Сашка
Александр Гарцев
Глава 1. Коммунальный рай
Дом стоял на отшибе шестьсот девятого микрорайона, ближе к лесополосе, и пахло от него всегда по-разному. Летом — нагретой смолой и пылью, которую поднимали грузовики с кирпичного завода. Осенью — прелым листом, забивавшимся в щели крыльца. Зимой — морозной сухостью, когда бревна сжимались и по стенам шли тонкие трещины, и казалось, что дом дышит.
Его построили в сорок шестом. Пленные немцы. Вера Сергеевна говорила, что они работали быстро, зло, но добротно — на совесть. Сашка любил этот дом за то, что он был крепким, за то, что половицы в коридоре скрипели по-своему, и можно было на слух определить, кто идет: тетя Лида — быстро, вперевалку, дядя Федя — тяжело, с передышкой на второй ступеньке. А мама ступала тихо, почти неслышно, и Сашка всегда узнавал ее по тому, как она придерживала дверь рукой, чтобы не хлопнуть.
Утро начиналось с гудка. Первая смена — ровно в шесть. Гудок был низким, тягучим, он перекрывал все звуки, заставлял дребезжать стекла в кухонных рамах, и Сашка, даже если хотел досмотреть сон, уже не мог уснуть. Он лежал на своей раскладушке за ширмой, слушал, как за стеной возится мама, как тетя Лида гремит кастрюлями, как дядя Федя, шофер директора завода, матерится спросонья, ища портсигар.
Потом мама ставила на стол тарелку с картошкой, нарезала хлеб — ровными ломтями, по двести граммов на каждого — и звала:
— Саш, вставай. Опять двойку принесешь.
Он вылезал из-под одеяла, тер глаза, садился к столу. В комнате пахло жареной картошкой и чем-то сладким — мама иногда покупала «Мишку на Севере», если оставалось от получки. Стол был шаткий, с выдвижным ящиком, где хранились документы, фотографии и самое дорогое — письма отца.
Сашка их не видел. Мама прятала. Говорила, что прочитает, когда вырастет.
— Папа у тебя герой, — говорила она, глядя в окно, где за мутным стеклом виднелась труба завода и серое небо. — Летчик. Его сбили в сорок четвертом под Оршей. Он успел выпрыгнуть, но его взяли в плен. Потом бежал, воевал в партизанском отряде. Награды есть, ордена. Я тебе покажу.
— Покажи сейчас, — просил Сашка.
— Не время. Подрастешь.
Она убирала тарелки, повязывала косынку, уходила на работу. На завод. Токарный цех, третья бригада. Сашка провожал ее до калитки, смотрел, как она идет по деревянному тротуару, обходя лужи, как ветер треплет концы платка. Она была красивая. Соседи говорили — молодая еще, могла бы устроить жизнь, но она ни на кого не смотрела.
Дядя Коля Наумов, что жил через стенку, иногда задерживался у калитки, курил, глядя вслед.
— Мать-то у тебя золото, — говорил он хрипловато, выдыхая дым в сырой воздух. — Держись за нее, парень.
Сашка держался. Он знал, что мама — это все. И еще знал, что где-то есть отец, летчик, герой, который, наверное, ищет их, но не может найти из-за того, что война все перепутала. Сашка верил в это так же крепко, как в то, что утром будет гудок, а вечером мама принесет хлеб и, если повезет, две конфеты в серой бумажке.
По субботам они ходили в баню. Баня была кирпичная, с высокой трубой, стояла в конце улицы, и очередь к ней занимали с четырех утра. Мама брала таз, простыню, веник — березовый, за которым Сашка лазил в лесополосу в начале июня, пока ветки гибкие. В предбаннике пахло мокрым деревом и парным молоком, женщины шумели, смеялись, и Сашка сидел на скамейке, ждал, пока мама выйдет — раскрасневшаяся, с мокрыми волосами, молодая и чужая в этом пару.
Он любил эти субботы. Любил возвращаться домой, когда в доме уже темно, и на кухне горит тусклая лампочка без абажура, и тетя Лида гремит чайником, и дядя Федя ставит пластинку на проигрыватель — Клавдию Шульженко, или Вертинского, или, если выпьет, Утесова. И музыка плывет по коридору, затекает в комнаты, и кажется, что весь дом живет одним дыханием.
Коммунальная квартира. Сашка не знал другой жизни. Ему казалось, что так и должно быть: общая кухня, где вечно спорят, чья кастрюля чье место заняла, общий сортир с веревочкой вместо щеколды, общая сушка для белья под потолком. Он вырос среди чужих голосов за стеной, среди запахов чужой еды, среди чужих секретов, которые все равно становились общими, потому что в такой квартире ничего не утаишь.
Тетя Лида работала токарем, в том же цехе, что и мама, только в первой смене. Она была полная, громкая, с вечно мокрыми руками. Дядя Федя — маленький, сухой, молчаливый, с красными прожилками на щеках. Их дочка Ника училась в девятом, на год старше Сашки, и он тайно, мучительно стесняясь, наблюдал за ней, когда она проходила по коридору в своем школьном платье, пахнущая дешевыми духами и чем-то еще, от чего у Сашки начинало кружиться голова.
Но это было далеко. Не главное. Главное — мама. Главное — вера в отца, который вернется, как в кино, встанет на пороге, и все изменится.
В тот год, когда Сашке исполнилось пятнадцать, по микрорайону прошел слух: будут давать квартиры. Однокомнатные, в новых панельных домах на окраине. Тетя Лида ходила возбужденная, дядя Федя помалкивал, но иногда поглядывал на потолок, где трещина от бомбежки шла через всю комнату, и вздыхал.
— Очередь, — сказала мама за ужином. — Ты у меня на заводе пятый год, я на седьмом. Если бы не ты, уже давно бы дали.
Сашка промолчал. Ему не хотелось уходить из этого дома. Но он видел, как мама устала. Как ей надоело ждать своей очереди в туалет, как она стирала в общем корыте, развешивая белье так, чтобы не мешать соседям. И впервые задумался о том, что, может быть, если бы у них была своя квартира, все было бы по-другому.
Но в тот вечер он еще не знал, что квартира появится. И не знал, что вместе с ней появится Гена.
Соседская девочка Ника поставила пластинку на проигрыватель — «Сердце на снегу» крутили по радио, и Сашка слушал, лежа на раскладушке, закрыв глаза. За стенкой мама перебирала вещи в шкафу. Пахло нафталином и старым деревом. За окном догорал август, и в воздухе стояла та тишина, которая бывает только перед большими переменами.
Но тогда он этого не чувствовал. Он был просто Сашка, пятнадцати лет, сын летчика-героя, который обязательно вернется. Или не вернется. Но это не имело значения, потому что у него была мама, и дом, который построили пленные немцы на совесть, чтобы он стоял долго.
Так казалось.
Глава 2. Гена
Осень в шестьсот девятом микрорайоне приходила не по календарю, а по гудку. Как-то в середине сентября гудок на первую смену прозвучал глуше, будто простуженный, и Сашка, выйдя на крыльцо, увидел, что лесополоса за домами стала желтой, а воздух пахнет уже не пылью и смолой, а мокрым листом и первым дымом из печных труб. В их доме печей не было — паровое отопление от заводской котельной, — но соседние частники уже топили, и запах угля мешался с сыростью, и от этого хотелось пить чай с вареньем и не выходить на улицу.
У Сашки началась четверть, и он ходил в школу через пустырь, где ветер гонял пожухлую траву и газетные обрывки. Школа была старая, двухэтажная, с высокими потолками и партами, на которых кто-то вырезал фамилии еще до войны. В коридоре пахло хлоркой и чернилами, а в учительской — крепким чаем и папиросами.
В тот день он вернулся домой раньше обычного — последний урок отменили, потому что физичка заболела. Он шел по деревянному тротуару, слушая, как доски хлюпают под ногами, и думал о том, что надо сбегать в лесополосу, пока не стемнело, может, там еще остались лисички. Мама любила жареные лисички с картошкой.
Когда он вошел в калитку, он увидел, что у крыльца стоит машина. Не грузовик, не автобус, а легковая — «Победа», темно-зеленая, с блестящими хромированными полосками. Сашка замер. В их дворе легковые машины были редкостью. Дядя Федя ездил на директорском ЗИМе, но тот всегда стоял у проходной, а не у дома.
Из машины никто не вышел. Сашка прошел в сени, скинул ботинки, толкнул дверь в комнату.
— Мам, у нас машина стоит...
Осекся.
У стола сидел мужчина. Немолодой, лет сорока, с широким лицом и крупными руками, которые он держал на коленях, как будто не знал, куда их деть. В сером пиджаке, в светлой рубашке с коротким рукавом. Загорелый. Пахло от него табаком и чем-то сладковатым — может, одеколоном «Шипр», который продавали в сельпо.
Мама стояла у окна, поправляя волосы. Она была в выходном платье, в том, что висело в шкафу для особых случаев, и лицо у нее было растерянное и счастливое одновременно. Сашка такого лица у нее не помнил.
— Это Геннадий Иванович, — сказала мама. — С работы.
Мужчина встал. Он был высокий, шире Сашкиного отца на фотографии, и руку подал твердо, с нажимом, как взрослые мужчины в кино.
— Сомов, — сказал он. — А ты, значит, Сашка. Мать про тебя много рассказывала.
Сашка пожал руку, не зная, куда девать глаза. Он чувствовал, что помешал, что пришел не вовремя, и от этого хотелось выйти обратно в сени, но мама уже ставила чайник, доставала из шкафа варенье — то самое, вишневое, которое берегли для праздников.
Гена сел на стул, отодвинув Сашкины учебники, и стал рассказывать, как они познакомились. Получилось, что он работает шофером, развозит детали по цехам, а мама попросила его подвезти до дома, когда шел дождь. Так и разговорились. Он говорил громко, с нажимом, и смеялся, когда мама вставляла свои слова. У него были крупные белые зубы и глаза с прищуром, как у человека, который привык смотреть на дорогу.
Сашка пил чай, слушал и чувствовал, как в груди поднимается что-то неясное — то ли ревность, то ли тревога. Он смотрел на маму: она улыбалась, поправляла косынку, и в этой улыбке было что-то новое, то, чего он не видел никогда. Она была красивая, молодая, и он вдруг понял, что она — не просто мама, а женщина, у которой может быть своя жизнь, свой разговор, свои секреты.
Гена уехал после ужина. «Победа» чихнула мотором, выкатилась со двора, и красные фонари растворились в сумерках. Мама долго стояла у калитки, глядя вслед, потом вернулась в комнату, села на кровать и сказала:
— Как ты на это смотришь?
— На что?
— На него. Он хороший. Не пьет. Работает. Машина у него.
Она говорила быстро, как будто боялась, что передумает, и смотрела в пол, на половицы, которые покрасила прошлой весной.
Сашка молчал. Он вспомнил отца. Летчика. Героя. Фотографию в рамке, где стоял молодой человек в форме, с погонами, и смотрел прямо, строго, как на параде. И этого Гену — большого, с крупными руками, пахнущего дешевым одеколоном.
— Мам, — сказал он. — А как же папа?
Она подняла глаза. В них блеснуло что-то острое, быстрое, но она сдержалась.
— Папа... — сказала она медленно. — Папа не вернется. Ты уже большой, должен понимать.
— Он же герой.
— Герой, — повторила она и отвернулась к окну, за которым уже было темно, и только в щелях соседних домов светились желтые квадраты окон.
Разговор затянулся. Она говорила о том, как устала, как трудно одной, как хочется, чтобы в доме был мужчина. Говорила о новой квартире — если очередь подойдет, с мужчиной проще, семья — это серьезно. Говорила, что Гена обещал помочь с ремонтом, с мебелью.
— Но ты же просил разрешения? — спросила она вдруг, и в голосе ее прозвучало что-то детское, просительное. — Помнишь, говорил: если у нас любовь, живите. Так?
Сашка вспомнил. Это было давно, летом, когда они сидели на лавочке у дома, и мама, робея, спросила, что бы он сказал, если бы у нее появился кто-то. Он тогда ответил легко, как отвечают о том, что кажется далеким и невозможным.
— Мне уже пятнадцать, — сказал он теперь, глядя в чашку с остывшим чаем. — Мне скоро в армию. Что ты одна будешь?
Он повторил свои слова, но они звучали уже не так легко. В них была тяжесть, которой не было раньше.
— Конечно, если у вас любовь, живите, — добавил он и почувствовал, что говорит это не за себя, а за того, кого нет, за летчика с фотографии, который не придет.
Мама обняла его, и пахло от нее, как всегда, — хлебом и стиральным порошком, — и он закрыл глаза, чтобы не видеть ее лица.
В ту ночь он долго не спал. Лежал на раскладушке, слушал, как за стеной дышит мама, как скрипят половицы в коридоре — может, тетя Лида шла в туалет, может, чудилось. В голове крутились обрывки: «Победа» у крыльца, крупные руки на коленях, запах дешевого одеколона. И мамина улыбка — растерянная и счастливая, как у девчонки.
Он думал об отце. О том, что тот, наверное, тоже был когда-то вот таким — большим, с твердыми руками, и мама смотрела на него так же. А потом война, плен, партизаны, и он не вернулся. Или не захотел? Сашка отогнал эту мысль. Она была неправильной, предательской. Отец — герой, он не мог не захотеть.
За окном шумел ветер, и где-то в лесу ухала сова. Сашка сжал кулаки под одеялом и сказал себе, что все будет хорошо. Гена — не отец, но он будет рядом, поможет маме, а Сашка скоро вырастет, отслужит, вернется, и тогда...
Он не знал, что будет тогда. Он заснул под утро, и ему приснился самолет, который летел над лесополосой, низко-низко, почти задевая верхушки деревьев, а потом исчез в облаках, и остался только гул мотора, который все не стихал, переходя в заводской гудок.
