Шёл 1916-ый Одним файлом

               ПРЕДИСЛОВИЕ. Год 2025. Беларусь, озеро Нарочь.

               Недавно закончившийся летний дождь до прозрачности отмыл и голубизну неба, и белые кучки облаков, зацепившиеся за вершины сосен.
               Между розово-коричневыми, шершавыми стволами сосен по тропинке идут трое. Светловолосый кучерявый мальчонка лет шести подбирает с земли шишки, перепрыгивает через вздыбившиеся корни деревьев, время от времени оглядываясь на коренастого пожилого спутника:
               — Мы настоящие путешественники, правда, дедушка?
               — Ещё какие! — тоскливо бормочет бредущий следом, длинный и гибкий, словно хворостина, подросток в наушниках. — Кто придумал путешествовать в такую духоту! Сидели бы дома…

               Обогнув поросший кустарником высокий холм, тропинка упирается в ведущий наверх бревенчатый настил, нагретый солнечными лучами и засыпанный высохшими сосновыми иголками.

               На вершине холма – выложенная плиткой площадка, гранитная глыба, небольшой букетик искусственных цветов и надпись: «Вечная память, вечная слава воинам, павшим в Первую Мировую войну…» Проволочное заграждение, словно незаживший шрам, пересекает камень, на мемориальной табличке георгиевская лента, православный крест и улетающий вдаль клин журавлей… А дальше, за соснами синеет и чуть колышет волны озеро, сливаясь с голубизной неба.

               — Ребята, а ведь сегодня первое августа, — вытирает вспотевший лоб мужчина. — Именно в этот день больше ста лет назад Россия вступила в войну...

               — И что? — ворчит подросток, снимая наушники. — С тех пор целая вечность прошла. Так давно, что вроде было, а вроде и не было…
               — Было, Костя, — огорчённо возражает дедушка. — Мы не из виртуального мира выпали, на этой земле родились. Хотим или не хотим, но в каждом из нас – частица тех, кто ушёл…

               С жужжанием проносится шмель, пряный запах хвои кружит головы… Кажется невозможным, что когда-то здесь гремела война.

               Пожилой мужчина вздыхает:
               — Хотя в чём-то ты, Костя, прав. Тогда тоже, спустя полтора года после начала боевых действий, война для многих обывателей превратилась в рутину: вроде идёт, но где-то на окраинах империи, так далеко, что вроде её и нет. Конечно, в газетах заголовки кричали о провале наступления на Нарочи в марте 1916-го, но вдали от фронта в театрах и ресторанах дамы блистали нарядами, скупали золото, бриллианты… За блеском драгоценностей трудно расслышать плач вдов, детей, матерей…

               «Не то говорю, — огорчённо думает мужчина, глядя на внуков. — Как в учебнике, а хотелось бы, чтобы поняли…»

                1

               Год 1916-й. Восточный берег озера Нарочь.  2-ая армия под командованием генерала от инфантерии А.Ф. Рагозы, 22 пехотная дивизия.

               Над замёрзшим озером розовеют облака, лёд у противоположного берега окрашен в нежно-розовый цвет, а первые лучи восходящего солнца освещают целующуюся пару.
               — Я, Лёшенька, как услышала про атаку, сразу к тебе побежала.
               Худенький солдат с девичьим лицом, в тяжёлой до пят шинели, привстав на цыпочки, обнимает спутника.
               — Полно, Женечка, увидят, — капитан Алексей Бутузов смущённо оглядывается. — От кого услышала-то?
               — Василий, денщик нашего командира, шепнул.
               — Вот и вся военная тайна, —смеётся голубоглазый Алексей, сняв со спутницы папаху и гладя коротко стриженые чёрные кудри. — Беги к себе, Женечка, не ровен час, прямо сейчас и начнут…
               — Я буду молиться за тебя.
               — Как Бог даст, родная…

               Морозное мартовское утро взрывается канонадой. Грохочут русские пушки, сотрясая воздух и обледеневшую землю гулом снарядов, летящих в сторону противника.
               Тяжёлая артиллерия бьёт по рядам проволочных заграждения, лёгкие батареи – по германским траншеям и ходам сообщений… Притаившийся противник отвечает редкими залпами…

