Зона Лимбо. Глава 3. Ферма

Его разбудили прикосновением — пальцы на плече, короткие, жёсткие, пальцы, пахнущие бензином и хлебом, — и Фриц открыл глаза.

Он открыл глаза — и увидел себя.

Он висел.

Он висел в проёме неба, в рамке, составленной из двух почерневших столбов и перекладины, — висел, и голова его была неправильной, наклонённой, как наклоняется голова у человека, который прислушивается к чему-то очень тихому, к чему-то, доносящемуся из-под земли. Но он не прислушивался, он не мог прислушиваться, потому что шея была сломана, и из-под верёвки — грубой, пеньковой, такой же, какой вяжут тюки в лагерных мастерских, — из-под верёвки выступал язык. Синий, толстый, непристойный язык, который больше никогда не произнесёт ни приказа, ни рекомендации, ни слова.

А лицо, его лицо, было его лицом: та же линия челюсти, тот же лоб, те же глаза. Но глаза были открыты и смотрели вниз, на него, сидящего в машине, — смотрели не с укором, не с жалостью, а с терпением, с бесконечным, минеральным терпением камня, который знает, что всё, рано или поздно, упадёт.

Повешенный покачивался. Верёвка скрипела. Скрип был мерным, ритмичным, как маятник, как метроном, как стук колёс поезда, идущего в одном направлении: скрип-скрип, скрип-скрип, вход-выход, дебет-кредит. И каждый скрип был словом, и слово было одно, и слово было его именем — не тем, которое было написано в справке, не «Вебер», нет, — другим, настоящим, тем, которое знала верёвка.

За спиной повешенного было не небо. Забор. Кирпичный, длинный, казённый, и у забора — что-то, чего он не мог разглядеть, — и от этого чего-то тянуло запахом, — нет, не тем, того ещё не было, — но запах уже стоял в воздухе, как стоит гроза за полчаса до первой молнии.

— Герр унтерштурмфюрер.

Пальцы на плече. Бензин и хлеб.

— Герр унтерштурмфюрер, проснитесь.

Фриц моргнул. Моргнул ещё раз. Протёр глаза — костяшками пальцев, жёстко, больно, вдавливая реальность обратно в глазницы.

Повешенного не было.

Перед машиной возвышались ворота. Деревянная арка, потемневшая, покосившаяся, с двумя столбами по бокам. На перекладине когда-то висела вывеска — на ржавых цепях, двух цепях, — но правая цепь оборвалась, и вывеска болталась на одной левой. Наклонившись так, как наклоняется сломанная шея. На вывеске — буквы, полустёртые: «…ський хутір». Просто вывеска. Просто ветер. Просто цепь.

Скрип-скрип. Вход-выход.

— Герр унтерштурмфюрер, — Циммер стоял у открытой дверцы. — Здесь ферма. Ворота не заперты. Темнеет. Переночуем?

Фриц посмотрел на небо. Оно было цвета остывающего свинца. Солнце ушло, не попрощавшись, — как уходят из комнаты, где произошло что-то непоправимое. Сентябрьские сумерки наползали с востока — оттуда, откуда теперь всё наползало: танки, парашюты, страх.

— Хорошо, — сказал Фриц, вытирая липкий пот со лба. — Заезжай.

Они въехали во двор.

Ферма была из тех, что стоят в Галиции от века до века, переживая империи, как переживает валун ледники: не сопротивляясь, а просто — оставаясь. Длинный белёный дом с соломенной крышей, почернелой от дождей. Хозяйственные постройки — хлев, сарай, навес для сена — расставленные вокруг двора, как фигуры на шахматной доске, в которой смысл партии давно утрачен, но фигуры остались стоять. Колодец с журавлём. Яблоня — узловатая, старая, с последними яблоками, висящими в сумеречном воздухе, как маленькие жёлтые планеты в космосе, из которого выкачали свет.

Хозяин вышел на крыльцо. В руке он держал керосиновую «летучую мышь».