Утром гудок прозвучал, как всегда, в шесть. Сашка открыл глаза и увидел, что на столе уже стоит завтрак, а мама повязывает косынку, собираясь на работу. На столе, рядом с тарелкой, лежала конфета «Мишка на Севере» — одна.
— Это тебе, — сказала мама. — Гена вчера принес.
Сашка взял конфету, посмотрел на обертку — мишку в зимнем лесу — и положил в карман. Есть не стал.
Он вышел проводить маму до калитки. Утро было серое, ветреное, и труба завода дымила в низкое небо. Мама пошла по деревянному тротуару, и он смотрел ей вслед, пока она не свернула за угол. Потом вынул конфету из кармана, развернул, положил в рот. Сладко, приторно, невкусно.
Он выплюнул конфету в траву и пошел в школу, не оглядываясь.
Глава 3. Новая квартира
Зима в шестьсот девятом выдалась снежная, глухая. Снег валил с ноября не переставая, завалил тропинки до половины окон, и деревянный дом стоял под сугробами, как старый зверь, зарывшийся в берлогу. По утрам Сашка расчищал дорожку от калитки до крыльца, и снег скрипел под лопатой так звонко, что звон этот разлетался по всему микрорайону, перекликаясь с таким же скрипом соседских лопат.
В декабре пришло известие — дают квартиру. Мама прибежала с работы радостная, растерянная, с бумажкой в руке, где было написано: «ул. Строителей, д. 5, кв. 12». Она стояла посреди комнаты, перечитывала бумажку вслух, и голос у нее дрожал.
— Сашка, слышишь? Дали! Однокомнатная, на первом этаже. Своя кухня, свой туалет. Слышишь?
Она смеялась и плакала одновременно, и Сашка смотрел на нее и не знал, радоваться или бояться. Он хотел радоваться — мама заслужила, он знал, сколько она стояла в очередях, сколько раз ее обходили, сколько ночей она не спала, переживая, что комната достанется кому-то другому. Но что-то внутри сжималось, когда он думал о том, что они уйдут из этого дома.
А Гена узнал о квартире первым. Сашка понял это по тому, как отчим появился в их жизни плотно, будто въехал вместе с бумажкой. Он пришел в тот же вечер, с бутылкой — не водкой, а коньяком, в целлофановом пакете, с коробкой конфет для мамы и с мясом — вырезкой, которую достал, наверное, у своих водительских знакомых.
— Ну, Вера, — сказал он, садясь за стол и расставляя локти так, что Сашкины тетради съехали на край. — Теперь заживем. Своя квартира — это тебе не коммуналка. Порядок наведем. Я в ремонте понимаю.
Он говорил «своя квартира» и смотрел на маму так, будто это он ее дал, будто это его заслуга. Сашка сидел в углу, за ширмой, и смотрел в щель, как отчим режет мясо крупными, хозяйскими кусками, как мама суетится у плиты, и на душе у него было муторно, как перед грозой.
Переезжали в январе, в крещенские морозы. Мороз стоял такой, что железо прилипало к рукам, и дышать было больно. Гена пригнал грузовик — не свою «Победу», а заводскую полуторку, с брезентовым верхом, — и они грузили нехитрый скарб: две кровати, шкаф, стол, мамину швейную машинку «Зингер», три коробки с посудой и две — с книгами. Ширму, за которой Сашка спал, погрузили последней, и он смотрел, как ее, сложенную гармошкой, закидывают в кузов, и чувствовал, что вместе с ней выносят что-то важное, что оставалось с ним всю жизнь.
Соседи вышли прощаться. Тетя Лида плакала, вытирала слезы фартуком, причитала: «Верочка, как же мы без тебя, как же ты нас покидаешь». Дядя Федя стоял молча, курил, смотрел в сторону. Ника вышла в пальто, застегнутом не на все пуговицы, и Сашка на секунду встретился с ней взглядом, и она ему улыбнулась — просто, по-соседски, — и он почему-то запомнил эту улыбку, как свет в окне, который гаснет, когда уходишь.
Дядя Коля Наумов вышел на крыльцо в ватнике, не спеша закурил, посмотрел на грузовик, на Гену, который командовал погрузкой, и сказал тихо, чтобы слышал только Сашка:
— Ну, парень, держись. Если что — знаешь, где я.
И сунул ему в руку три рубля — смятые, теплые, как будто только из кармана.
Сашка сунул деньги в карман и кивнул. Он не знал, зачем ему три рубля, но чувствовал, что это что-то значит.
Квартира оказалась на первом этаже панельной пятиэтажки, в торце, так что окна выходили на пустырь и на лесополосу, которая за ней начиналась. Пахло в квартире цементом, известью и холодом — батареи еще не включили, хотя мороз стоял двадцать пять. Стены были голые, серые, с пятнами от протекшей крыши, и пол цементный, без линолеума.
Гена сразу взял бразды в руки. Он принес инструменты, привел двух мужиков с завода, и они начали ремонт — шпаклевали, белили, клеили обои. Обои выбрал он сам — бордовые, с золотыми разводами, тяжелые, богатые, как в кабинете директора. Мама хотела светлые, в цветочек, но Гена сказал: «Не мельтеши, женщина, я лучше знаю».
И она послушалась. Сашка видел, как она молча складывала выбранные обои обратно в рулон, и впервые заметил, как легко она уступает. Словно включилось в ней что-то, что раньше спало, — привычка молчать, не спорить, делать так, как сказал мужчина.
Ремонт длился месяц. Жили они там же, в строительной пыли, спали на матрасах, брошенных на пол, ели из одной кастрюли. Гена приходил с завода, переодевался, засучивал рукава и работал до ночи, громко стучал, что-то мерил, прикидывал, командовал. Сашка помогал, как мог: подавал инструменты, выносил мусор, мыл кисти. И в эти минуты, когда они работали рядом, молча или под радио, в котором крутили песенку про «не кочегары мы, не плотники», ему казалось, что, может, ничего страшного и нет. Может, это и есть нормальная семья.
Когда сделали ремонт, Гена привез мебель. Диван-книжку, который раскладывался в широкую кровать, полированный сервант с хрустальными дверцами, кухонный стол с клеенкой, на которой были нарисованы розы. И телевизор — маленький «КВН» с линзой, которую надо было заливать водой, чтобы изображение стало цветным.
Мама смотрела на все это, и глаза у нее блестели.
— Гена, ты чего, откуда?
— Достал, — коротко говорил он. — Не твоего ума дело.
И она замолкала.
Сашкина раскладушка встала в углу, за спинкой дивана, но ширмы уже не было. Он спал открыто, на виду, и когда ночью ворочался на тонком матрасе, ему казалось, что за диваном дышит кто-то чужой.
Первое время все было почти хорошо. Гена ходил на работу, мама ходила на работу, Сашка — в школу. По вечерам они ужинали за новым столом, смотрели телевизор, и Гена, если не уставал, рассказывал про свой гараж, про то, как он машину ремонтирует, про знакомых, которые могут достать дефицит. Он любил это слово — «достать». Оно давало ему власть.
— Вот увидишь, Вера, — говорил он, откидываясь на спинку стула и расправляя плечи. — Заживем. Я все устрою.
И она верила. Сашка видел, как она верит, как расслабляется, как улыбается ему с того конца стола, и в этой улыбке было что-то беспомощное, почти детское. Он смотрел на это и чувствовал, как внутри затягивается узел. Ему хотелось крикнуть: «Не верь!», но он не знал, во что не верить.
А трещина пошла с того вечера, когда Гена пришел с работы злой.
Он хлопнул дверью так, что звякнул хрусталь в серванте, бросил на пол кепку, прошел к столу, сел, не снимая куртки. Мама подошла к нему, спросила что-то тихо, он ответил грубо, отмахнулся.
— Не приставай.
Потом достал из кармана пол-литра, поставил на стол, на клеенку с розами.
Сашка сидел за учебниками и не поднимал головы. Он слышал, как отчим наливает, как мама говорит: «Гена, может, не надо?» — и как он ей отвечает: «Не учи меня, поняла?»
Это был новый голос. Не тот, которым он командовал на ремонте, не тот, которым рассказывал про гараж. В нем была злоба, давняя, накопленная, как грязь под ногтями, которую не отмыть.
Мама села напротив, сложила руки на коленях, замолчала. А Гена пил, и с каждым глотком темнел лицом, и Сашка чувствовал, как по комнате расползается запах — не коньяка, не одеколона, а чего-то кислого, тяжелого, как в общежитии у дяди Феди, когда тот приходил с попойки.
В ту ночь Сашка не спал. Он лежал на своей раскладушке, смотрел в потолок, где трещина шла от люстры к углу, и слушал, как за диваном дышит Гена — тяжело, с присвистом, как больной зверь. И думал о том, что, может быть, он ошибся. Может быть, не надо было соглашаться. Может быть, он должен был сказать тогда, летом, на лавочке: «Нет, мама, не надо. Мы сами справимся».
Но он не сказал. Он сказал: «живите». И теперь слово это висело в воздухе, тяжелое, как та клеенка с розами, которая пахла дешевой краской и которую нельзя было отодрать.
За окном мороз рисовал на стеклах узоры — леса, звезды, невиданные цветы. А в комнате пахло перегаром и страхом, и Сашка понял, что это — не сон. Это новая жизнь. Их собственная квартира.
Глава 4. Тень
Весна в шестьсот девятом микрорайоне наступала медленно, с боем. Снег сходил неохотно, обнажая бурую, мокрую землю, и по утрам воздух пах сыростью и прошлогодней листвой, которую ветер выдувал из лесополосы. В мартовских лужах отражалось низкое солнце, и эти отражения были яркими, обманчиво чистыми, как на картинке в журнале «Огонек».
В новой квартире пахло свежей штукатуркой и еще чем-то — тем неуловимым запахом чужого жилья, который не выветривался, сколько ни проветривай. Мама мыла полы с хлоркой, вешала занавески, переставляла посуду в серванте, пытаясь создать уют. Она делала это сосредоточенно, молча, словно заново училась быть хозяйкой в собственном доме.
Гена приходил с завода уставший, бросал кепку на тумбочку, садился к столу, ждал ужин. Первое время он еще помогал — мог сходить в магазин, вынести мусор, прибить полку, которую мама просила повесить над раковиной. Но потом эти дела становились все реже, а голос — все громче.
— Вера, чего у тебя опять щи пересолены? — говорил он, отодвигая тарелку. — Соли не жалко? Или научиться не пробовала?
Мама виновато опускала глаза, уносила тарелку на кухню, доливала воды. Сашка сидел молча, вдавливал ложку в тарелку, не поднимая головы. Ему хотелось сказать: «Нормальные щи, ешь как есть», — но язык не поворачивался. Он боялся. Не Гены — боялся того, что начнется, если он скажет.
Первая серьезная ссора случилась в апреле, когда сошел последний снег и по улице Строителей побежали ручьи, смывая в ливневку грязную пену.
Гена пришел домой раньше обычного. Сашка еще не вернулся из школы, и когда открыл дверь своим ключом, услышал из кухни глухие, тяжелые звуки — не то удары, не то падение. Он бросил портфель в коридоре, заглянул за угол и увидел маму. Она стояла у плиты, прижав руки к груди, и смотрела на Гену, который сидел за столом, сжимая кулаки. На полу валялась разбитая тарелка, и по линолеуму расползалось картофельное пюре.
— Я сказал, не позорь меня перед людьми! — Гена ударил кулаком по столу так, что подпрыгнула солонка. — Ты, Вера, баба умная, должна понимать, что при мужике не высовываются!
— Гена, я ничего такого...
— Молчать!
Он встал. Он был огромным в этой маленькой кухне, заполнял ее собой, и мама съежилась, стала маленькой, незаметной, как мышка. Сашка стоял в дверях, не зная, что делать — войти, уйти, закричать. Сердце колотилось где-то в горле, в висках стучало, а ноги приросли к полу.
— Чего встал? — Гена повернулся к нему. Глаза у него были мутные, невидящие, и пахло от него перегаром — резким, кислым, как из бочки. — Иди уроки делай. Не твоего ума дела.
Сашка отступил, нащупал ручку двери, вышел в коридор. Он слышал, как за спиной Гена снова сел на стул, как мама тихо спросила: «Может, чаю?» — и как он ответил: «Чай, чай... Водки мне дай, поняла? Водки!»
Сашка закрылся в комнате, лег на раскладушку, уставился в потолок. Трещина от люстры к углу стала шире, разветвилась, как молния на карте. Он смотрел на нее и чувствовал, как внутри него тоже что-то трескается, расходится, оставляя зияющую черноту.
В тот вечер Гена уснул за столом, уронив голову на сложенные руки. Мама укрыла его пледом, выключила свет и долго сидела на кухне одна, глядя в темное окно. Сашка подкрался к двери, смотрел на ее силуэт, на то, как она курит — хотя никогда раньше не курила, — как стряхивает пепел в консервную банку, и ему казалось, что он смотрит на чужую женщину, которую не знает.
Потом он вернулся на раскладушку, закрыл глаза, попытался уснуть. Но сон не шел. В голове крутились обрывки: разбитая тарелка, мутные глаза, мамины руки, прижатые к груди. Он вспомнил, как она улыбалась в тот вечер, когда Гена пришел в первый раз, как поправляла волосы, как ставила на стол вишневое варенье. И ему захотелось закричать, разбить что-нибудь, ударить кулаком в стену.
Но он лежал тихо, слушая, как за стеной храпит Гена, как на кухне шуршит мамина сигарета. И думал о том, что летчик с фотографии не придет. Что герой — это выдумка, сказка, которой его кормили, как конфетой «Мишка на Севере», сладкой и пустой. И что он, Сашка, должен что-то сделать, но не знает что.
На следующий день Гена ушел на работу, как ни в чем не бывало, и даже поцеловал маму в щеку на прощание. Она приняла поцелуй, улыбнулась, и Сашка увидел, как легко она забывает, как стирает из памяти вчерашнее, как заново выстраивает надежду из обломков.