               В полдень, когда, подчиняясь приказу, с криками «ура» дивизия идёт в наступление, выясняется, что артиллерия не смогла ни разрушить проволочные заграждения, ни разбить блиндажи и пулемётные гнёзда противника. Зато, не предупреждённая командиром дивизии о начале наступления, артиллерийская группа безостановочно продолжает лупить по своим…
               Под перекрёстным огнём российской артиллерии и пулемётов противника атакующие то ползком, то бегом, подобно лавине катятся на   германские проволочные заграждения, где их в упор расстреливают из пулемётов…

               К вечеру уцелевшие бойцы 22 дивизии отходят на исходные рубежи, потеряв 49 офицеров и более пяти с половиной тысяч солдат…

               Всю ночь идёт нудный, мелкий дождь, мартовский снег начинает таять, а раскисшие дороги становятся непроходимыми, превращаясь в глину и грязь…
 
               Тем не менее, очередная атака, назначенная Командующим на девять вечера, согласно полученной в войсках телеграмме, должна была быть «стремительна, безудержна и кучна».

               — Лёд на прибрежных участках озера трещинами пошёл, — вздыхает кряжистый, бордоволицый от постоянного пребывания вместе с рядовыми на морозе, штабс-капитан Ершов. — Не приведи господь, кто попадёт в полынью, по пояс провалится.
               — Тем быстрее бежать будет, когда вылезет, — отзывается седоусый полковник, назначенный командиром ударной группы очередной контратаки. — Знаете, батенька, что ответил начштаба Алексеев генералу Эверту, когда тот указал на неблагоприятные погодные условия: «Любое наступление связано с трудностями, Алексей Ермолаевич. Мы не можем спокойно смотреть, как Верден истекает кровью…»

               — Бросьте, Николай Львович, приказ есть приказ, — бормочет Бутузов, думая лишь о том, попадёт ли его Женечка, прикомандированная к связистам, в ударную группу, или сегодня повезёт…

               Эти леса, озёра, грязь под ногами – родная земля Алексея Бутузова. Батюшкино имение – недалеко от городка Поставы, бог знает, что там теперь, что сотворили с некогда содержащемся в идеальном порядке хозяйством германцы… Хорошо, родители успели уехать…
               По настоянию отца, отставного военного, Алексея отдали учиться в Полоцкий кадетский корпус. Семь лет, наполненных мальчишеским озорством, подростковой дружбой «до гроба» и первой любовью, встреченной на выпускном балу.
Какие широко распахнутые, лучистые глаза были у Женечки, как легко взлетал подол платья, открывая маленькие ножки, во время танцев, как краснела и дрожала она от его неумелых поцелуев, прикосновений… Потом у каждого была своя жизнь, но ведь запомнилось…
               Встретились они уже здесь, на Нарочи. Краем уха Бутузов слышал: Женя посылала телеграмму царю с просьбой разрешить вступить в действующую армию… Лучше бы Его императорское высочество отказал ей в просьбе. Правда, тогда Женя не стала бы его лучиком света, его счастьем… Но и бояться за неё каждый день, каждую минуту больше нет сил…

               Офицеры, беседующие ночью в блиндаже, не знают, какая судьба ждёт ударную группу…
               Не знают они и о том, какую огромную цену заплатит российская армия за выполнение данного союзникам слова и чего стоило удержать на позициях немецкие дивизии, которые готовились перебросить во Францию, под Верден…
               Как бы ни исходили желчью газеты, в поисках «стрелочника», правду знали только выжившие в тех кровопролитных боях…  И те раненые, обмороженные, которых на санитарных поездах, иногда в обозах, просто на телегах, после неудачного наступления на Нарочи привозили в Минск, в Серафимовский лазарет в надежде, что врачи совершат чудо…

                2

               Год 1916-й. Минск, Серафимовский лазарет.

