Идти морем до Итаки
У нее собирались существа самых разных пород: банкиры, певицы, офицеры, оккультисты, два депутата, один бывший монах, врач, клявшийся Фрейдом, и поэт, клявшийся вином. Но главным украшением вечеров был Эндрю — редкий образчик мужской завершенности. Высокий, ровный, золотистый, словно тело его было вылеплено не из плоти, а из удачного решения природы. Когда он входил, лампы казались ярче. Женщины заранее прощали ему глупость, которой в нем, кстати, не было; была другая беда — отсутствие внутреннего сопротивления. Он действовал так же свободно, как дышал. Побеждал в фехтовании, гребле, верховой езде, любовных историях. Его речь была ритмична, как маршевая музыка. Он никогда не сбивался.
Рядом с ним обычно сидел Матвей Лер — сухой, нервный, сутуловатый, с рукой, по которой время от времени пробегал легкий спазм. Он хромал едва заметно, и эта малая неровность делала его почти притягательным. Эндрю выбирали глазами; Матвея — ушами. Первый заполнял комнату сразу, второй — постепенно, как яд, как острое благовоние, как воспоминание, смысл которого доходит слишком поздно.
— Вы оба, — сказала однажды Аглая, разливая вино, — нужны для моей будущей книги. Один — как доказательство того, что природа умеет быть щедрой и скучной. Другой — как свидетельство, что малый изъян может стать фабрикой судеб.
Эндрю рассмеялся. Он любил Аглаю, как любят ведьму, если уверены, что сами ей не по зубам.
— Вы опять клоните к своим русским мистериям, — сказал он. — Сейчас заговорите о браке силы и болезни.
— Не болезни, — ответила она. — Раздвоения. Властный человек интересен лишь тогда, когда в нем поселяется противник. Иначе он хорош разве что для статуи.
Матвей поднял бокал:
— А статуя, если вдуматься, это уже небольшая форма смерти.
На следующей неделе Аглая вдруг предложила безумие: идти морем до Итаки, но не ради географии. «Я хочу, — сказала она, — посмотреть, кто из вас способен вернуться к себе, а кто только мечтает о родине, которой у него никогда не было». Она говорила о Гомере так, будто лично знала Навсикаю, а про Одиссея — как про старого мошенника, сумевшего превратить тоску по дому в профессию.
Мы вышли из Марселя на небольшой яхте с именем «Феакия». На борту, кроме нас четверых, был еще доктор Рубин, поклонник Фрейда, уже начитавшийся молодого Лакана, и некий Кроль — англичанин с бритым черепом, пахнущий ладаном и табаком; он читал Кроули так, как другие читают завещание богатого дяди.
В первые дни море было кротким. Эндрю стоял на носу, ловя грудью ветер, словно весь мир создан для того, чтобы его преодолевали красивыми движениями. Матвей же почти не выходил из каюты. Его мутило не от качки, а, как он признался мне, от избытка горизонта.
— У здоровых людей, — сказал он, лежа на койке, — есть одно преимущество: они не слышат, как в них самих спорят разные голоса. Они идут, не заслушиваясь собой. А у меня внутри целый парламент.
Доктор Рубин усмехнулся:
— Не парламент, дорогой мой, а сцена. Мы все выдуманы чужим желанием. Один всю жизнь старается оправдать ожидания матери, другой — обогнать отца, третий хочет стать тем образом, который мелькнул ему в младенчестве на гладкой поверхности и показался завершенным. Отсюда столько комических подвигов.
— Значит, воля — просто чужая кличка? — спросил Эндрю.
Кроль, до того молчавший, ударил ладонью по перилам:
— Воля существует. Но подлинная воля — не прихоть и не роль. Она требует обряда. Человек должен однажды согласиться на собственную судьбу так, как жрец соглашается применить нож.
Аглая покачала головой:
— Нож, сцена, мать, отец… Вы все еще думаете слишком прямолинейно. Есть и третье начало: не господство и не покорность, а их темное венчание. Без него и воля бесплодна, и анализ смешон.
В Триесте мы попали на ужин к семейству Веронези — там были золотые рамки, вдовы с крупными серьгами, юноши с манерами биржевых хищников и одна певица, которая смеялась так, будто заранее назначила цену каждому мужчине за столом. Эндрю блистал без усилия: рассказывал о скачках, о ветре у Корсики, о стали, о дуэлях, о том, как надо держать руку при выпаде. Его слушали с удовольствием, как слушают велеречивого адвоката. Но стоило Матвею лениво заметить, что все местные состояния возникли из одной и той же смеси страха, брака и хорошо оформленного долга, как разговор мгновенно ожил. Даже старая синьора Веронези, до того дремавшая, подняла голову.
Я тогда впервые увидел тайный закон салонов: безупречность вызывает восхищение, но не порождает зависимости. Зависимость возникает у того, в ком есть сбой, надлом интонации, особый привкус беды. Красота Эндрю проходила мимо людей; слова Матвея возбуждали.
Позже, в Неаполе, Аглая увела нас под город — в древние своды, где пахло сырым камнем. Там она устроила странный вечер, наполовину литургию, наполовину сеанс. На алтаре лежали шпага Эндрю, чернильница Матвея и греческая маска с разбитым ртом. Кроль бормотал что-то об «истинном действии», о царственной обязанности исполнить самого себя. Доктор Рубин скептически курил. Аглая же говорила, будто спорила с целыми эпохами:
— Когда человечество было молодо, ему нравились гиганты. Сила мускулов казалась достаточным доводом. Потом пришла трагедия и испортила героев: научила их сомневаться, страдать, глядеть на собственный поступок как на улику. Так возникла душа. За душу пришлось платить победами, но без этой платы не было бы ни Гомера после Гомера, ни Ницше, который захотел вернуть человеку пляску и вместе с тем подарил ему новую горячку.
