеть небо, гости один за другим поднялись. Собака встряхнулась, Лидия уснула за столом, факелы на площади догорели. Толстый поправил воротник, худой натянул перчатки, третий бросил мне монету, которую, кажется, никогда не чеканили ни в одном государстве. Атарван затянул мешочек с песком. Дромон сказал на прощание:
— Ну что, вестник зари, опять будешь приветствовать утро?
Я посмотрел на восток и ответил:
— Нет. Приветствовать не стану. Но дверь открою.
Они ушли. Я остался один среди пустых чаш, винного запаха и утреннего света. И когда Лидия во сне спросила не своим голосом: «Кто здесь?» — я впервые за долгое время не солгал и не произнес торжественной фразы. Я сказал только:
— Никого победившего. Меня просто донашивает время.
В ту весну я перестал произносить о себе полную фразу. Раньше мог, как все, выйти на площадь, вдохнуть утренний холод и сказать без внутренней заминки: вот он я, вот мой день, вот мое место среди камня, дыма, хлеба и женских лиц у колодца. Потом однажды слово застряло во рту, словно рыбья кость. Я открыл рот — и не выговорил главного глагола. С того утра меня начали считать больным, хотя жар у меня был не в крови, а в уме. Я служил городским вестником зари; моя работа состояла в том, чтобы первым приветствовать свет. Но когда человек краснеет от собственного дыхания, ему уже не доверят рассвет.
Я ушел к восточным воротам и купил полуразвалившуюся харчевню с облезлой вывеской: «Поздний гранат». Название мне понравилось своей почти неприличной правдой. Все спелое в мире запаздывает; все запоздалое сладко на вкус и чуть горчит. Вечерами ко мне заходили носильщики, пропойцы, солдаты с мокрыми сапогами, вдовы, торгующие телом без прежнего усердия, и редкие книжники, которым мысли давно уже не приносили дохода. Они просили вина, похлебки и какого-нибудь смысла в придачу. Вино я наливал исправно. Со смыслом выходило хуже.
В городе как раз началось помешательство на спасителях. После неурожая, мора и двух неудачных восстаний люди до того перенервничали, что стали ждать избавителя как больной ждет перемены положения на жесткой постели. Из переулков повылезали проповедники, врачеватели, певцы новой веры, любители последнего суда и основатели окончательного порядка. Они обещали все: очищение, веселье, равенство, порядок, возвращение к истокам, прыжок в небывалое. От этой толкотни меня мутило сильнее, чем от крепкой браги. Человек, уставший от себя, готов кланяться любому, кто предложит ему чужую спину вместо собственной.
Первым в ту памятную ночь вошел киник по имени Дромон. Он был бос, плечист, борода клочьями, а за ним, не спрашивая позволения, прошмыгнула рыжая собака с разодранным ухом. Дромон жил где придется, спал у печей, под лодками, в виноградниках, спорил с жрецами, смеялся над законами и утверждал, что лучшие друзья истины — чесотка, голод и прямой солнечный свет. Он сел, отодвинул чашу, понюхал воздух и сказал:
— Опять у вас здесь пахнет надеждой. Самый липкий из запахов. Если бы Диоген воскрес, он бы и Александра прогнал за то, что тот заслонял человеку его собственную беду.
— А что делать с бедой? — спросил я.
— Не украшать, — ответил он. — Беда, которую гладят по голове, плодится, как крысы в амбаре.
За ним пришел перс, назвавшийся Атарваном. Он был сухощав, темнолиц, с глазами игрока, который давно понял, что кости брошены заранее, но продолжает бросать их из любопытства. С пояса у него свисал кожаный мешочек; внутри шуршал песок двух цветов — светлый и почти черный. Он пил понемногу, как человек, привыкший не доверять удовольствию, и, когда разговор коснулся всех этих новых пророков, усмехнулся одними губами.
— Вы ждете спасителя так, будто день может родиться без брата, — сказал он. — У нас в детстве старики рассказывали иначе. Время, древнее всех богов, захотело сына, который оправдает его жертвы. Оно приносило дары тысячу лет, но однажды на миг усомнилось: а вдруг ничего не выйдет? И вот из долгого подвига родился один сын, а из мгновенной заминки — другой. С тех пор каждый свет несет в себе порчу с первого часа, и всякая победа приходит уже надкушенной.