               Мужчина в больничном халате, морщась, удобнее размещает забинтованную ногу на койке, расправляет смятые листки, вырванные из полкового журнала записи боевых действий и, склонившись над ними, пишет:

               «Давно это было. Так давно, что некому нынче ни подтвердить, ни опровергнуть. А потому, кто хочет, пусть верит, того кто не хочет верить – неволить не стану. С дождём ли, со снегом, но много воды с тех пор утекло, деревья вековые рухнули, что уж про людские деяния говорить, а всё же…
Кажется мне, что именно так и было...»

               Пишущий коренаст, смугл лицом. Когда-то барышни, к великой его досаде, говаривали, будто он – вылитый Пушкин на портрете Тропинина, но с тех пор столько воды утекло… Мужчина проводит рукой по отросшему ёжику волос на голове (в окопах – как иначе?), жуёт кончик карандаша, улыбается чему-то своему и продолжает:

                ***

               «Шляхтич Моршанский среди крупных магнатов не числился, хотя состоянием владел немалым. Его фольварк[1], въезд в который украшали двухстворчатые, крытые сверху ворота, большой жилой дом с деревянными флигелями для прислуги, сад, спускающийся террасами к реке, привлекали внимание проезжающих.
               Хлебосольный хозяин заезжих без угощения не отпускал. А коли не было у гостя срочных дел, гостевание тянулось неделями: ни разносолы на столе Моршанского не заканчивались, ни бутыли саморобного вина в погребе. Да и темы для застольных бесед не иссякали: от самодурства магнатов до наличия всякой дичи в пуще, рыбы в реке и отсутствия кавалеров, достойных руки Эльжбеты, единственной дочери шляхтича. По словам Моршанского, потерявшего в военных стычках трёх сыновей и недавно схоронившего жену, дочь его молчалива, послушна, а что лицом черна – это при усадьбе, которая ей достанется, значения не имеет. Впрочем, дочь гостям не показывалась, а потому и разговоры о ней воспринимались словно надоевшие байки о живущем в хозяйском доме привидении.

               В ночь, о которой дед, а ему его дед рассказывали, четверо гостей пана Моршанского уже были уложены челядью по лавкам, и лишь случайный приезжий, молодой пан в длинном малиновом жупане[2] и тёмно-синим кунтуше[3], перепоясанный недавно вошедшим в моду,  вытканным из драгоценных нитей на Слуцкой мануфактуре поясом, продолжал твёрдо стоять на ногах.
               Останавливаемый хозяином, последний гость всё порывался продолжить путь, и даже, слегка пошатываясь, сумел-таки шагнул за порог сеней во двор, образованный хлевом, конюшней, птичником, амбарами для зерна, сараями для сена и прочими хозяйственными постройками, как опять услышал:
               — Не спеши, пан.
               Торопливо подпрыгивая и подбирая руками длинные разлетающиеся полы ферязи [4] из узорчатой восточной ткани, подшитой мехом куницы, следом за гостем из сеней во двор выкатился коренастый, тучный хозяин фольварка.

               — Постой, любезный пан, не время ещё…
               Гость поднял глаза к звёздному небу, усмехнулся в пшеничные, густые усы:
               — Пора, почтенный пан, скоро петухи запоют.
               — Пускай у селян поют, когда вздумают, — пьяно рассердился хозяин.   — А я своим петухам велю головы пообрубать, коли гостей торопить станут. Нет-нет, пан Юзеф, разлюбезный брат мой, без последней чарки ты не уйдёшь…
               — Так ведь пили уже, пан Моршанский. И на посошок пили, и оглоблёвую пили.

               Хозяин, покачнувшись, почти упал на гостя, но почувствовав, что опирается на крепкое плечо, вспомнил:
               — А стременная как же! Стременную-то самое время, любезный.
               — Пан забыл, наверное: стременную либо жена подаёт, либо девица наречённая, — возразил гость.
               — Хоть бы и так! Найдётся в доме, кому гостя уважить. Эльжбета, неси чарки! — заплетающимся языком скомандовал старый шляхтич.