Ярема — он назвал только имя, без фамилии, как называют себя люди, которым фамилия больше не нужна или не безопасна, — был высок, сух, с лицом, выдубленным ветром и горилкой до состояния старой кожи. Глаза — светлые, выцветшие, как выцветает ткань, которую слишком долго держали на солнце, — смотрели из-под кустистых бровей без удивления. К нему приехали трое немцев в военной машине, один — в чёрной форме СС, — и он не удивился. Он видел и не такое. Он видел австрийцев, и поляков, и петлюровцев, и красных, и белых, — все они приезжали, и все уезжали, а ферма — стояла. Жена его умерла, дети уехали во Львов, сгинув в тамошнем котле, и теперь он жил здесь один, вместе с немым батраком, которого гости так и не увидели — тот ушёл спать на сеновал.

— Переночевать, — сказал Фриц по-немецки, подкрепляя слова жестами. — Одну ночь.

Ярема кивнул. Он понимал по-немецки — не свободно, не бегло, а так, как понимают язык, на котором с тобой веками разговаривали люди, отдающие приказы: выборочно, интонационно, по тональности угрозы.

— Можно, — ответил он, и голос его был как скрип колодезного журавля: низкий, ржавый, не смазанный разговорами. — Машину за сарай. Нечего светить.

Они сидели в горнице, за столом, который раньше стоял, наверное, на кухне. Фриц запомнит эту горницу — или не запомнит, или запомнит неправильно, как запоминаются вещи, увиденные в состоянии, когда сознание уже начинает отслаиваться от реальности, как обои от сырой стены. Он запомнит отдельные детали, избыточно яркие, как бывают ярки предметы в лихорадке:

Стол — тяжёлый, дубовый, скоблённый добела, с глубокими порезами от ножа, — стол, за которым ели, и резали, и месили, и рожали, наверное, — стол, впитавший в себя столько жизней, что сам стал живым.

Тарелки — глиняные, грубые, с густой коричневой глазурью цвета прошлогоднего мёда. Четыре тарелки, хотя за столом, кроме хозяина, сидело только двое гостей (Бремме остался в машине дежурить у рации).

Сало — нарезанное толстыми, почти непристойно толстыми ломтями, белое с розовым, розовое с белым. Сало, в котором розовый цвет был не цветом мяса, а цветом заката, застывшего в жире. И в тепле комнаты оно начало слегка потеть мелкими каплями, казалось срезом человеческой плоти, анатомическим препаратом, брошенным на дубовую плаху.

Хлеб — чёрный, плотный, как торф, с коркой, которая хрустела под ножом так громко, что Циммер вздрагивал.

И — горилка.

Горилка стояла в бутылке без этикетки, мутная, желтоватая, цвета того неопределённого часа, когда ещё не ясно — рассвет это или отсвет пожара. Ярема разлил её в четыре стопки — глиняные, того же коричневого обжига, что и тарелки. Четыре стопки.

Фриц посмотрел на четвёртую.

— Кто? — спросил он.

Ярема не ответил. Поднял свою стопку, кивнул — не им, а куда-то в угол, где висела тёмная, закопчённая икона, на которой лицо Богоматери было почти неразличимо, — и выпил. Они выпили следом. Горилка ударила в нёбо, как ударяет правда: грубо, горячо, без предупреждения. Она пахла жжёными корнями, сырой землёй и полынью.

Ели молча.

Молчание было густым, плотным — молчание людей, которым не о чём говорить, потому что о том, о чём нужно говорить, говорить нельзя. Фриц ел сало, и сало таяло на языке, и вкус его был таким, каким должен быть вкус мира — простым, жирным, настоящим. И он не мог вспомнить, когда в последний раз ел что-то настоящее. В Ораниенбурге? В офицерской столовой, где подавали шницель по расписанию? Но шницель был казённым, нумерованным, из меню, а это сало было — ничьим, ничейным, салом, которое существовало само по себе, без графика, без учёта, без колонок.

— Мы ждали вас, — заговорил наконец Ярема, и голос его шёл откуда-то из глубины, из того места, где горилка встречается с обидой. Он говорил по-немецки медленно, подбирая слова, как тяжёлые камни. — Думали: немцы придут — поляков уберут. Порядок будет. Мы сто лет ждали. Двести. Австрийцы были — ничего. Поляки были — плохо. Думали: немцы — будет лучше.

Он замолчал. Налил ещё. Выпил, не закусывая.

— А вы нас — русским отдали. Поменяли на что-то. А теперь сами бежите.