— Мам, — сказал он, когда они остались одни. — Ты чего ему позволяешь?
Она помолчала, поправила косынку, взялась за тряпку.
— Сашенька, ты не понимаешь. Он хороший, просто устает на работе. У него нервы. У всех бывает.
— У всех бывает тарелки бить?
Она не ответила. Прошла в кухню, включила воду, и шум льющейся из крана воды заполнил квартиру, заглушил все слова.
Сашка стоял в коридоре, смотрел на свои ботинки, которые просили замены еще с зимы, на обои с золотыми разводами, которые теперь казались ему не богатыми, а тяжелыми, давящими, как эти стены, как этот потолок с трещиной. Ему хотелось выбежать на улицу, вдохнуть полной грудью, но он знал, что весенний воздух пахнет той же сыростью и той же гнилью, что и вчера, и год назад, и что от этого не убежать.
Апрель сменился маем. В первых числах Гена привел гостей — двух мужиков с завода, с которыми они пили в гараже. Сначала сидели на кухне, говорили о машинах, о том, кто какие запчасти достал, потом голоса стали громче, и мама вышла из комнаты, чтобы поставить чайник, и не вернулась.
— Вера! — крикнул Гена из кухни. — Вера, иди сюда!
Сашка сидел за столом в комнате, пытаясь делать уроки. Математика. Косинусы, синусы. Он не понимал их, цифры плыли перед глазами, а из кухни доносился смех — не веселый, а тот, пьяный, липкий, от которого хотелось заткнуть уши.
— Иди, выпей с нами, — голос Гены был настойчивым. — Чего ты там сидишь, как сыч?
Мама вошла в кухню, что-то сказала тихо, и вдруг раздался звук — резкий, мокрый, как удар по лицу. Сашка вскочил, опрокинув стул, и через секунду уже был в дверях.
Гена стоял над мамой, занеся руку. Она сидела на полу, прижав ладонь к щеке, и смотрела на него снизу вверх с таким выражением, которое Сашка никогда не видел — не боль, не страх, а удивление, как будто она никак не могла понять, почему этот человек, которого она впустила в дом, поднял на нее руку.
— Чего встал? — Гена обернулся к Сашке. Лицо у него было красное, взлохмаченное, глаза бегали. — Учись, пока я добрый.
— Не трогай маму, — сказал Сашка. Голос у него сел, прозвучал тонко, по-детски, и он ненавидел себя за этот голос.
— Что ты сказал? — Гена шагнул к нему, и запах перегара ударил в лицо, заставил отступить. — Ты, щенок, мне указывать будешь?
Мама вскочила, встала между ними, раскинув руки.
— Гена, не надо! Он же ребенок! Гена, прошу тебя!
Она толкнула Сашку в комнату, загородила собой, и он стоял за ее спиной, сжимая кулаки, и чувствовал, как трясется его тело, как зубы сжимаются до скрежета, как в голове наливается тяжелая, злая пустота.
Гости ушли быстро — видно, не хотели ввязываться. Гена еще долго сидел на кухне, пил один, бормотал что-то про баб, которые не умеют себя вести, про то, что он здесь хозяин, и чтобы никто не смел ему перечить. Потом он уснул прямо за столом, уронив голову в тарелку с селедкой.
Мама выключила свет, укрыла его пледом, как в тот раз, и ушла в комнату. Сашка сидел на своей раскладушке, смотрел в окно, за которым темнел майский вечер, и слушал, как она плачет — тихо, чтобы не разбудить, чтобы не услышал Гена, чтобы никто не услышал.
Он не подошел к ней. Не обнял. Не сказал ничего. Он сидел и смотрел в темноту, и в голове у него что-то переворачивалось, перестраивалось, как в ту секунду, когда поезд переходит на другой путь. Он не знал еще, куда его ведет этот новый путь, но чувствовал, что прежней дороги больше нет.
Ночью он встал, подошел к окну. За стеклом стояла полная луна, и в ее свете пустырь за домом казался серебряным, холодным, чужим. Где-то там, за лесополосой, был старый дом, в котором они жили раньше. И дядя Коля, который дал три рубля и сказал: «Если что — знаешь, где я». И деревянные половицы, которые скрипели по-своему. И Ника, улыбнувшаяся на прощание.
Сашка прижался лбом к холодному стеклу и прошептал в темноту:
— Я что-нибудь придумаю. Я вернусь, мамка.
Это были первые слова, которые он сказал вслух в ту ночь. И они повисли в воздухе, как обещание, которое он дал себе и которое не мог нарушить.
Глава 5. Крушение мифа
Май выдался на редкость теплым, почти летним. В шестьсот девятом микрорайоне за неделю обсохли лужи, на пустыре проклюнулась трава, и лесополоса за домами зазеленела той яркой, сочной зеленью, которая бывает только в начале лета, когда листья еще мягкие, пахнущие смолой и солнцем.
Сашка ходил в школу последние дни, готовился к экзаменам. Учился он теперь хуже, чем раньше, — мысли разбегались, не слушались. Учительница литературы, Марья Ивановна, заметила, спросила после урока, что случилось. Он сказал: «Ничего», и она не стала допытываться.
Дома было тихо. Последние недели Гена словно притих — приходил с работы, ужинал, ложился на диван, смотрел телевизор. Не пил. Или пил, но незаметно, в гараже. Мама ходила по квартире на цыпочках, боялась лишний раз ступить, лишний раз сказать. Тишина была тяжелая, натянутая, как струна, которая вот-вот лопнет.
В тот день Сашка вернулся из школы пораньше — экзамен по географии закончился быстрее, чем думали. Он отворил дверь своим ключом, скинул ботинки в коридоре, услышал голоса из кухни. Мама разговаривала с кем-то — голос был знакомый, женский.
— …ну а ты-то сама как, Вера? — спрашивала подруга. Сашка узнал — тетя Зина, мамина сменщица в цехе, такая же токарь, только старше, поопытнее. Они иногда сидели на кухне, пили чай, судачили про заводские новости.
Сашка хотел уже войти, объявиться, но что-то остановило его — интонация маминого голоса. Она была не такой, как обычно. Не усталой, не виноватой, а какой-то пустой, выдохшейся.
— Тяжело, Зин, — сказала мама. — Очень тяжело.
Сашка замер в коридоре, за дверным косяком. Он знал, что подслушивать нехорошо, но ноги не слушались, тело приросло к стене, и он стоял, боясь дышать.
— И что Гена? — спросила тетя Зина. — Пьет?
— Пьет. И не только пьет. Зин, он такой… я его боюсь, когда он пьяный. Он может руку поднять. Уже поднимал.
— А Сашка?
— Сашка в стороне. Я ему не говорю. Зачем ребенку это знать?
— Ребенку пятнадцать, Вера. Он все видит.
— Видит, — мамин голос дрогнул. — И я вижу, как он меняется. Молчит, смотрит волком. Боюсь, что он натворит чего.
— А отец его? Настоящий-то?
Наступила тишина. Сашка затаил дыхание. Он услышал, как мама закурила — зашуршала пачка, чиркнула спичка. Она курила теперь часто, по-мужски, глубоко затягиваясь, и это было для него самым страшным знаком.
— Нет никакого отца, Зина, — сказала мама глухо. — Не было и нет.
— Как это? А летчик? А герой?
— Все вру, — мама сказала это так спокойно, так буднично, будто говорила о том, что картошка на ужин закончилась. — Нет никакого летчика. Был парень, когда я в общежитии жила, после училища. Летчик? Какой летчик? Он в военкомате работал, писарем. Красивый был, кудрявый. Сказал, что женится. А как узнал, что я беременна, — исчез. Адреса не оставил, ничего. Я потом через знакомых нашла его, в областном центре. Он женат уже был. Сказал: «Не ищи меня, Вера, живи как знаешь».
Сашка слушал и не верил. Не то чтобы не верил — он не мог принять эти слова. Они входили в него, как холодная вода, и он чувствовал, как внутри все сжимается, обмерзает, перестает быть живым.
— А Сашке зачем врала? — спросила тетя Зина.
— А что ему говорить? Что отец — трус? Что бросил нас, даже не оглянулся? Пусть лучше герой, чем… — она не договорила, всхлипнула. — Пусть верит, что отец герой. Так ему легче.
— Легче ли? — спросила тетя Зина. — Он же поедет искать.
— Не поедет. Я ему говорила, что погиб. Что не вернется.
— Вера, ты же его знаешь. Он как упрется…
— Не поедет, — повторила мама твердо, но в голосе ее слышалась неуверенность. — Я ему письма показывала. Старые, еще с войны, от дяди моего. Он же не читал, он верил.
Сашка медленно отошел от двери, прошел в комнату, сел на раскладушку. В голове было пусто, звенело. Он смотрел на свои руки, на пальцы, которыми только что держал дневник, и не узнавал их. Все внутри перевернулось, как в тот раз, когда он в детстве упал с велосипеда и на секунду перестал дышать, а потом воздух вернулся, но мир стал другим, перекошенным.
Нет никакого отца. Нет летчика. Нет героя. Есть писарь из военкомата, который удрал, узнав про беременность. И мама врала все эти годы. Каждый вечер, каждое утро, каждую конфету «Мишка на Севере», каждое: «Папа у тебя герой». Врала, чтобы ему, Сашке, было легче.
Он сжал кулаки, ударил по коленям. Боль отозвалась в костяшках, но он ударил еще раз, сильнее, чтобы заглушить то, что поднималось изнутри — жгучую, соленую волну.
На кухне хлопнула дверь — тетя Зина ушла. Сашка слышал, как мама прошла в коридор, остановилась у его комнаты, замерла. Он знал, что она стоит там, слушает, ждет, что он скажет. Но он молчал. Смотрел в одну точку на стене, где обоина отошла от угла, и за ней виднелась серая штукатурка.
— Саш, ты дома? — спросила мама тихо.
— Дома, — ответил он ровно, не поворачиваясь.
Она помедлила, потом вошла. Села на край раскладушки, рядом с ним. Пахло от нее, как всегда, — хлебом и стиральным порошком, и этот запах сейчас был невыносимым, потому что он был настоящим, а все остальное — ложью.
— Ты чего рано? Экзамен?
— Сдал.
— Молодец.
Они помолчали. Сашка чувствовал, как она смотрит на него, как хочет что-то сказать, но не решается. И вдруг ему захотелось спросить: «Мам, а письма? Те, что ты прячешь в шкафу? Их кто писал? Дядя? А ты говорила — папа. Зачем?» — но язык не поворачивался. Он боялся, что если спросит, то все рухнет окончательно, и он не сможет смотреть на нее.
— Я в магазин схожу, — сказала мама, встала. — Хлеба купить.
Она ушла, и Сашка остался один. Он лежал на раскладушке, смотрел в потолок на трещину, которая за весну разрослась, стала похожа на карту реки с притоками. И думал о том, что все, во что он верил, — песок. Вера в отца-героя, в то, что он вернется и защитит, в то, что Гена — временное, а настоящее придет потом. Ничего не придет. Неоткуда.
Он встал, подошел к шкафу, открыл дверцу. На верхней полке, под стопкой постельного белья, лежала старая жестяная коробка из-под печенья. Он достал ее, открыл. Внутри лежали письма — пожелтевшие, сложенные треугольниками, с полевыми номерами. Он развернул одно. Почерк был твердый, мужской, но обращение: «Дорогая сестричка Вера». Дядя. Другой почерк — женский, торопливый: бабушка, наверное. Ни одного письма от отца.
В самом низу лежала фотография. Молодой человек в гимнастерке, без погон, с кудрявыми волосами, зачесанными назад. Красивый. Улыбается, но в глазах — холод. Сашка смотрел на него долго, пытаясь найти в этом лице что-то свое, черты, которые передались ему. Нашел — скулы, может быть, или разрез глаз. И это сходство было самым страшным.
Он положил фотографию обратно, закрыл коробку, поставил на место. Потом подошел к окну. На пустыре мальчишки гоняли в футбол, кричали, смеялись. Кто-то из них был его ровесник, но Сашке казалось, что он смотрит на них из другого мира, из мира, где нет ни летчиков, ни героев, а есть только пьяный отчим, испуганная мать и он сам, который не знает, что делать.
В тот вечер, когда мама вернулась из магазина, он спросил ее:
— Мам, а если бы папа нашелся? Ну, тот, настоящий? Ты бы хотела, чтобы он вернулся?
Она замерла у плиты, не поворачиваясь.
— Нет, — сказала она тихо. — Не хотела бы.
— Почему?
— Потому что нечего ему возвращать. И некуда.
Она помолчала, потом добавила:
— Иди лучше уроки делай, Саш.
Он пошел в комнату, сел за стол, раскрыл учебник по физике. На странице была нарисована схема электрической цепи — лампочка, провод, источник тока. Простая, понятная схема. А в жизни все было сложнее, запутаннее, и он не знал, где тут плюс, где минус, и куда течет ток, который бьет его изнутри, не давая дышать.
За стеной заиграла музыка — Гена включил магнитофон. «Яуза», которую он принес из гаража, с кассетой, переписанной кем-то из знакомых. Голос Высоцкого, хриплый, надрывный, пробивал тонкие панельные стены:
— Если друг оказался вдруг
И не друг, и не враг, а — так...
Сашка слушал, смотрел в окно, за которым медленно темнело июньское небо, и понимал, что друг — это про того, кто был на фотографии с кудрявыми волосами. И что никакого друга нет. И врага нет. Есть только «так». И этот «так» называется жизнь, в которой он, Сашка, должен что-то решать сам, потому что некому больше.
Он взял чистый лист бумаги, написал:
«Мам, я уехал к бабушке. На неделю. Не волнуйся».