               Гость повернул голову: в сенях между шкафами с посудой, деревянными комодами да сундуками мелькнула девичья фигурка. Тусклое освещение и винные пары затмили разум молодого пана, зато разожгли желание увидеть ту, что лицом черна.
               — Сговоримся, радушный пан хозяин, — бодро воскликнул гость. — Коль ваша милость не против, то и мои волоки[5], прибавленные к хозяйству пана, лишними не станут.
               — Поторопись, Эльжбета, — пьяно рыкнул Моршанский, которому очень хотелось не то уже прилечь, не то ещё выпить.

               Челядь подвела молодому пану коня, когда наконец из сеней показалась девица в свободном атласном платье вишнёвого цвета, длинной меховой безрукавке и с тонкой шалью на волосах, спускающейся на лицо и плечи. Почтительно склонившись, она на серебряном подносе поднесла мужчинам наполненные до верху чарки и ломтики вяленой медвежатины:
               — Благодарю за милость, почтенный пан, — шепнула девушка, старательно отворачивая лицо от гостя.
               Пан Юзеф, который уже приготовился ставить ногу в стремя, нежданно для себя расправил и без того широкие плечи, крутанул ус и, шагнув к девице, сорвал с неё шаль:
               — Не бывать тому, — начал он и замолчал, поражённый открывшейся красотой.
               Смуглая кожа лица казалась бархатом, на котором блестели, подобно черным жемчужинам, глаза удивительной, миндалевидной формы; тонкие брови, прямой нос поражали изяществом, а приоткрытые, чуть припухшие алые губы жаждали…»

                ***

               Мужчина, сидявший на койке, перечитывает последнюю фразу, негромко бормочет:
               — Пожалуй, слишком красива...
               Усмехается:
               — Пусть. В конце концов, это мои предки. Какими хочу, такими их и вижу.

               Громко хлопает дверь больничной палаты: придерживать её одной рукой поручик Ермоловский так и не научился, тем более что правой рукой он всё время поглаживает обрубок левой:
               — Всё пишете, штабс-капитан?
               Мужчина вздрагивает, торопливо прячет исписанные листки под подушку. Он стесняется нелепого «бумагомарания», к которому его неудержимо влечёт, и старается писать только когда остаётся один в палате, что случается редко. Офицерских палат в Серафимовском лазарете немного, а раненых после неудавшегося наступления хватает.
               — Небось, даме сердца послание? — сверкают любопытством глаза поручика. — Везунчик вы. Пусть хоть с палочкой, с костылём ходить будете, а нога-то есть… Сейчас по Захарьевской прогулялся. Какие девушки, штабс-капитан, какие дамы! Да кому я со своим обрубком нужен… Матушке, и то обуза… Хотя, сказать по правде, так и не смог ещё написать ей. Духу не хватает…
               — Не гневите Бога, поручик, — бурчит мужчина. — Сколько тех, кто никогда уже ни к матери, ни к девушке своей не вернётся. У каждого своя судьба.

               — Да вы пишите, штабс-капитан, чем здесь ещё заняться. Я мешать не стану.

               Ермоловский ложится на койку, отворачивается лицом в стенке и, едва закрывает глаза, опять будто наяву слышит, как басовито ревут пушки, баритонами подвывают лёгкие орудия, на тон выше, словно сфальшивившие тенора, захлёбываются треском пулемёты. Видит, как осеняют себя крестом офицеры и рядовые…
               То, что было дальше, поручик не помнит. В компании офицеров он представлял себя опытным ворчливым воякой, прошедшим огонь и медные трубы, но в действительности это было первое его наступление, и память не сохранила ни то, как под градом пуль и снарядов с обоих сторон, он бежал к проволочным немецким ограждениям, стараясь не обращать внимания на то, как с криком или молча падали те, кто только что бежал рядом, ни даже ранение, которое он сгоряча не заметил, и настоящая боль пришла только ночью, в дивизионном блиндаже, когда уцелевшие офицеры и рядовые вернулись на исходные рубежи.