Это было сказано не с гневом. С усталостью. С той крестьянской усталостью, которая копится веками и становится не чувством, а ландшафтом: холмы, поля, терпение. Ярема поднял водянистые глаза на Фрица, разглядывая его чёрный мундир.

— Чёрная форма — это цвет смерти, пан офицер. Но когда смерть начинает убегать — это смешно. И страшно. Вам нельзя в этом ехать. Это саван. Русские — под Львовом. Может, уже во Львове. Поляки — озверели. У них теперь оружие. А ваши бегут. У меня есть радио. Последнее, что слышал: русские идут на Варшаву. Ваш главный… с усиками. Он мёртв. Потом — шум. Только шум.

Фриц не ответил. Что он мог ответить? Что Рейх не «отдавал»? Что пакт был стратегическим ходом? Что вермахт наведёт порядок? Слова — все слова — были теперь тем же, чем были красные линии на карте: макулатурой. И Ярема это знал, и Фриц это знал, и знание это лежало между ними на дубовом столе.

— Включи радио, — тихо попросил Фриц.

Ярема встал и вышел в другую комнату. Вернулся с приёмником — старым, деревянным, довоенным, из тех, что похожи на маленькие церкви: полукруглый верх, матерчатая решётка динамика, ручка настройки, жёлтая шкала с названиями городов, которые теперь принадлежали другим странам или не принадлежали никому.

Он поставил приёмник на стол, между тарелками. Включил. Лампы внутри загорелись — тёплым, живым, янтарным светом, похожим на глаза хищника в темноте. Приёмник загудел, разогреваясь, как разогревается горло перед пением.

Потом пошёл шум.

Тот самый шум: треск, шорох, свист — голос атмосферы, голос пространства, в котором все станции замолчали. Ярема крутил ручку, медленно — Варшава, Краков, Берлин, Вена, — и каждый город отвечал одинаково: шумом, пустотой, отсутствием.

Вдруг сквозь этот гул пробился мужской голос. Он говорил быстро, ритмично, далёкий, как будто вещающий со дна колодца. Но слова не складывались в смысл. Это не был ни немецкий, ни польский, ни русский. Это был язык, вывернутый наизнанку, состоящий из шипящих и гортанных звуков, произносимых задом наперёд. Язык, пришедший откуда-то из-за пределов шкалы.

Ярема покрутил ручку. Голос уплыл. На его месте — снова шум.

И тогда — песня.

Она началась не из приёмника. Она началась из тишины — из того места, где тишина становится такой плотной, что в ней начинают проступать звуки, как проступают лица на иконе, закопчённой столетиями свечей. Женский голос — глубокий, низкий, грудной. Голос, который не пел, а скорее — вспоминал пение, вспоминал мелодию, которую слышал когда-то давно, в другой жизни.

Голос пел а капелла. Без инструментов, без аккомпанемента, без ничего — только голос и пустота, голос и темнота за окном.

Llorando…

Язык был незнакомым — испанский, или ладино, или язык, придуманный этим голосом для этой единственной песни. Слова были не важны. Голос пел горе. Чистое, дистиллированное, абсолютное горе, из которого выпарили всё: имена, даты, обстоятельства. Осталось только то, от чего сжимается что-то внутри, что-то, у чего нет названия, потому что анатомия не знает органа, который болит от чужого пения.

Голос заполнял горницу. Он проникал в глиняные миски, в белое, потеющее сало, в древесину стола. Это была иллюзия — звук, записанный на кусок плёнки, транслируемый из ниоткуда в никуда, no hay banda, — но печаль была абсолютно реальной.

Трое мужчин сидели за столом — два немца и один украинец — и слушали женщину, которая пела по радио, которое не должно было работать, на частоте, которой не должно существовать.

Фрицу показалось, что он снова падает. Что верёвка на шее натягивается. Эта невидимая женщина пела по нему. Слёзы, предательские, горячие слёзы, о которых он забыл со времён детства, подступили к глазам.

Горилка стояла на столе. Никто не наливал, но стопки были полными, все четыре. И Фриц посмотрел на четвёртую стопку, стоявшую перед пустым стулом, — и стопка была полной, и стул был пустым, и голос пел.

Ярема перекрестился. Медленно, широко, по-православному — справа налево, наоборот.