Положил лист на стол, под кружку, чтобы не улетел. Потом достал из кармана три рубля, которые дал дядя Коля, добавил к ним деньги, которые откладывал с обедов, пересчитал. На билет до областного центра хватало.
Он не знал, зачем едет. Не знал, что будет делать. Знал только, что должен найти того, кто на фотографии. Не чтобы вернуть — чтобы посмотреть в глаза человеку, который бросил их. И спросить: «Почему?»
А может, просто чтобы убедиться, что он есть. Что он не выдумка, не герой и не летчик, а живой, дышащий, ходящий по земле. И тогда, может быть, он, Сашка, поймет, как жить дальше.
Он взял рюкзак, сунул туда сменную рубашку, мыло, зубную щетку. Фотографию — ту, из коробки. Положил на дно, застегнул.
Когда Гена уснул, а мама ушла в кухню мыть посуду, Сашка тихо, на цыпочках, вышел в коридор, надел ботинки, открыл дверь.
Ночной воздух ударил в лицо — теплый, пахнущий травой и мазутом, как всегда. Он прошел через пустырь, вышел на улицу Строителей, дошел до остановки. Первый автобус до вокзала был в пять утра. Сашка сел на лавочку, положил рюкзак на колени, поднял голову к небу. Звезды в шестьсот девятом микрорайоне были видны хорошо — завода не видно, света мало, и они висели над головой густо, ярко, как в детстве, когда он смотрел на них с мамой и она говорила: «Вон там, Саш, твой папа. Он среди звезд, он летчик».
Сашка посмотрел на звезды и не заплакал. Он сидел и ждал автобуса, и внутри у него было пусто и холодно, как в той комнате, когда впервые выключили отопление и стены стали ледяными.
В пять утра автобус пришел. Сашка сел у окна, достал из рюкзака фотографию, посмотрел на кудрявого красивого парня. Потом убрал, закрыл глаза и поехал.
Глава 6. Дорога
Поезд шел на Москву. Ночной, медленный, с длинными остановками на полустанках, где в темноте едва угадывались дощатые платформы и одинокие фонари с тусклым, маслянистым светом.
Сашка сидел у окна на нижней боковушке, прижимая рюкзак к животу. Вагон был плацкартный, битком набитый — люди спали на полках, в проходах, подвесив ноги к потолку. Пахло махоркой, прелыми портянками, кипятком из титана и той особой дорожной кислинкой, которая въедается в одежду уже после первой ночи. Где-то в тамбуре матерился мужик, стучали буферы, и все это вместе качалось, гудело, убаюкивало.
Он смотрел в окно, за которым плыла темнота — редкие огни деревень, черные массивы леса, вспаханные поля, подсвеченные луной. Мать сейчас, наверное, вернулась из магазина, увидела записку, вздыхает. Может, уже позвонила дяде Коле, может, собирается на вокзал, но поезд ушел, и догнать его нельзя.
Сашка сжал зубы, чтобы не думать об этом. Он ехал. Ему нужно было ехать.
— Местный?
Голос раздался рядом, с верхней полки напротив. Сашка поднял голову — парень, лет шестнадцати-семнадцати, свесил голову вниз, как летучая мышь. Лицо узкое, с острым подбородком, глаза быстрые, блестящие, волосы светлые, давно не стриженные. В зубах — папироса без фильтра.
— Изделие? — спросил парень, выпуская дым в потолок.
— Что? — не понял Сашка.
— Из какого города?
— Из Сосновки, — ответил Сашка. Сосновкой называли их поселок завода, шестьсот девятый микрорайон. Для чужих это звучало как название деревни.
— А, — парень сплюнул сквозь зубы в проход, ловко, по-взрослому. — Малый город. Я из Ленинграда. Лёнька меня зовут.
Он спрыгнул вниз, мягко, без шума, сел напротив Сашки, поджав ноги. Пиджак на нем был черный, бархатный, потертый на локтях, под ним — водолазка с высоким воротом. Сашка таких в Сосновке не видел.
— Куда прешь? — спросил Лёнька, косясь на рюкзак.
— В Москву.
— Дела?
Сашка помолчал, потом сказал:
— Отца ищу.
Лёнька усмехнулся, но не зло, а как-то снисходительно, будто знал про таких, как Сашка, всё.
— Найдешь, — сказал он. — Москва большая, а отцы маленькие. Я своего тоже искал. Нашел. Он меня искать не хотел.
Он докурил папиросу, затушил о подошву ботинка, спрятал окурок в карман.
— Ты в первый раз? — спросил он. — Из дома-то?
— В первый раз, — признался Сашка, и ему стало стыдно от этого признания, как будто он признавался в своей детскости.
— Бывает, — Лёнька смотрел в окно, на огни, которые медленно уплывали назад. — Я с двенадцати кочую. То в Ленинграде, то в Москве. То в детдоме, то на зоне. А ты в школе учишься?
— Учусь. В девятом.
— Молодец, — сказал Лёнька без иронии. — Учись. Я вот грамотный, но школу бросил. Теперь жалею. Только поздно.
Они помолчали. Вагон качнуло, где-то звякнула посуда, завозился спящий на верхней полке пассажир.
— Есть хочешь? — спросил Лёнька, доставая из-за пазухи буханку хлеба, кусок сала, завернутый в газету, и пол-литровую банку с чаем. — Бери, не стесняйся. У меня есть.
Сашка взял хлеба, отломил кусок. Сало было соленое, с прожилками, и чай в банке остывший, с заваркой. Но есть хотелось так, что он съел все и еще бы съел.
— Спасибо, — сказал он, вытирая рот рукавом.
— Не за что, — Лёнька убрал остатки, покосился на проход, где контролер уже два раза проходил, проверяя билеты. — Ты с билетом-то как?
— Взял.
— Деньги есть?
Сашка промолчал. Лёнька понял.
— В Москве без денег нельзя, — сказал он. — Там каждый рубль на счету. Если хочешь, я тебя научу. Как в Москву приедем — покажу, где что. Есть места, где можно перебиться. Не бойся, я не ворую у своих.
— А у чужих? — спросил Сашка.
Лёнька усмехнулся, посмотрел на него долгим, оценивающим взглядом.
— Ты, парень, с понятием, — сказал он. — Не дурак. А у чужих — да. У чужих можно. Они чужие, им ничего не жалко. Жизнь так устроена: кто сильнее, тот и прав. Кто быстрее, тот и сыт.
Сашка слушал, и в голове у него что-то не складывалось. Слова Лёньки звучали правильно, по-взрослому, но внутри, где-то в груди, было сопротивление, как тогда, когда он смотрел, как Гена бьет маму, и не мог ударить в ответ. Не мог. Не потому что боялся — потому что не умел. Потому что внутри сидела какая-то заноза, которая не позволяла.
— А если поймают? — спросил он.
— Поймают — посадят, — Лёнька пожал плечами. — Я уже сидел. В колонии для несовершеннолетних. Полгода. Ничего, не страшно. Там свои законы. Если ты с понятием — тебя уважают. А если нет — ты фраер. Фраеров там не любят.
Он сказал это просто, буднично, как говорят о погоде или о работе. Сашка смотрел на его руки — тонкие, с длинными пальцами, и на одном пальце, на мизинце, блестело колечко, самодельное, из проволоки.
— Я не смогу, — сказал Сашка тихо. — Воровать.
Лёнька не обиделся. Он кивнул, как будто ждал этого ответа, и сказал:
— Ну и правильно. Ты учись. Может, выйдешь в люди. А я — я уже вышел. Меня жизнь выучила. Только это не школа.
Он помолчал, потом добавил:
— Ты смотри, в Москве люди разные. Есть наши, вокзальные. Они увидят, что ты чужой, могут обобрать. Не лезь ни с кем в разговоры. Со мной держись.
— А ты сам? — спросил Сашка. — Ты куда в Москве?
— Дела, — Лёнька отвел глаза. — Есть у меня одна компания. Хорошие ребята. Мы помогаем друг другу. Если хочешь, я тебя познакомлю. Там наши, из Питера, из Москвы. У них свои законы, но они честные. Без обмана.
Сашка слушал и чувствовал, как внутри него натягивается струна. Он понимал, что Лёнька предлагает ему войти в мир, где свои законы, где можно выжить, но этот мир был чужим. Он пах не мазутом и хлебом, а чем-то острым, опасным, как лезвие.
— Я отца ищу, — повторил он.
— Найдешь, — Лёнька вздохнул, откинулся на спинку. — Только не факт, что обрадуешься. Я своего нашел. Он в Ленинграде живет, мастером на заводе. Новую семью завел, детей. Меня не признал. Сказал: «Ты ошибся, парень». А я похож на него как две капли. Уши такие же, оттопыренные.
Он замолчал, смотрел в потолок, и в глазах у него блеснуло что-то, что Сашка не успел разглядеть, потому что Лёнька отвернулся, закурил новую папиросу.
— Ладно, — сказал он. — Спи. Завтра к утру будем в Москве. Я разбужу.
Сашка лег, поджал ноги, положил рюкзак под голову. Спать не хотелось, но глаза слипались сами. Сквозь дрему он слышал, как Лёнька тихо переговаривается с кем-то в проходе, как шуршат чужие шаги, как открывается и закрывается дверь тамбура. Потом все стихло, и только стук колес отбивал ритм: туда-обратно, туда-обратно.
Он проснулся от того, что поезд дернулся, затормозил. За окном было еще темно, но в полумраке угадывались высокие здания, провода, фонари. Лёньки не было. И рюкзака тоже.
Сашка сел, протер глаза. Полка напротив была пуста, одеяло аккуратно сложено. Он опустил руку туда, где лежал рюкзак — пусто. Вскочил, заглянул под полку, в проход. Ничего.
Сердце ухнуло вниз. Он выскочил в тамбур — пусто, только мусор на полу, запах мазута и сырости. Поезд стоял на какой-то станции, не Москва, судя по тому, что за окном не было огней большого города.
Сашка выскочил на перрон. Холодный ветер ударил в лицо. Он пробежал вдоль состава, заглядывая в окна, но нигде не было узкого лица с острым подбородком. Лёнька исчез. Вместе с рюкзаком, в котором были рубашка, мыло, зубная щетка, три рубля и фотография отца.
Сашка стоял на пустом перроне, смотрел на уходящий поезд, и в груди разрасталась пустота. Он вспомнил слова Лёньки: «Я не ворую у своих». Вспомнил его глаза, когда тот говорил об отце, и понял, что у Лёньки, может быть, тоже была какая-то своя правда, но эта правда не имела к нему, Сашке, никакого отношения.
Поезд ушел. На перроне остались только два фонаря, будка с надписью «Дежурный» и Сашка в одной куртке, без рюкзака, без фотографии, без денег, посреди ночи, не зная, где он и как ему дальше жить.
Он сел на скамейку, обхватил себя руками, чтобы согреться, и смотрел в темноту. Где-то далеко гудел поезд, и этот гул был похож на плач, протяжный, бесконечный.
— Я все равно доеду, — сказал он себе в пустоту. — Я найду.
Но голос прозвучал слабо, и ночь не ответила.
Он просидел так до утра, пока не занялась заря и не пришел первый утренний поезд до Москвы. В электричке он забился в угол, сжался, грелся дыханием. В кармане куртки нашлась копейка — десять копеек, закатившаяся за подкладку. Он купил стакан чая на станции, грел озябшие пальцы о железо стакана и смотрел, как за окном проплывают пригороды — бараки, трубы, пустыри, бетонные заборы.
А потом появилась Москва. Не та Москва, которую показывают в кино, с высотками и огнями, а другая — с вокзальными постройками, подземными переходами, запахом бензина и толпой, которая несла его, маленького, чужого, никому не нужного, к площади трех вокзалов.
Он вышел на Комсомольскую площадь, поднял голову, и Москва ударила ему в лицо всей своей мощью, шумом, светом, движением. И он стоял среди этой толпы, потерянный, без денег, без вещей, без фотографии, и вдруг понял, что даже имени отца он теперь не помнит — только имя и фамилию, но не адрес, не город, ничего. Потому что фотография, на которой было написано все, осталась в рюкзаке у Лёньки.
Сашка прислонился к стене вокзала, закрыл глаза. В голове гудело, в ушах шумело, и ему казалось, что он сейчас упадет, растворится, исчезнет в этой толпе, как камень в реке.
— Эй, парень, тебе плохо?
Он открыл глаза. Перед ним стояла девушка. Лет семнадцати, в длинной цветастой юбке, вязаной кофте и с длинными волосами, распущенными по плечам. На шее — бусы, на руках — браслеты, и глаза у нее были большие, серые, смотрели внимательно, не как у вокзальных, а как-то по-другому, с участием.
— Плохо, — сказал Сашка, и голос его сорвался. — Я... меня обокрали.
Девушка взяла его за руку. Ладонь у нее была теплая, сухая.
— Пойдем, — сказала она. — Я знаю одно место. Там тебя накормят и обогреют. Не бойся. Мы никому не даем пропасть.
Она улыбнулась, и в этой улыбке было что-то, от чего Сашке стало чуть легче. Он пошел за ней, не разбирая дороги, сквозь толпу, сквозь шум, сквозь чужой город, который вдруг перестал быть враждебным, стал просто большим и непонятным, но не страшным.
Они шли по подземному переходу, и девушка говорила что-то о свободе, о любви, о том, что мир можно изменить, если быть добрее. Сашка слушал, кивал, но в голове у него стучало одно: «Я найду его. Я все равно найду». И он не знал еще, что эта девушка приведет его в мир, который покажется ему раем, но окажется таким же чужим, как и воровской вагон Лёньки.
Только это будет потом. А сейчас он просто шел за ней, и в груди у него теплело от ее голоса, от ее улыбки, от того, что в этом огромном городе нашелся человек, который сказал: «Не бойся».