               Зато блиндаж дивизии, расположенный в чудом сохранившемся подвале разрушенного дома, он помнит, словно собственную комнату в их с матушкой доме на Лиговской. Помнит бумажные иконы на обшитых досками стенах, самодельную печь в углу, сделанный из консервной банки подсвечник с коптящей свечой… И себя, глупого, самонадеянного, отказавшегося эвакуироваться в госпиталь и скрывающего за говорливостью боль:

               — Слышали, господа, какое донесение отправил наш генерал командующему армией? — чтобы не застонать, он заставляет себя смеяться. — Сегодняшняя атака не развилась. Неприятель продолжает оборонять свои позиции. Я бесповоротно решил атаковать неприятеля, пока не прорву его позиции.
               — Откуда вы только, поручик, всё знаете? — устало морщится капитан Бутузов.
               — Не в монастырском ските живём, Алексей Владимирович, — поглаживает раненую руку Ермоловский. — Люди кругом. А вот кто скажет, почему у нас так удручающе мало ножниц для резки заграждений и совсем нет брезентовых матов?
               — Говорят, на складах их более чем достаточно, — вступает в разговор только что вошедший в блиндаж штабс-капитан Ершов. — Просто до нас не довезли, как и подрывные шашки, сапоги для солдат, вместо которых одни маломерки прислали, снаряды нужного калибра… Что говорить, не подготовлено наступление.
               Ершов стаскивает сапоги, разматывает портянки, с удовольствием шевелит пальцами босых ног, подсовывая их поближе к печке, жмурится:
               — Хорошо!
               — Так ведь французов спасать надобно, — усмехается немолодой полковник, привычно поглаживая пышные закрученные наверх усы. — Немцы на Верден наступают, а там и на Париж дорога открыта. Потому союзники и взмолились: оттяните, братцы, на себя противника, не дайте ему снять части с российского фронта, да к нам перебросить. Ничего, что у вас там оттепель, распутица… Русский народ за себя не всегда постоит, но падающему руку протянет, поможет…
               Полковник поправляет на кителе Орден Святого Георгия, вздыхает:
               — Народа у нас, в отличие от снарядов и патронов хватает, да умных голов в штабах – раз, два и обчёлся…
               Ершов с тоской надевает сапоги, приоткрывает дверь блиндажа:
               — Господа, дождь пошёл. Если за ночь не прекратится, окопы у солдат водой наполнятся, у кого обувь плохая – замёрзнут. Только болезней нам здесь не хватало…


               Поручик жмурится, смахнув невольно набежавшую слезу: так явственно он слышит этот разговор в блиндаже, что становится понятно – заснуть опять не удастся. Полежав ещё несколько минут, поднимается, вздыхает:
               — Судьба, говорите… Знаете, кого я сейчас встретил? Женечку Ратникову из группы связи. На фронте у неё с нашим капитаном Бутузовым такой роман был… Все завидовали. Её ранило, так Бутузов с санитарным обозом прорвался к проволочным заграждениям, нашёл среди груды убитых, вынес. Он и меня спас, — грустнеет поручик. — Врач, что руку мне ампутировал, сказал: «Задержись ещё на пару часов, и рукой бы не отделались». А где сейчас Бутузов и что с ним, Женечка не знает, у меня спрашивала…

                3

               Поддерживаемый с двух сторон сёстрами в палату входит высокий дородный мужчина. На висящем на одном плече кителе сверкают золотом погоны с двумя полосками. Другое плечо и грудь – перетянуты бинтами. Машет здоровой рукой:
               — Не вставайте, господа офицеры…
               Поручик Ермоловский, попытавшийся подняться, опускается на койку, но тут же вскакивает: вслед за мужчиной, постукивая каблучками сапожек, входит миловидная барышня.
               — Я тебе говорил, Елизавета, ты будешь смущать всех, — сердито оборачивается вошедший полковник к девушке. — Прошу прощения, господа, дочь настаивала, что поможет мне переодеться и тут же оставит нас.
               — Тебе положена отдельная палата, — краснея, бормочет девушка.
               — К сожалению, у нас нет свободных палат, — вступает в разговор дежурная сестра.
               — Это война, Лизонька, — усмехается мужчина. — На войне даже отдельная могила не каждому положена, что уж про лазарет говорить.
               — Папа! — в голосе девушки звенят слёзы.
               — Ваше превосходительство, разрешите представиться: поручик Ермоловский, — поручик расшаркивается и, повернувшись к барышне, склоняет голову, одновременно согнув правую руку в локте, с предложением опереться. — Дозвольте, сударыня, на пять минут сопроводить вас в коридор. Сёстры, уверен, более профессионально сумеют помочь вашему батюшке.
               Елизавета со страхом смотрит на обрубок левой руки Ермоловского, молчит и, неуверенно положив руку на согнутый локоть, позволяет себя увести.