Дромон расхохотался:
— Вот это мне по вкусу. Греки, правда, проще: они называли подобных богов просто избалованными детьми.
Я слушал их и чувствовал, как внутри снова поднимается мой старый недуг — не боль, не страх, а жажда какой-то единственной мысли, которая еще не стала словами, но уже трется о ребра, как зверь о прутья клетки. Это случалось со мной часто. Я заранее чуял, что рядом бродит идея, почти моя, почти пойманная; она уже обдавала меня своим жаром, уже требовала языка — и всякий раз уходила, оставив сухость во рту и бессонницу.
Я признался в этом гостям.
— Ничего странного, — сказал Дромон. — Мысль не любит тех, кто слишком уж хочет иметь ее при себе, словно нарядную наложницу. Самые живые мысли являются не к победителям, а к тем, у кого живот впал от голода, колени дрожат, а гордость ободрана до костей. У кого тело никогда не жаловалось, у того рассудок обычно чиновник.
— Ты обижаешь чиновников, — заметил я.
— Еще сильнее я обижаю философов, — ответил он.
В этот миг дверь распахнулась, и в «Поздний гранат» вошли трое, словно с разных концов века. Первый — толстый, лоб высокий, походка уверенная, как у человека, привыкшего считать историю своей родней. Второй — худой, бледный, с нервным ртом; он оглядывался так, будто каждая скамья требовала от него личного решения. Третий — в поношенном сюртуке, с усмешкой, похожей на отблеск стали: взгляд то веселый, то почти жалостный, но жалость у него была хищная. Они взяли вина, согрелись у печи, и вскоре разговор потек так, словно мы знали друг друга давно.
Толстый сказал:
— Мир не катится, а спорит сам с собой. Он выдвигает одно утверждение, затем рождает ему противника, затем поднимается выше их драки. Не бойтесь распада: иногда это работа духа.
Дромон ткнул пальцем в спящую собаку.
— Скажи это ей. Она предпочитает кость всякому духу.
Худой заговорил после паузы:
— Вы все слишком охотно рассуждаете о мире. А кто из вас способен остаться один на один со своим страхом? Не с общим, не с историческим, а с тем, который ночью подступает к горлу и спрашивает: а что, если никакая система тебя не спасет? Человек начинается там, где ему нечем прикрыться.
Третий засмеялся, поднял чашу и сказал:
— Страх полезен, если не поселить в нем священника. Да, человек болен собой, спору нет. Но из болезни можно сделать не только исповедь, но и музыку. Если этот вечер вернется тысячу раз, сумеешь ли ты не отпрянуть? Вот вопрос. Не клянчить другое небо, а так натянуть нервы, чтобы даже мучение зазвучало как пляска.
Атарван покачал головой.
— Вы все еще говорите, будто человеку принадлежит последнее слово. Нет. Последнее слово принадлежит Времени. Оно древнее ваших систем, ваших выборов, ваших танцев. Оно уносит победителя и побежденного одинаково бесстрастно.
Слушая их, я вдруг понял, кто сидит у меня за столом, и от этого мне стало не легче, а странно весело. История, одиночество, пляска и древнее Время пили крепкое вино в харчевне у восточных ворот, а киник чесал за ухом пса и презирал всех четверых без различия.
Тут вошла Лидия, певица из нижнего квартала. Когда-то мужчины дрались из-за ее улыбки; теперь она кашляла в рукав и пела только по большим праздникам, когда тоска в городе делалась торжественной. Она села у двери и сказала:
— Господа умники, скажите мне лучше вот что. Когда душа перезрела раньше тела, чем ее кормить? Я устала от любви, от денег, от молитв и от собственной жалости к себе. Даже страдание приелось. Что дальше?
Толстый медленно ответил:
— Иди через отрицание. Не верь ни одному своему нынешнему облику. Стань врагом того, чем ты сегодня довольна.