Глава 7. Москва
Москва встретила их утром, серым, вязким, с тем особенным светом, который бывает только в больших городах, когда солнце не может пробиться сквозь дымку над крышами, и все тонет в молочной мгле, сквозь которую проступают силуэты высоток, башен, труб. Сашка никогда не видел такой Москвы — не парадной, не кинематографичной, а настоящей, вокзальной, с запахом бензина, перегара и горячего асфальта, который только что полили из шланга.
Девушка, назвавшаяся Алисой, вела его за собой, не выпуская руки. Она шла легко, босиком, хотя асфальт был холодный и мокрый. Сашка смотрел на ее ступни — грязные, с обломанными ногтями, — и ему становилось не по себе. В Сосновке босиком ходили только ребятишки в жару, а здесь, в центре Москвы, это казалось вызовом, чем-то нарочитым, почти театральным.
— Мы тут недалеко, — сказала Алиса, обернувшись. — Наша компания обычно сидит на Никольской, у Иверской. Там нас не трогают. А если что — мы свои, московские, нас мусора знают.
Она говорила быстро, перескакивая с темы на тему, и в ее речи мешались слова, которых Сашка не понимал: «мусора», «хата», «фенечка», «хипповка». Но она улыбалась, и улыбка была открытой, и он шел за ней, как за солнцем, которое вдруг выглянуло из-за туч.
На Никольской, у часовни Иверской иконы, сидела компания. Человек десять, молодые, все примерно от шестнадцати до двадцати. Длинные волосы, джинсы-клеш, самодельные сумки через плечо, на шеях — бусы из ракушек и деревяшек, на пальцах — кольца из проволоки. Пахло здесь благовониями, травой, дешевыми сигаретами и еще чем-то сладким, незнакомым.
— О, Алиска вернулась! — крикнул парень в выцветшей индийской рубахе. — А это кто с тобой?
— Нашел, — сказала Алиса, подталкивая Сашку вперед. — Его обокрали на вокзале. Свой, похоже. Из провинции. Назовем его... Саша.
— Саша, так Саша, — парень протянул руку. — Я Коля. Но лучше Крис. Мы тут все с именами. Алиса — Алиса, это Данте, это Будда, это Тихо. А ты кем будешь?
Сашка пожал плечами. Он не знал, кем он будет. Он вообще не знал, что здесь делает и как оказался в этой компании, пахнущей незнакомыми запахами и говорящей на чужом языке.
— Сашка, — сказал он. — Я Сашка.
— Сашка, так Сашка, — Крис усмехнулся. — Садись, Сашка. Есть хочешь?
Ему дали хлеба, кусок сыра и кружку чая, заваренного в большой алюминиевой кружке. Чай был горький, с травами, и Сашка пил его, согревая руки, и слушал, о чем говорят эти странные люди.
Говорили они о свободе. О том, что мир прогнил, что советская власть зажала людей в тиски, что надо жить по-другому — по любви, по правде, без насилия. Говорили о Высоцком, которого слушали на магнитофонах, о Вознесенском, который читал стихи в Политехническом, о Евтушенко, о Рождественском. Кто-то перебирал струны гитары, напевая что-то про «Ваганты» и «Бригантину».
— Понимаешь, Сашка, — сказала Алиса, садясь рядом с ним на ступеньки. — Мы не хотим жить как все. Эти очереди, эти профсоюзные собрания, эти лозунги... Мы хотим красоты. Хотим любить, кого хотим. Хотим носить то, что нравится. Хотим слушать настоящую музыку, а не то, что крутят по радио.
Она говорила, и глаза ее горели, и Сашка смотрел на нее и чувствовал, как внутри него что-то тает. Он никогда не видел таких девушек — свободных, ярких, говорящих то, что они думают, не оглядываясь. В Сосновке девчонки были другие — в школьной форме, с косичками, стеснительные. А эта пахла чем-то пряным, и волосы у нее падали на плечи, и она смеялась громко, не закрывая рот рукой.
— А вы не боитесь? — спросил он.
— Чего? — она удивилась. — Милиции? Нас уже ловили. Посадят — выйдем. Мы не боимся. Мы за правду.
Она взяла его за руку, и у него перехватило дыхание.
— Хочешь, пойдем в Политехнический? — спросила она. — Там сегодня вечер поэзии. Вознесенский будет. Это что-то невероятное. Ты такого не слышал.
Он не слышал. Он вообще мало что слышал — только школьную программу, да Высоцкого из Гениного магнитофона, да песни из радио, которые мама напевала по вечерам. Но он согласился. Ему хотелось быть рядом с ней, слушать ее голос, видеть ее улыбку.
Вечер в Политехническом музее был другим миром. Огромный зал, битком набитый людьми, и все они смотрели на сцену, где молодой человек в водолазке читал стихи. Сашка не понимал всех слов, но чувствовал ритм, энергию, которая шла от сцены, и как зал взрывался аплодисментами, и как Алиса рядом с ним шептала слова, которые знала наизусть.
— «Я — Гойя!» — прошептала она, и у нее на глазах выступили слезы. — Понимаешь, Сашка? Он кричит за всех, кто не может. Он говорит правду.
Сашка смотрел на сцену, на поэта, который размахивал руками, и вдруг вспомнил Гену, который кричал на маму, и маму, которая молчала, и себя, который тоже молчал. И подумал: а где тут правда? В этих красивых словах или в том, что происходит у него дома?
После выступления они гуляли по ночной Москве. Компания шла по Кузнецкому мосту, пели под гитару, смеялись, и Сашка шел рядом с Алисой, и она держала его за руку, и ему казалось, что он попал в кино, в красивую, неправдоподобную жизнь, где нет пьяного отчима, нет испуганной матери, нет разбитой тарелки на полу.
— А ты останешься с нами? — спросила она, когда они сели на лавочку в сквере у Большого театра. — Мы тебя научим. Мы тут все учим друг друга. Кто-то стихи пишет, кто-то музыку. А ты что умеешь?
— Ничего, — сказал Сашка. — Я только учился. В школе.
— Школа — это не главное, — она махнула рукой. — Главное — душа. Какая у тебя душа? Свободная?
Он задумался. Душа у него была какая-то другая — тяжелая, запутанная, как половицы в старом доме, которые скрипят не в такт.
— Не знаю, — сказал он.
— Мы тебе поможем, — она улыбнулась и положила голову ему на плечо.
Он замер. От нее пахло чем-то сладким и горьким одновременно, и он чувствовал тепло ее тела через куртку, и у него кружилась голова. Он хотел сказать что-то важное, что-то, что останется в памяти, но слова не шли. Он только смотрел на звезды над Москвой, которые были бледнее, чем в шестьсот девятом микрорайоне, и думал о том, что сейчас, наверное, мама плачет, а Гена пьет на кухне, и никто не знает, где он.
Они ночевали в пустующем доме на Сретенке — там было несколько комнат, где собирались хиппи, спали на матрасах, на полу, вповалку. Сашка лежал рядом с Алисой, смотрел в потолок, на котором кто-то нарисовал цветы, и слушал, как она дышит. Она уснула быстро, положив руку ему на грудь, и он лежал не двигаясь, боясь спугнуть этот сон.
А утром все переменилось.
Он проснулся от того, что Алиса разговаривала с Крисом в коридоре. Голоса были тихие, но в тишине пустого дома каждое слово было слышно.
— ...чего с ним возиться? — говорил Крис. — Он же совсем зеленый. Ни денег, ни вещей, ни связей.
— Он хороший, — ответила Алиса. — Я чувствую.
— Чувствуешь, чувствуешь... А ты думаешь, нам легко? Нас и так скоро выселят. Еще один рот — лишний.
— Я с ним, — сказала Алиса. — Если он останется — я останусь. Если выгонят — я уйду с ним.
— Ну и дура, — Крис сплюнул. — Влюбилась в первого встречного. А он, может, и не воровал ничего. Может, сам все пропил.
Сашка закрыл глаза, притворился спящим. Сердце колотилось где-то в горле, и в голове билось: «Она меня защищает, а они... они не верят». Он вспомнил Лёньку, который сказал: «Я не ворую у своих», и украл. И теперь эти — которые говорили о свободе, о любви, о правде, — они тоже смотрели на него как на чужого.
Днем они пошли на Арбат. Там было людно, играли музыканты, продавали самодельные украшения, и Сашка смотрел на эту пеструю толпу и чувствовал себя чужим. Он был в той же куртке, что и вчера, без рюкзака, без денег, и даже Алиса, которая шла рядом, казалась ему теперь далекой, как звезда, до которой не дотянуться.
— Ты чего молчишь? — спросила она, когда они сели на скамейку у памятнику Гоголю.
— Думаю, — сказал он.
— О чем?
— Об отце. Я ведь его ищу. Я сюда за этим приехал.
Она посмотрела на него долгим взглядом, и в ее глазах было что-то, чего он не понял — то ли жалость, то ли разочарование.
— Отцов не ищут, — сказала она тихо. — Отцы сами приходят. Если хотят.
— А если не хотят?
— Тогда зачем они тебе? — она пожала плечами. — У нас тут все без отцов. Крис из детдома, Данте мать одна растила, Будда вообще не знает, кто его родил. Мы сами себе отцы. Сами выбираем свою жизнь.
Сашка слушал и чувствовал, как внутри него закипает что-то тяжелое, злое. Он вспомнил маму, которая врала ему про летчика, чтобы ему было легче. Вспомнил Лёньку, который украл у него последнее. Вспомнил этих, которые говорили красивые слова, но смотрели на него как на обузу.
— Я поеду, — сказал он.
— Куда?
— В адресное бюро. На вокзал. Я узнал, там можно найти человека по фамилии.
Алиса помолчала, потом достала из кармана юбки несколько рублей, смятых, скомканных, сунула ему в руку.
— Возьми. Дорога нужна.
— Не надо, — сказал он, но она уже встала.
— Ты хороший, Сашка, — сказала она. — Только ты не наш. Ты из другого мира. У нас тут игра, а ты по-настоящему. Это редко. Не теряй.
Она поцеловала его в щеку — быстро, легко, как ветер, — и ушла, не оглядываясь. Сашка смотрел ей вслед, на длинные волосы, на цветастую юбку, на босые ступни по холодному асфальту, и чувствовал, как что-то обрывается в груди. Первая любовь длилась один день и одну ночь. И она была красивой, как сон, и такой же нереальной.
Он пошел на Комсомольскую площадь. В адресном бюро на вокзале сидела женщина в очках, с усталым лицом, и смотрела на него сквозь стеклянную перегородку.
— Фамилия, имя, отчество, — сказала она механически.
— Воронов Петр Андреевич, — сказал Сашка. — Год рождения, наверное, двадцать пятый или двадцать шестой. Или двадцать седьмой.
Он назвал дату, которую помнил с детства — мама говорила, что отец родился в двадцать пятом, ровесник Победы. Женщина что-то настучала на машинке, потом подняла глаза.
— Три адреса, — сказала она. — Петр Андреевич Воронов. Один в центре, второй в Сокольниках, третий в Чертанове. Какой вам?
Сашка смотрел на листок, который она протянула, и не верил своим глазам. Три отца. Три человека с одним именем и фамилией. Который из них? Или все они — никто?
Он взял бумажку, вышел на площадь. Солнце уже клонилось к закату, и длинные тени ложились на асфальт. Сашка стоял среди толпы, сжимая в руке листок с тремя адресами, и думал о том, что сейчас начнется самое страшное. Не дорога, не воры, не хиппи, не потерянные вещи. А встреча с тем, кто его бросил. Или не бросил. Или вообще не знал о его существовании.
Он сунул бумажку в карман, поднял воротник куртки и пошел в город, который стал ему чужим и близким одновременно.
Глава 8. Три Петра. Первый
Москва встретила его во вторник, днем, под мелким моросящим дождем, который начинался и заканчивался сам собой, оставляя на асфальте маслянистые разводы. Сашка шел от метро «Аэропорт» по Ленинградскому проспекту, сверяясь с адресом на смятой бумажке. Первый Петр Андреевич Воронов жил в центре, на улице Правды, в доме с колоннами, где за тяжелой дверью сидела консьержка и требовала пропуск. Сашка сказал, что он племянник, и его пустили.
Лифт пах лаком и старым деревом. Сашка поднялся на четвертый этаж, нашел дверь с табличкой «Воронов П.А.», постоял, собираясь с духом. Сердце колотилось, ладони вспотели. Он нажал кнопку звонка.
Открыла женщина — полная, с короткой стрижкой, в домашнем халате. Посмотрела настороженно.
— Вам кого?
— Петра Андреевича.
— А вы кто?
— Я... я его сын. Александр.
Женщина замерла. Глаза у нее сделались круглыми, она оглянулась в глубь квартиры, потом сказала шепотом:
— Подождите здесь.
Дверь закрылась. Сашка стоял в полутемной лестничной клетке, слышал, как за дверью переговариваются голоса — женский, взволнованный, и мужской, глухой, усталый. Потом дверь открылась, и на пороге появился мужчина.
Он был невысокий, сутулый, в очках с толстыми стеклами, в сером пиджаке, который висел на нем мешком. Лицо его было бледное, с глубокими морщинами вокруг рта, и только глаза — живые, темные, — смотрели на Сашку с тем выражением, которое он потом запомнил на всю жизнь: смесь страха и усталости.
— Заходи, — сказал мужчина тихо.
Квартира была уютной, с ковром на стене, с хрусталем в серванте, с книжными полками до потолка. Пахло кофе и старыми книгами. Женщина в халате исчезла, хлопнула дверью где-то в глубине коридора.
Мужчина провел Сашку в комнату, жестом предложил сесть на стул, сам сел напротив, положив руки на стол. Руки у него были тонкие, с длинными пальцами, с обручальным кольцом.
— Как тебя зовут? — спросил он.
— Сашка. Александр.
— Александр... — повторил мужчина, и в голосе его что-то дрогнуло. — Сколько тебе лет?
— Пятнадцать.
Мужчина кивнул, снял очки, протер их платком. Он делал это медленно, сосредоточенно, как будто это занятие было важнее всего остального.