Песня кончилась. Шум вернулся. Лампы приёмника мигнули и погасли, хотя никто его не выключал.

Ярема молча разлил горилку. Они молча выпили. Горилка была той же, но вкус изменился: теперь она была горькой, с привкусом той воды, которая стоит на дне колодца, куда никогда не падал свет.

— Спать, — сказал старик. — Утром поедете.

Фриц лежал на лавке в горнице, укрывшись шинелью. Потолок над ним был белёным, низким, с трещиной, которая тянулась от стены до стены, как тянется линия фронта на карте. Он следил за этой трещиной, и она двоилась, расходилась, и в расщелине между двумя линиями, в зазоре между явью и сном, стоял запах.

Запах яблок. Запах сала. Запах дыма из печи. Запах дыма. Он заснул.

Его разбудил Циммер. Рассвет — мутный, молочный, безразличный — сочился сквозь маленькое окно.

— Герр унтерштурмфюрер. Пора. Хозяин дал картошки. И хлеба. И вот, — Циммер показал бутылку, — горилки. В дорогу.

Фриц сел. Голова была тяжёлой, тупой, как камень, — горилка или сон, или то, что стояло между горилкой и сном. Какая-то щель, в которую он провалился ночью и из которой выбрался не целиком.

Он вышел во двор. Утро было холодным, росным, с той хрустальной резкостью, которая бывает в конце сентября, когда лето уже умерло, но осень ещё не решила, чем быть. «Кюбельваген» стоял за сараем, Бремме уже сидел на заднем сиденье.

Фриц шёл к машине, и тут — краем глаза, на периферии, там, где зрение ещё не зрение, а только намёк, — он увидел движение.

За хлевом, на площадке у сенника, человек вилами перекидывал сено.

Батрак.

Человек работал размеренно, привычно, вилы входили в сено и поднимали его, и сено летело. И сено было неправильным. Оно было слишком ярким. Неестественно, оскорбительно ярким — золотым, сияющим, кислотным, как будто внутри каждой соломинки горела какая-то своя маленькая лампа. Как будто сено было не сеном, а жёлтым светом, принявшим форму сена. И этот свет летел по воздуху, и человек с вилами стоял в этом свете, и Фриц не мог отвести глаз. На мгновение ему показалось, что на вилах не солома, а человеческие волосы.

Человек был среднего роста, крепкий, в простой полотняной рубахе. Лица не было видно — он стоял спиной, — но что-то в его фигуре, в повороте плеч, в той педантичной, машинной чёткости, с которой он вгонял зубья вил в солому, — было знакомым. Не знакомым — своим. Как бывает своим отражение в зеркале: ты узнаёшь его по тому неповторимому способу, которым твоё тело занимает пространство.

Батрак повернулся.

Лица Фриц не разглядел — слишком мутный утренний свет, — но ему показалось, на ту долю секунды, в которую помещается только чистый ужас, — что у батрака его лицо.

Фриц моргнул. Морок спал. У сарая стоял обычный старик в грязной рубахе и вяло перекидывал обычную, жухлую, серую осеннюю солому.

Свет померк. Золото исчезло. Просто человек. Просто батрак. Просто сено.

— Герр унтерштурмфюрер? — окликнул Циммер из-за руля. — Едем?

Фриц сел в машину. Дверца захлопнулась. Мотор кашлянул и завёлся.

«Кюбельваген» выехал со двора, проехал под аркой ворот — вывеска по-прежнему болталась на одной цепи, тихо поскрипывая в утреннем воздухе, — и свернул на просёлок.

В зеркале заднего вида ферма, двор, яблоня и фигура человека с вилами, стоящего в сером тумане, — уменьшалась, удалялась, пока не стала точкой.

Пока не стала тем, чем становится всё, что остаётся позади: воспоминанием, которое ещё не знает, что оно — приговор.

***

Llorando («Плач») — песня в исполнении Ребекка Дель Рио, певицы из фильма Дэвида Линча «Малхолланд Драйв» (2001). No hay banda («оркестра нет») — культовая фраза, произносимая в клубе Silencio в сцене из того же фильма. Она означает, что всё происходящее здесь — запись, иллюзия, а не живое выступление, подчеркивает темы искусственности, сна и манипуляции.


Рецензии