Худой сказал:
— Дальше не учение. Дальше внутренний риск, который нельзя переложить на соседа. Все решающее совершается без поручителей.
Третий улыбнулся:
— А я бы посоветовал тебе научиться презирать в себе попрошайку. Все мы время от времени выпрашиваем у мира подтверждение, будто нам выдали мало. Откажись от этого занятия.
Дромон фыркнул:
— Я бы посоветовал лечь на солнце рядом с собакой. Она лучше всех нас знает меру.
Атарван высыпал на стол щепоть светлого и темного песка.
— А я скажу так: считай не милости, а утраты. Потери точнее описывают человека, чем приобретения.
Лидия выслушала всех, взяла чашу, выпила залпом и засмеялась — не весело, а так, как смеются перед обмороком.
Снаружи в это время двигалось шествие очередных избавителей. Мы вышли на крыльцо. Факелы качались, знамена рдели, толпа ревела, будто сама себя подгоняла к восторгу. Впереди шли аскеты с лицами людей, слишком долго боровшихся с желаниями и потому насквозь пропахших ими. За ними — лекари, не исцелившие даже своей походки. Затем юноши, объявившие себя вестниками нового смеха, но смех у них был натужный, как кашель у старика. Потом законники с табличками, музыканты новой веры, несколько красавцев, уверенных, что красота уже достаточное основание для власти. И в каждом, даже в самом бойком, угадывалась одна и та же обреченность: он шел не вести, а вымаливать у чужих глаз подтверждение, что еще не проиграл сам себе.
— Вот ваш всемирный дух, — сказал Дромон. — Переодетая слабость.
— Нет, — возразил толстый. — Даже слабость участвует в движении целого.
— Целое? — переспросил Атарван. — Целого нет. Есть лишь великое пожирание, которое на коротких отрезках вы принимаете за порядок.
Худой стоял чуть поодаль и смотрел на толпу.
Третий вдруг негромко проговорил:
— Все они слишком хотят лечиться. А иногда надо не лечиться, а выдержать свою дозу огня без просьб о скидке.
Мы вернулись внутрь. До рассвета еще оставалось время, и я наконец понял, что искомая мысль, за которой я гонялся месяцами, не спустится ко мне в виде блестящей формулировки. Она пришла иначе — через усталость, через винный осадок на языке, через стыд собственного тела, через этот нелепый собор из киника, перса и троих европейских призраков. Мне стало ясно: сознание не венец, а поздний недуг природы; оно вырастает там, где жизнь перестает безоговорочно доверять себе. Оттого и мысль почти всегда родится не на пиру здоровья, а на обочине, среди недомоганий, у людей, которые в самый разгар дня уже видят в себе вечер.
Но тут же вслед за этим пришло другое: нельзя вечно жить только на развалинах былой  уверенности. Слишком долгое смакование язв превращает человека в гурмана собственной порчи. Самосожаление — не глубина, а сладострастие раны. Киник прав: беду нельзя гладить по голове. Немец прав: отрицание работает. Датчанин прав: решающее совершается в одиночку. Фридрих прав: дух, не умеющий смеяться над своим страданием, быстро ищет себе алтарь. А перс прав больше всех: над нашими победами, отказами, прыжками и плясками стоит древнее Время, которому одинаково безразличны и герои, и их насмешники.
Когда за окнами начало светлеть небо, гости один за другим поднялись. Собака встряхнулась, Лидия уснула за столом, факелы на площади догорели. Толстый поправил воротник, худой натянул перчатки, третий бросил мне монету, которую, кажется, никогда не чеканили ни в одном государстве. Атарван затянул мешочек с песком. Дромон сказал на прощание:
— Ну что, вестник зари, опять будешь приветствовать утро?
Я посмотрел на восток и ответил:
— Нет. Приветствовать не стану. Но дверь открою.
Они ушли. Я остался один среди пустых чаш, винного запаха и утреннего света. И когда Лидия во сне спросила не своим голосом: «Кто здесь?» — я впервые за долгое время не солгал и не произнес торжественной фразы. Я сказал только:
— Никого победившего. Меня просто донашивает время.


Рецензии