— Ты откуда? — спросил он, не глядя.
— Из Сосновки. Это под... не важно. Мама — Вера Воронова.
При имени «Вера» мужчина вздрогнул, но быстро взял себя в руки. Он надел очки, посмотрел на Сашку, и в его взгляде было что-то, чего Сашка не мог понять — может быть, вина, может быть, боль.
— Я знал твою мать, — сказал он медленно. — Это было... давно. После войны. Мы учились вместе на курсах.
— Вы были женаты? — спросил Сашка.
Мужчина помолчал.
— Нет, — сказал он. — Мы не были женаты. Мы были молоды. Это была ошибка.
Он произнес это слово — «ошибка» — и замолчал. Сашка смотрел на его руки, которые лежали на столе неподвижно, и вдруг понял, что этот человек, сидящий напротив в уютной квартире с хрусталем и ковром, не имеет к нему никакого отношения. Он не отец. Он чужой человек, который когда-то знал маму и сделал ей больно.
— Зачем ты пришел? — спросил мужчина тихо.
— Я думал, вы мой отец, — сказал Сашка.
— Я не отец тебе, — ответил мужчина, и голос его был ровным, но каким-то мертвым. — У меня есть семья, жена, дети. Я не могу... я не нужен тебе.
Он встал, подошел к серванту, достал из ящика деньги — несколько десяток, сложил их в конверт, протянул Сашке.
— Возьми. Это на дорогу. И... не приходи больше, прошу тебя.
Сашка взял конверт, не считая, сунул в карман. Он встал, пошел к выходу. У двери обернулся. Мужчина стоял в коридоре, прислонившись к стене, и лицо у него было серое, как та штукатурка, которая проступала из-под обоев в их новой квартире.
— Вы знаете, — сказал Сашка, — мама говорила, что вы летчик. Герой. Она врала. Она вообще все врала.
Он вышел, не дожидаясь ответа. Дверь за ним закрылась тихо, без щелчка.
Он спустился по лестнице, вышел на улицу. Дождь уже кончился, и солнце пробивалось сквозь облака, освещая мокрый асфальт, машины, витрины магазинов. Сашка сел на скамейку у подъезда, вынул из кармана конверт, пересчитал деньги. Сорок рублей. Он скомкал конверт, сунул обратно.
Второй адрес был в Сокольниках, в старом двухэтажном доме, где пахло кошками и сыростью. Квартира на первом этаже, с облупившейся дверью, без звонка — пришлось стучать. Открыл мужчина в майке-алкоголичке, с опухшим лицом, щетиной и мутными глазами. За его спиной виднелась комната с голыми стенами, топчан, пустые бутылки на столе.
— Чего надо? — спросил он хрипло.
— Вы Петр Андреевич Воронов? — спросил Сашка, хотя уже знал ответ.
— Ну я. А ты кто?
— Я... ваш сын. Александр.
Мужчина смотрел на него долго, тупо, потом вдруг засмеялся — глухим, булькающим смехом, который перешел в кашель.
— Сын, — сказал он, вытирая рот рукой. — Иди ты, парень. У меня нет сыновей. И никогда не было. Проваливай.
Он хотел захлопнуть дверь, но Сашка успел спросить:
— А Веру Воронову знаете?
Мужчина замер. Глаза его на секунду прояснились, и в них мелькнуло что-то живое, человеческое, но тут же погасло.
— Вера... — сказал он. — Была такая. Давно. А теперь нету. Ни Веры, ни меня. Понял? Проваливай, пока я добрый.
Дверь захлопнулась. Сашка стоял в темном коридоре, смотрел на облупившуюся краску, на ржавый почтовый ящик, и чувствовал, как в груди нарастает холод. Он не плакал. Он просто стоял и смотрел, как в щель под дверью просачивается свет из чужой квартиры, где живет человек, который когда-то мог быть его отцом, а теперь не был никем.
Третий адрес вел в Чертаново, в новый панельный микрорайон, похожий на их шестьсот девятый, только больше, выше, безлике. Сашка нашел дом, поднялся на пятый этаж, позвонил. Дверь открыл мужчина в хорошем костюме, при галстуке, с газетой в руке. Лицо его было свежим, ухоженным, с правильными чертами, и Сашка сразу узнал его — по фотографии. Тот самый, кудрявый, красивый, только старше, с проседью в волосах.
— Вам кого? — спросил мужчина вежливо, но с настороженностью человека, который привык, что к нему приходят не просто так.
— Я Александр Воронов, — сказал Сашка. — Сын Веры Вороновой. Ваш сын.
Мужчина побледнел. Он оглянулся в квартиру, отступил на шаг, вышел в подъезд, прикрыв за собой дверь.
— Ты... откуда? — спросил он шепотом.
— Из Сосновки. Мама сказала... она говорила, что вы мой отец.
Мужчина провел рукой по лицу, вздохнул.
— Слушай, парень, — сказал он, и голос его был спокойным, почти ласковым. — Жизнь такая штука. Я женат. У меня другая семья. То, что было с твоей матерью, — это прошлое. Давнее прошлое. Я не могу... я не смогу тебе помочь.
— Я не прошу помогать, — сказал Сашка. — Я просто хотел увидеть.
— Увидел? — мужчина смотрел на него, и в его глазах было что-то, что Сашка принял сначала за жалость, а потом понял — страх. — Ну и увидел. Иди домой, сынок. Живи. Забудь про меня.
Он достал из кармана бумажник, вынул несколько бумажек, сунул Сашке в руку.
— На дорогу. И... никому не говори, что ты здесь был. Понял?
Сашка смотрел на деньги, на руку, которая их протягивала, и вдруг ему стало тошно. Он оттолкнул руку, деньги упали на пол.
— Не надо, — сказал он. — Я не за этим пришел.
Мужчина поднял деньги, сунул обратно в карман, пожал плечами.
— Как хочешь. Я предупредил.
Он зашел в квартиру, закрыл дверь. Сашка слышал, как щелкнул замок, и этот щелчок отозвался в нем чем-то, что было похоже на выстрел.
Он спустился вниз, вышел во двор. Смеркалось. В новом микрорайоне было тихо, только где-то играли дети и пахло свежим асфальтом. Сашка сел на лавочку у подъезда, положил руки на колени, уставился в землю.
Три отца. Первый — интеллигент с хрусталем, который сказал: «Это была ошибка». Второй — пьяница, который не помнил Веры. Третий — красивый, успешный, который испугался и дал денег. И ни один из них не был тем, кого он искал. Ни один не сказал: «Сын, я с тобой».
Сашка сидел и смотрел, как в окнах зажигается свет. В одном из этих окон, на пятом этаже, живет человек, который мог бы быть его отцом. Который был им по крови, по фотографии, по кудрявым волосам, переданным Сашке. Но который сказал: «Забудь».
Он вспомнил Алису. Ее слова: «Отцы сами приходят, если хотят». Не пришли. Не захотели.
Встал, пошел к метро. В голове было пусто, только одна мысль билась, как птица в клетке: «Никто не поможет. Никто. Только я сам».
Он переночевал на вокзале, на скамейке, подложив под голову куртку. Спал плохо, просыпался от каждого шороха, от громких голосов, от объявлений по радио. Утром купил билет на поезд до Сосновки. Денег, которые дал первый отец, хватило.
Поезд отходил вечером, и весь день он бродил по Москве, не видя ни улиц, ни домов, ни людей. Он зашел в Политехнический музей — там была какая-то выставка, но он прошел мимо витрин, не останавливаясь. Зашел в сквер у Большого театра, сел на ту же лавочку, где сидел с Алисой. Ее не было. Никого не было.
Он сидел и смотрел на фонтан, который не работал, на пустые скамейки, на серое небо, и внутри у него что-то переворачивалось, замирало, чтобы потом проснуться другим.
К вечеру он пошел на вокзал. У перрона стоял поезд, и в его вагонах горел тусклый свет. Сашка нашел свое место, сел у окна, прижался лбом к стеклу. Когда поезд тронулся, он закрыл глаза и представил маму. Как она стоит у плиты, как поправляет косынку, как смотрит на него виноватыми глазами. И понял, что едет не к ней — к себе. К тому, кем он должен стать, потому что стать другим не дано.
Поезд уносил его из Москвы, из мира воров и хиппи, из мира интеллигентных кабинетов и пьяных квартир, из мира, где было три отца и ни одного настоящего. Он вез его домой, где была только мама и он сам, и больше никого.
— Я вернусь, мамка, — прошептал он в стекло. — Я теперь все сам.
И в этом шепоте не было надежды. Было только обещание.
Глава 9. Политехнический
Он вышел от третьего отца, шатаясь, как после удара. Не потому, что тот был хуже других — он был лучше, чище, успешнее, — а потому, что именно в его глазах Сашка прочитал то, что хотел, и то, что боялся увидеть: отец есть, но отца нет. Деньги, которые он оттолкнул, валялись на полу лестничной клетки, и Сашка перешагнул через них, спускаясь по ступеням.
На улице было сыро, ветер гнал по асфальту газетные обрывки. Он шел, не разбирая дороги, и зачем-то свернул к редакции «Знамени труда», где час назад нашел отца по адресу из бюро. У серого здания с колоннами он остановился, прислонился к стене. В груди жгло. Он хотел одного — уехать. Сейчас же, немедленно, сесть в первый поезд и забыть Москву, забыть этих людей, забыть, что когда-то верил в летчика-героя.
— Саша!
Он вздрогнул. Из редакционной двери вышел тот же человек в хорошем костюме, только без галстука, с расстегнутым воротом. Он держал папку с бумагами и смотрел на Сашку так, будто не ожидал его здесь увидеть, но и не удивился.
— Ты чего здесь? — спросил он, подходя ближе.
— Уезжаю, — сказал Сашка. — Поезд через три часа.
Мужчина помолчал, переложил папку из руки в руку. Лицо его было усталым, но в глазах мелькнуло что-то, что Сашка не смог определить — то ли сожаление, то ли внезапное решение.
— Послушай, — сказал он, оглядываясь на дверь редакции. — У меня сейчас интервью. В Политехническом. Выступают поэты — Вознесенский, Евтушенко, Рождественский. Я пишу статью для завтрашнего номера. Пойдем со мной.
Сашка хотел отказаться. Он хотел сказать: «Нет, я не пойду с вами, вы мне никто». Но слова застряли в горле. Он смотрел на этого человека, на его кудрявые волосы с проседью, на его правильное, красивое лицо, в котором угадывались его собственные черты, и вдруг понял, что это, может быть, единственный раз, когда он может посмотреть на него не как на отца, а как на человека. И спросить то, что не спросил.
— Пойдем, — сказал он.
В Политехнический музей они шли пешком, по Кузнецкому мосту, мимо старых домов с лепниной, мимо витрин, в которых горел вечерний свет. Отец говорил мало, но когда говорил, голос его был ровным, чуть отстраненным, как у человека, который привык работать с фактами, а не с чувствами.
— Ты в школе учишься? — спросил он.
— Учусь.
— На какие оценки?
— По-разному. Раньше хорошо, сейчас хуже.
Отец не спросил почему. Он только кивнул, как будто и так знал ответ.
У входа в музей была толпа. Молодые люди в водолазках и старых пиджаках, девушки в длинных юбках, с распущенными волосами, люди постарше — интеллигенты с портфелями, студенты, журналисты. Пахло табаком, духами, сыростью от осенних пальто. Внутри, в большом зале с колоннами, ярусами поднимались ряды стульев, и все они были заняты. Отец провел Сашку через служебный вход, они сели в третьем ряду, на жесткие деревянные кресла.
— Слушай, — сказал отец, раскрывая блокнот. — Это важно. Эти люди меняют время. Ты должен понять, что сейчас происходит. Поэзия — это не просто стихи. Это голос поколения.
Сашка не ответил. Он сидел, сжимая в кармане билет на поезд, и смотрел на сцену, где еще никого не было, только микрофон на высокой ножке и стакан воды.
А потом вышел он. Молодой, стремительный, с резкими движениями, с папкой стихов, которую он держал как оружие. Вознесенский. Зал взорвался аплодисментами, и Сашка, не понимая почему, захлопал вместе со всеми.
Поэт начал читать. Голос его был напряженный, с надрывом, слова летели в зал, как осколки:
— Я — Гойя! Глазницы воронок мне выклевало воронье, слетаясь на поле нагое. Я — Горе...
Сашка не понимал всех смыслов, но чувствовал, как эти слова бьют в грудь, как заставляют сжиматься сердце. Он смотрел на человека на сцене, который размахивал руками, который кричал, шептал, задыхался, и вдруг понял, что это — про боль. Про ту самую боль, которая жила в нем, когда он слушал, как Гена бьет маму, когда он подслушивал разговор на кухне, когда он ехал в поезде без рюкзака, без фотографии, без надежды.
— ...я — голод, я — горло повешенной бабы, чье тело, как колокол, билось над площадью голой... я — память!
Когда стихотворение кончилось, Сашка вытер глаза. Он не заметил, когда заплакал.
Потом был Евтушенко. Высокий, широкоплечий, он вышел на сцену и начал читать «Бабий Яр», и голос его был спокойным, почти суровым, но каждое слово падало в тишину, как камень:
— Над Бабьим Яром памятников нет. Крутой обрыв, как грубое надгробье. Мне страшно. Мне сегодня шестьдесят лет. Мне страшно. Мне сегодня шестьдесят лет...
Сашка слушал, и перед глазами вставало другое — не война, не Бабий Яр, а их деревянный дом, который строили пленные немцы. Мама говорила: они работали зло, но добротно. Теперь он думал о том, кто они были, эти немцы, и почему строили дом, в котором он вырос, и почему война оставила след в каждом углу, в каждой половице.
— Ты понимаешь? — шепотом спросил отец, наклоняясь к нему. — Это про то, что нельзя забывать. Ничего нельзя забывать.