Эндрю, которому все это сперва казалось театром, вдруг спросил:
— Значит, чтобы стать кем-то большим, чем просто удачный самец, надо быть испорченным?
— Не испорченным, — ответила Аглая. — Разбуженным.
Он запомнил это слово.
Когда мы подошли к берегам Итаки, случилось то, чего я ожидал от древних морей и от людей в состоянии духовного голода. На закате нас окликнула с лодки девушка — смуглая, босая, с тяжелой косой, как у статуй, найденных рыбаками в иле. Ее звали Никая, и если бы Гомер жил в то лето, он, может быть, подарил бы ей несколько строк. Она привела нас в селение, где люди были удивительно крепки, работали слаженно, любили охотно и не задавали лишних вопросов. Старики там не мудрствовали, юноши не рефлексировали, женщины не делали из любви философии. Земля давала виноград, козы — молоко, дети росли босыми и уверенными.
Эндрю расцвел среди них, как растение, наконец-то пересаженное в родную почву. Он вставал до рассвета, носил к морю сети, боролся на песке, целовал Никаю так, будто в мире нет ни вчера, ни завтра. Несколько дней он был невыразимо хорош — и невыразимо прост. Я заметил даже, что речь его стала беднее. Он смеялся чаще, но рассказывал меньше. Будто, приблизившись к естественной полноте, утратил надобность в оттенках.
Матвей томился. Его раздражали сытые лица, простые жесты, короткие разговоры. Он говорил, что тут слишком мало двусмысленности для жизни и слишком мало боли для искусства. Но именно он первым понял, что идиллия не выдержит испытания человеческим желанием.
Однажды вечером Никая, лежа рядом с Эндрю на берегу, сказала ему с почти детской прямотой:
— Ты прекрасен. Но в тебе негде поселиться. Ты весь снаружи.
Он сел, словно его ударили. Никто никогда не говорил с ним так. Он привык быть желанным без оговорок. А тут женщина, ради которой он уже готов был забыть Париж, море, шпагу, даже собственное имя, отказала ему не в теле — в глубине. И в ту минуту, я думаю, родился другой Эндрю. Крохотная заноза вошла в его великолепие.
Мы вернулись на континент в начале осени. Париж встретил нас обычным цинизмом, как будто никакой Итаки не существовало. Но Эндрю уже был заражен. Он стал работать с яростью, которой раньше не знал. Занялся политикой — сперва как человек действия, затем как человек лозунга. Он вдруг понял сладость оправданий. Все, что прежде делал легко, теперь делал с идеей. Его речи обрели надрыв, а надрыв всегда производит на толпу более сильное впечатление, чем здоровье. Через два года его имя кричали на площадях. Через четыре он распоряжался чужими судьбами с тем пафосом, который обычно скрывает старую, не до конца осознанную обиду. Малый укол превратил атлета в завоевателя.
Матвей тем временем написал роман, от которого пол-Парижа сперва пришло в восторг, а затем — в бешенство. Он описал общество как бал, на котором самые деятельные люди только и делают, что пытаются заглушить нудный скрип собственного несовершенства. Книга была зла, смешна, блестяще написана. Женщины читали ее вслух любовникам; мужчины дарили врагам. Матвей стал знаменит и почти счастлив — если под счастьем понимать хорошо организованную нервную лихорадку.
Я навещал его поздними вечерами. Он ходил по комнате, припадая на ногу, и говорил:
— Видишь, Лев, беда не в том, что целостные люди глупы. Беда в том, что они слишком рано совпадают с собой. А думать начинает тот, кому не удалось совпасть. Но и это еще не спасение. Слишком много ума — и человек рубит собственные корни. Цивилизации гибнут именно так: сперва побеждают природу, потом теряют вкус к хлебу, к рождению, к удару, к прямому движению. И тогда даже кучер начинает философствовать.
Эти слова я вспомнил годы спустя, в тот вечер, когда видел Эндрю в окне правительственного дворца. Внизу ревела площадь; качались факелы, знамена, лица. Он стоял неподвижно, уже не такой красивый, как раньше, но куда значительнее. В его жестах появилась жесткость человека, который однажды узнал о себе нечто непереносимое и решил покорить за это полсвета. Рядом со мной на балконе дома напротив стояла Аглая. Она постарела, стала величественнее.
— Ну вот, — сказала она. — Один получил рану и дал начало истории. Другой получил рану и основал стиль. Оба случая одинаково опасны.
— А кто же прав? — спросил я.
Она усмехнулась:
— Правы были, может быть, только греки, когда придумали возвращение как самый великий обман. Никто не возвращается. Один делается тираном, другой — автором. Домой не приходит ни тот ни другой.
Внизу толпа выкрикивала имя Эндрю. В другом конце города Матвей, как я узнал позже, читал в прокуренном кабаре отрывки из своей новой книги о людях, которые так долго вслушивались в себя, что разучились поднимать якорь. Море за набережной казалось живым. Оно принимало в себя и крик площади, и смех кабаре, и шепот тех древних берегов, где Навсикая всегда выбирает не самого сильного, а того, у кого в груди уже началась опасная работа.
Свидетельство о публикации №226032301888