Сашка кивнул, но думал о своем. Он думал о том, что мама забыла или притворилась, что забыла, и выдумала летчика-героя, чтобы ему было легче. И теперь ему, Сашке, нужно было помнить. Помнить правду, какой бы горькой она ни была.
Выступил Рождественский — с «Реквиемом», с тем, что Сашка потом будет вспоминать всю жизнь. Слова шли сплошным потоком, как вода, и он не пытался их запомнить, он впитывал их кожей, дыханием, каждой клеткой. А когда зал встал и аплодисменты гремели, как гром, он встал вместе со всеми, и отец встал рядом.
Потом они вышли на улицу. Ночь уже накрыла Москву, фонари горели в мокром воздухе, и Сашка смотрел на отца, который закурил, выпуская дым в небо.
— Ну как? — спросил отец.
— Хорошо, — сказал Сашка. — Сильно.
Они пошли к метро, и отец сказал:
— Ты не голоден? Может, поужинаем?
Сашка покачал головой. Ему не хотелось есть. Ему хотелось говорить. И он начал, не удержавшись:
— Почему вы ушли?
Отец не удивился. Он шел медленно, глядя под ноги, на мокрый асфальт, и молчал так долго, что Сашка уже подумал — не ответит.
— Я был молод, — сказал он наконец. — Мне было двадцать лет. Я только начал работать в газете. У меня не было ни квартиры, ни денег, ни надежды. Когда Вера сказала, что беременна, я испугался. Я испугался, что моя жизнь кончится, что я останусь в этом маленьком городе, что никогда не стану тем, кем хотел стать.
— И вы стали, — сказал Сашка.
— Стал, — отец выдохнул дым. — Но за это пришлось платить. Я заплатил. Тем, что не видел, как ты растешь. Тем, что Вера ненавидит меня. Тем, что сейчас, когда ты стоишь рядом, я не знаю, что тебе сказать.
— Скажите правду, — сказал Сашка. — Мама всегда врала. Она говорила, что вы летчик, что вы герой, что вас сбили под Оршей, что вы в партизанах. Я верил. А вы просто... испугались.
Отец остановился, посмотрел на него. В глазах его было что-то, чего Сашка не видел ни у одного из трех Петров — боль. Настоящая, живая боль, которую не спрятать за хорошим костюмом и журналистским блокнотом.
— Ты прав, — сказал он тихо. — Я испугался. И я трус. Я знаю это много лет. Но я не могу это изменить. Я могу только сказать тебе: не будь таким. Не бойся своей жизни. Не бросай тех, кто тебя любит.
Они вышли на площадь, к памятнику Пушкину. Сашка смотрел на бронзовую фигуру, на фонари, на редких прохожих, и думал о том, что сейчас, наверное, в шестьсот девятом микрорайоне Гена пьет на кухне, а мама сидит в комнате одна и плачет. И что он должен вернуться. Не к отцу, не к этим поэтам, не к красивой Москве. К ней.
— Мамка одна, — сказал он вслух. — У нее никого нет. Только я.
Отец молчал.
— Она с Геной живет, — продолжал Сашка, и слова лились сами, как та вода из стихов Рождественского. — Отчимом его называю. Он пьет. Бьет ее. Я смотрел и ничего не мог сделать. Я думал, если найду вас, вы вернетесь, защитите, выгоните его. А вы... вы все такие. Три Петра, три отца. Один говорит — ошибка, другой не помнит, третий дает денег. А мамка плачет. И никто не придет.
Он замолчал, сжал кулаки. Слез не было, только тяжесть в груди, которая давила, не давая дышать.
— Саша, — сказал отец, и голос его дрогнул. — Я не могу... я не могу вернуться. У меня здесь семья, работа. Я не могу все бросить. Но я... я могу помочь. Деньгами. Чем-то еще.
— Не надо, — сказал Сашка. — Я сам. Я теперь сам.
Он повернулся и пошел к метро. Отец догнал его, взял за плечо.
— Подожди. Дай мне проводить тебя до вокзала.
Сашка не ответил, но и не оттолкнул руку.
На вокзале было шумно, многолюдно. Они стояли у расписания, смотрели на табло, где горели названия городов: Ленинград, Киев, Сосновка... Отец достал портсигар, закурил.
— Ты сердишься на меня? — спросил он.
— Нет, — сказал Сашка. — Я уже не сержусь. Я просто... понял.
— Что?
— Что никто не придет. Никто не поможет. Мамке — никто. Только я. И я вернусь. Не чтобы просить, не чтобы ждать. Я вернусь, чтобы сделать.
Отец смотрел на него долгим, тяжелым взглядом. Потом протянул руку, положил на Сашкино плечо.
— Ты сильный, — сказал он. — Сильнее меня. Сильнее, чем я был в твои годы.
— Это не сила, — сказал Сашка. — Это просто. Больше некому.
Объявили посадку. Сашка взял билет, пошел к перрону. Отец остался у входа, смотрел вслед. На полпути Сашка обернулся. Отец стоял под фонарем, в своем хорошем костюме, с папкой под мышкой, и лицо у него было мокрое — то ли от дождя, то ли нет.
— Я напишу вам, — крикнул Сашка. — Когда все наладится.
Отец кивнул, поднял руку. Сашка повернулся и пошел к поезду, не оглядываясь больше. В вагоне он сел у окна, прижался лбом к стеклу. Поезд тронулся, и Москва поплыла назад — огни, мосты, башни, площади. Он смотрел, как город уходит в ночь, и думал о том, что эти стихи, которые он слышал сегодня, останутся с ним. И этот разговор останется. И отец, который не стал отцом, но стал человеком, который сказал правду.
— Я вернусь, — прошептал он, глядя на темное окно. — Я вернусь и все сделаю.
В ушах еще звучали строки:
— ...я — память, я — каждый, я — каждый, я — каждый...
И он знал, что это про него. Про мальчика из шестьсот девятого микрорайона, который повзрослел за одну ночь, на одной встрече, на одном разговоре, на одной правде.
Поезд набирал скорость, унося его домой.
Глава 10. Я вернусь
Поезд пришел в Сосновку под утро, когда небо на востоке только начинало светлеть, окрашивая облака в бледно-розовый цвет, похожий на размытую акварель. Сашка вышел из вагона — и воздух ударил в лицо знакомым холодом, смешанным с запахом мазута и сухой листвы. Здесь пахло не так, как в Москве. Проще, беднее, роднее.
На перроне было пусто. Только дежурная в будке пила чай из граненого стакана да бездомная собака копалась в мусорном баке. Сашка прошел через вокзал, вышел на привокзальную площадь. Автобусы еще не ходили, и он пошел пешком, через мост, через пустырь, знакомой дорогой, которую знал с детства.
Шел он медленно. Не потому, что устал — ноги несли сами, — а потому, что не знал, что скажет маме, когда откроет дверь. И что сделает, если за дверью будет Гена.
Он свернул с шоссе в лесополосу, вышел на тропинку, которая вела к городскому парку. Парк был старый, с липами, посаженными еще до войны, с заросшими аллеями, с пустой эстрадой, где по праздникам играл духовой оркестр. Сейчас здесь было тихо, сыро, и скамейки стояли пустые, покрытые каплями ночной росы.
Сашка сел на одну из них, лицом к пруду, где плавали утки и чернела неподвижная вода. День начинался серый, с низкими облаками, и от воды тянуло холодом. Он достал из кармана пачку дешевых сигарет, купленных на вокзале, закурил — так, как курил Лёнька, с затяжкой, выпуская дым в сырой воздух. Горько, противно, но надо было чем-то занять руки.
В голове было пусто. Не то чтобы он не думал — мысли кружились, как те утки на пруду, возвращаясь к одному и тому же. Три адреса. Три двери. Три человека, которые могли быть отцом. И ни одного, который сказал бы: «Я твой отец. Я вернусь».
Он вспомнил первого — интеллигента в очках. «Это была ошибка». Второго — пьяного, который не помнил. Третьего — красивого, успешного, который дал денег и сказал: «Забудь». И всех троих объединяло одно: они не хотели его знать. Не хотели знать, что он есть. Не хотели знать, что Вера плачет, что Гена бьет, что Сашка ехал к ним через всю страну, чтобы услышать: «Иди домой».
Он затушил сигарету о подошву, сплюнул. Горло саднило.
На пруду закрякали утки, и звук этот показался ему насмешливым, чужим. Он сжал кулаки, вдавил ногти в ладони. Боль была нужна — она возвращала его из того тумана, в который он провалился, когда сидел в Политехническом и слушал стихи. Стихи были про боль, про память, про войну. А его боль была другой. Не героической, не великой. Она была маленькой, стыдной, как мамина ложь, как Генины кулаки, как его собственная трусость.
Он смотрел на воду, и перед глазами вставало лицо матери. Не то, которое было вчера или сегодня, а то, давнее, из детства, когда она сидела с ним на крыльце и показывала на звезды: «Вон там твой папа, он летчик, он среди звезд». А сама знала, что папа — не летчик, а писарь, который сбежал, испугавшись. Знала и врала. Чтобы ему, Сашке, было легче.
— Легче, — прошептал он вслух, и слово повисло в сыром воздухе.
Легче ли ему сейчас? Он приехал в Москву, нашел отца, услышал правду. Легче? Нет. Тяжелее. Тяжесть эта давила на плечи, на грудь, на сердце, не давая дышать. И он понял вдруг, что не хочет этой правды. Он хотел бы снова стать тем маленьким мальчиком, который верил в летчика-героя, который ждал, что отец придет и все исправит. Но этого не будет. Не будет никогда.
Утки уплыли к дальнему берегу. Сашка сидел, обхватив себя руками, и смотрел на воду, которая казалась черной, как провал.
А потом он услышал шаги. Кто-то шел по аллее, медленно, шаркая подошвами. Сашка поднял голову. Это был старик, согбенный, в старом пальто и кепке, с палкой. Он прошел мимо, не глядя на Сашку, и сел на соседнюю скамейку, тяжело дыша. Достал из кармана кульек с семечками, начал щелкать, сплевывая шелуху под ноги.
— Холодно, — сказал старик ни к кому.
— Холодно, — ответил Сашка.
— А ты чего сидишь? Замерзнешь.
— Думаю.
Старик покосился на него, но ничего не сказал, только семечки защелкал быстрее. Сашка смотрел на его руки — сухие, в коричневых пятнах, с распухшими суставами. Руки человека, который много работал. Может, на заводе. Может, на стройке. Может, в войну — в окопах.
— Ты местный? — спросил старик.
— Местный. Из шестьсот девятого.
— А-а, — старик кивнул, выплюнул шелуху. — Заводской. Знаю. Я сам с завода, с литейки. Сорок лет отработал. А теперь вот... сижу.
Он замолчал, и тишина повисла между ними, тяжелая, осенняя. Сашка смотрел на пруд, на голые ветки лип, на серое небо, и думал о том, что этот старик, наверное, тоже чего-то ждал от жизни. Или кого-то. И не дождался. И теперь сидит на скамейке, щелкает семечки и никому не нужен.
— Я отца искал, — сказал Сашка вдруг, сам не зная зачем. — В Москву ездил.
Старик перестал щелкать, посмотрел на него внимательно.
— Нашел?
— Нашел. Трех.
— Трех? — старик усмехнулся, обнажив желтые зубы. — Это как?
— Однофамильцы. Три человека с одинаковой фамилией. Я думал, один из них отец. А может, и не один. Я не знаю.
— А мать?
— Мать сказала, что не знает.
Старик помолчал, потом сплюнул, вытер рот рукавом.
— Война, — сказал он глухо. — Война все перепутала. Многие тогда разбежались. Кто на фронт, кто в тыл. Кто вернулся, кто нет. А дети остались. Без отцов.
— Это не война, — сказал Сашка. — Это после войны было. Он просто испугался.
— Испугался, — повторил старик. — Это бывает. Молодые глупые. Я тоже в молодости дураком был. Жену бросил, ушел к другой. А потом понял — поздно. Вернуться хотел, а она уже замужем. Так и живу один.
Он замолчал, уставился в землю. Сашка смотрел на его согбенную спину, на старческое пальто, на руки, которые больше не могли держать молоток, и думал о том, что, может быть, и его отец, тот, третий, красивый, успешный, тоже когда-нибудь будет сидеть на скамейке и жалеть. Но сейчас ему было все равно. Сейчас ему нужно было другое.
— А ты чего приехал? — спросил старик. — Вернулся-то?
— Вернулся.
— И что теперь?
Сашка встал. Ноги затекли, спина болела от жесткой скамейки. Он посмотрел на старика, на его морщинистое лицо, и вдруг понял, что ответ на вопрос, который мучил его всю дорогу, был простым. До глупости простым.
— Теперь я домой пойду, — сказал он. — Мамку защищать.
Старик посмотрел на него, и в глазах его мелькнуло что-то похожее на уважение.
— Иди, — сказал он. — Иди, парень. Мамку надо защищать. Это правильно.
Сашка кивнул, повернулся и пошел прочь из парка. Шел быстро, не оглядываясь, по мокрым листьям, по бетонным плитам, мимо пустых качелей, мимо эстрады, мимо заколоченного ларька с газировкой. В груди горело. Не злость, не обида, а что-то другое, что он не умел назвать. Может быть, решимость. Может быть, та самая сила, о которой говорил отец в Политехническом. Сила, которая не просит, не ждет, а делает.
Он вышел на улицу Строителей, и сердце забилось чаще. Вон их дом — панельная пятиэтажка, серая, с выцветшими подъездами, с облупившимися рамами. Вон их окно — на первом этаже, с занавесками, которые мама повесила в день переезда. За ними сейчас, наверное, темно. Или горит свет. Или Гена сидит на кухне, пьет, ждет, когда вернется мама с работы. А мама, может быть, уже вернулась и плачет.
Сашка остановился у подъезда. Вдохнул полной грудью, выдохнул. В кармане лежал билет, смятый, с надорванным краем, и три рубля, которые дал дядя Коля. Он достал их, посмотрел на бумажки. Три рубля. Три отца. Три адреса. Все позади.
Он сунул деньги обратно, открыл дверь подъезда, вошел. В подъезде пахло кислой капустой и кошками. Он поднялся на первый этаж, достал ключ. Рука не дрожала. Он вставил ключ в замок, повернул. Дверь открылась.
В коридоре было темно. Сашка шагнул внутрь, прикрыл за собой дверь. С кухни доносился свет и голоса. Гена говорил громко, срываясь на крик, и в этом крике была знакомая, омерзительная нотка — пьяная, злая.
— ...ты, стерва, куда деньги дела? Я тебя спрашиваю!
Мама молчала. Сашка слышал, как она дышит — часто, прерывисто, как загнанный зверь.
— Я к тебе пришел, как к человеку, а ты... ты со своим ублюдком... Он сбежал, да? Сбежал, как его папаша! Яблоко от яблони!
Сашка шагнул вперед, в свет, который падал из кухни. Он увидел маму — она стояла у плиты, прижав руки к груди, бледная, с красными глазами. Увидел Гену — сидел за столом, в майке, с бутылкой, лицо красное, взгляд мутный. На столе — разлитая водка, селедка, хлеб.
— А он вернулся, — сказал Сашка.
Гена обернулся. Глаза его медленно сфокусировались, и в них мелькнуло что-то — удивление, злоба, страх.
— Ты... ты откуда?
— Из Москвы, — Сашка стоял в дверях, не двигаясь, и смотрел на отчима. — Отца искал.
— Нашел? — Гена усмехнулся, но усмешка вышла кривой.
— Нашел, — сказал Сашка. — Трех.
Он шагнул в кухню, прошел мимо Гены, подошел к маме, встал рядом. Она смотрела на него, и в глазах ее было столько боли и надежды, что у него сжалось сердце. Но он не отвел взгляда.
— Ты чего встал? — Гена попытался встать, но стул качнулся, и он ухватился за стол. — Ты, щенок, будешь мне указывать?
— Я ничего не указываю, — сказал Сашка. — Я говорю: уходи.
— Куда?
— Отсюда. Из нашего дома.
Гена замер. Он смотрел на Сашку, и лицо его медленно менялось — от злобы к недоумению, от недоумения к чему-то еще, что было похоже на страх.
— Ты... ты кто такой, чтобы меня выгонять? Я здесь хозяин!
— Нет, — сказал Сашка. Голос его был ровным, спокойным, и он сам удивлялся этому спокойствию. — Хозяина здесь нет. Есть мама и я. А ты чужой. И ты уйдешь. Сейчас.
Он шагнул к Гене, и тот инстинктивно отшатнулся, поднял руки, как будто защищаясь. Сашка смотрел на его руки — крупные, в синих прожилках, которыми он бил маму, — и не чувствовал ни страха, ни ненависти. Только усталость.
— Вон, — сказал он тихо.
Гена смотрел на него, и в его мутных глазах что-то сломалось. Он попытался усмехнуться, сказать что-то злое, но только выдохнул, оттолкнулся от стола и, шатаясь, пошел к двери. У порога остановился, обернулся. Посмотрел на маму, на Сашку, и в его взгляде было что-то, что Сашка не смог прочитать — может быть, обида, может быть, облегчение.
— Пожалеешь, — сказал он. — Оба пожалеете.
— Не пожалеем, — сказал Сашка.
Гена вышел. Дверь хлопнула, и в квартире стало тихо. Сашка стоял посреди кухни, смотрел на разлитую водку, на недоеденную селедку, на грязную посуду. Потом повернулся к маме. Она стояла у плиты, прижимая руки к груди, и плакала. Тихо, беззвучно, как тогда, в ту первую ночь, когда он подслушивал ее разговор с тетей Зиной.
— Мам, — сказал он. — Не плачь.
Она шагнула к нему, обняла, прижалась, и он чувствовал, как дрожит ее тело, как бьется сердце где-то у его груди. Он обнял ее в ответ, и впервые в жизни понял, что он теперь — главный. Что от него зависит, будет ли у них мир, будет ли спокойствие, будет ли жизнь.
— Я вернулся, мамка, — сказал он тихо. — Я теперь никуда не уйду.
Она плакала, и он гладил ее по голове, как маленькую, и смотрел в окно, за которым серел холодный осенний день. На пустыре ветер гнал пожухлую траву, и труба завода дымила в низкое небо, и где-то далеко гудел поезд, уносящийся в ту жизнь, которая осталась позади.
В той жизни были три отца, три адреса, три двери. В этой жизни была только мама и он сам. И это было главным.
— Я все сделаю, — прошептал он в ее волосы. — Мы справимся.
За окном начинался новый день.
Глава 11. Эпилог. Свет в окне
Зима в шестьсот девятом микрорайоне пришла внезапно, в конце ноября, когда снег выпал за ночь и утром Сашка, выглянув в окно, не узнал пустыря — он стал белым, чистым, и труба завода дымила на его фоне особенно черно. Он стоял у окна в своей новой куртке — мама сшила из старого драпа, перелицевала, подбила ватой, — и смотрел, как первые автобусы пробивают колеями целину.
Гена ушел в ту ночь, когда Сашка вернулся из Москвы. Ушел и не вернулся. Сначала мама боялась — думала, придет пьяный, устроит скандал. Но дни шли, а его не было. Потом дядя Коля рассказал: Гена снял комнату в частном секторе, у бабы Нюры, пьет запоем, с завода уволили. Сашка слушал и не чувствовал ничего — ни злорадства, ни жалости. Просто кончился человек. Выпал из их жизни, как тот снег, который тает весной, оставляя грязь.
Жизнь налаживалась медленно, с трудом. Мама ходила на работу, Сашка — в школу. Вечерами они сидели на кухне, пили чай с вареньем, которое мама варила из яблок, собранных в лесополосе. Говорили о пустяках: о погоде, о соседях, о том, что пора бы поменять замок во входной двери. Не говорили о Москве. Не говорили о Гене. Не говорили о том, что было.
Но иногда, по ночам, Сашка слышал, как мама плачет. Тихо, в подушку, чтобы он не услышал. Он лежал на своей раскладушке, смотрел в потолок, где трещина от люстры к углу все так же ветвилась, и ждал, когда она успокоится. И не вставал. Потому что понял: есть вещи, которые нельзя починить словами. Их можно только пережить.
В феврале пришла повестка. Сашка ждал ее, знал, что придет, но когда мама развернула серый листок, у нее побелели губы. Он взял повестку из ее рук, сложил, положил в карман.
— Мам, я же говорил. Мне в армию. Все нормально.
Она кивнула, вытерла глаза фартуком. Сказала:
— Я провожу.
Он не спорил.
Проводы назначили на субботу. Мама готовилась, как к празднику: купила белого хлеба, колбасы, достала из серванта хрустальную вазу, которую никто не трогал после того, как Гена разбил одну из рюмок. Начистила квартиру, перестирала занавески. Сашка смотрел на ее суету и понимал, что она боится. Боится остаться одна. Боится, что он не вернется. Боится всего, что будет после.
В пятницу вечером, накануне проводов, зазвонил телефон. Сашка поднял трубку — в коридоре, на тумбочке, стоял черный аппарат, который они поставили еще осенью.
— Саша? — голос был мужской, незнакомый и знакомый одновременно. — Это Петр Андреевич. Твой... Тот, из Москвы.
Сашка молчал. В груди кольнуло, но он быстро взял себя в руки.
— Я слушаю, — сказал он.
— Я узнал, что ты в армию уходишь. Хочу приехать. Проводить.
— Зачем? — спросил Сашка.
Трубка молчала. Потом отец сказал — тихо, как будто не в трубку, а себе под нос:
— Хочу. Если ты не против.
Сашка посмотрел на кухню, где мама гремела кастрюлями, на белые занавески, на трещину на потолке. Подумал о том, что она скажет. Подумал о том, что он скажет. Подумал о том, что было и что будет.
— Приезжайте, — сказал он. — Завтра.
И положил трубку.
Маме он не сказал. Не нашел слов. Только попросил ее надеть то платье, выходное, которое висело в шкафу для особых случаев. Она удивилась, но не спросила зачем.
В субботу утром Сашка встал рано. Надел новый костюм, который мама сшила ему к выпускному, причесался, побрился — в первый раз, сам, дрожащей рукой. Порезался, заклеил бумажкой. Вышел на кухню, выпил чаю. Мама сидела напротив, смотрела на него, и в глазах у нее стояли слезы.
— Не плачь, — сказал он.
— Я и не плачу, — ответила она, вытирая глаза.
В дверь позвонили ровно в десять. Сашка пошел открывать. На пороге стоял он — в хорошем пальто, с портфелем, с букетом цветов. Не алым, не белым, а желтым, осенним, как листья в лесополосе. За его спиной снег кружил, и падал на плечи, и таял.
— Здравствуй, — сказал отец.
— Здравствуйте, — ответил Сашка. — Проходите.
Он посторонился, пропуская гостя в коридор. Мама вышла из кухни, увидела, замерла. Лицо ее стало белым, потом красным, потом снова белым. Она смотрела на этого человека, которого не видела пятнадцать лет, на его кудрявые волосы с проседью, на его глаза — Сашкины глаза, — и не могла вымолвить ни слова.
— Здравствуй, Вера, — сказал он тихо.
Она молчала. Потом взяла цветы, повернулась и ушла на кухню. Отец остался стоять в коридоре, держа портфель, и Сашка видел, как дрожит его рука.
— Садитесь, — сказал Сашка. — Чай будете?
— Буду, — ответил отец.
Они сидели на кухне — мама, Сашка, отец, — и пили чай из граненых стаканов, ели пирог с яблоками, который мама испекла ночью. Говорили о пустяках: о погоде, о дороге, о том, как в Москве снег, а здесь метель. Не говорили о том, что было. Не говорили о том, что будет.
Потом Сашка встал.
— Мне пора, — сказал он. — В военкомате построение.
Он надел куртку, взял вещмешок, который собрала мама. Вышел в коридор. Мама стояла у двери, кусала губы, чтобы не заплакать. Отец стоял позади, положив руку ей на плечо.
— Я вернусь, — сказал Сашка. — Не плачь, мамка.
Она кивнула, сжала его руку, отпустила.
Он вышел на улицу. Снег валил густо, и двор был белым-бело, только следы от шин грузовика чернели на дороге. Сашка прошел через пустырь, оглянулся. В окне их квартиры горел свет. И в этом свете он увидел два силуэта — мамин и отца. Они стояли рядом, смотрели ему вслед.
Он пошел дальше, к остановке. Снег скрипел под ногами, и где-то в лесу ухала сова, и труба завода дымила в низкое небо, и гудок первой смены прозвучал далеко, глухо, как напоминание о том, что жизнь продолжается. Что бы ни было вчера, что бы ни случилось завтра, сегодня есть снег, есть утро, есть дом, где горит свет.
Сашка сел в автобус, положил вещмешок на колени. В кармане лежало письмо, которое мама сунула ему перед уходом. Он достал его, развернул. Почерк был мамин, торопливый, с кляксами: «Сашенька, служи спокойно. Мы теперь справимся. Я верю в тебя. Твой отец... он остался. Мы поговорили. Я не знаю, что будет, но сегодня он здесь. И это главное. Целую, мама».
Сашка перечитал письмо дважды, потом сложил, убрал в карман. Автобус тронулся, и он смотрел в окно, как уплывают назад панельные пятиэтажки, как тает в снежной пелене их дом, как гаснет в окне свет.
Он улыбнулся. Впервые за долгое время — легко, свободно, как в детстве, когда он бегал по лесополосе и верил, что отец — летчик-герой. Теперь он знал правду. И эта правда была тяжелой, но она не давила. Потому что он понял: отцы бывают разными. Одни уходят, другие возвращаются. Но главное не в отцах. Главное — в том, чтобы самому стать тем, кто возвращается.
Автобус свернул к военкомату, и Сашка вышел на остановке. Снег падал на плечи, на вещмешок, на новую куртку. Он поднял голову, посмотрел на небо — серое, низкое, зимнее. И подумал о том, что где-то там, за облаками, есть звезды. И что, может быть, среди них есть и его звезда. Та, которая ведет домой.
— Я вернусь, — сказал он тихо, и ветер унес его слова в белое поле, где не было никого, только снег и тишина.
В военкомате уже строились ребята из его школы. Кто-то курил, кто-то смеялся, кто-то обнимался с родителями. Сашка встал в строй, положил вещмешок у ног. Через плечо он видел, как подъехала машина, как из нее вышел отец, помог выйти маме. Они стояли у забора, смотрели на него, и мама махала рукой, а отец просто стоял рядом, положив руку ей на плечо.
Сашка махнул в ответ. И в этот момент, когда снег кружил над плацем, когда гулко прозвучала команда «Смирно!», когда кто-то рядом всхлипнул, он вдруг понял, что все будет хорошо. Не потому, что он верил в чудеса. А потому, что он научился делать их сам.
Колонна двинулась к автобусам. Сашка шел, глядя прямо перед собой, на белый свет, на дорогу, которая вела в новую жизнь. А позади оставался дом, где горел свет. И в этом свете было все: детство, боль, любовь, прощение. И мама. И отец, который вернулся, чтобы остаться.
Он не оглядывался. Он знал — когда-нибудь он вернется. А сейчас надо было идти.
Автобус тронулся, и Сосновка поплыла назад — панельные дома, труба завода, лесополоса, их окно, в котором горел свет. Сашка смотрел на этот свет, пока он не превратился в точку, а потом и точка исчезла в снежной пелене.
Он закрыл глаза и улыбнулся.
Конец.
Сосновка - Москва 2026
Свидетельство о публикации №226032301700