               Через полчаса Лиза целует переодетого в больничный халат отца, прощаясь с обитателями палаты:
               — Поправляйтесь, господа. Я буду молиться за вас.
               Остановив взгляд на поручике, Лиза краснеет и уходит, оставив в палате аромат лёгких духов.


               — Благодарю, поручик. В каких частях служили?
               — Вторая армия, 22-ая пехотная дивизия, — рапортует Ермоловский, стараясь не показать, как больно ударило «служили»…
               — Знаю, — кивает полковник. — У вас там мой однокашник по академии, кавалер Ордена Святого Георгия, если не ошибаюсь, должен был ударной группой командовать.
               — Погибла вся ударная группа, — скороговоркой, отводя глаза, бормочет Ермоловский.

               Полковник в ответ лишь вздыхает, склонив голову. Без кителя, в клетчатом лазаретном халате, он кажется не строгим военачальником, а измученным отцом большого семейства, попавшим в неприятности:
               — Не судите строго, господа. Лиза без матери росла, я всё время в разъездах, а гувернанток она воспитывала больше, чем они её. Вот и выросла такая… Своевольная, но сердцем добрая. У нас с ней кроме друг друга никого нет.

               Вскоре полковник засыпает, сидя на койке и прислонившись спиной к стенке палаты.

               — Видать, тоже досталось, — шепчет Ермоловский, обращаясь к штабс-капитану.

               Тот молча кивает и вытаскивает из-под подушки карандаш, бумагу.
               — Пишите, я выйду, покурю, — отворачиваясь и стесняясь неожиданного волнения, поручик быстрым шагом направляется в коридор.
               Штабс-капитан привычно грызёт кончик карандаша, словно крутит в руках любимую игрушку детства, привезённый дядькой из далёкой Шотландии калейдоскоп. Разноцветные кусочки стекла складываются в картинку из давних времён…

                ***

               «…Пан Юзеф потянулся к жарким губам девушки, но сдержал себя. Преклонив колено, почтительно поцеловал руку панны Эльжбеты:
               — Клянусь честью, достопочтенный пан Моршанский и достопочтенная панна, я хозяин и слову, и сердцу моему…
               — П-погоди, п-пан, — запинаясь, пробормотал старый шляхтич, чувствуя, что бесповоротно трезвеет. — Я тоже хозяин слова. А потому, прежде чем что-то скажешь, выслушай мой рассказ. Ты тоже, Эльжбета…
               Моршанский взглянул на дочь, в поблёкших, когда-то ярко-синих глазах, блеснула и быстро исчезла слеза.
               — Жена моя, из рода Пацевичей, в тот день третьим сыном от бремени разрешилась. Однако ж ни повитухе, ни мамке-кормилице названной отойти от себя не давала, твердила, что Святая Матерь Божия обещала ей дочку. Сгрудились мы в опочивальне, что делать не знаем…  Слышим, в ворота стучат. Мальчик-конюх прибежал, сказывает: «Нищая колымага у ворот, в ней прилично одетая пани, сама лошадью правит. Просит принять».
               Моршанский вздохнул, отёр вышитым платком вспотевший лоб.
               — Я в ту пору, признаться, незваных посетителей не жаловал, в дом не пускал, но жена так взмолилась, чтобы незнакомую пани провели к ней, что воспрепятствовать этой просьбе оказалось решительно невозможно…»

                ***

               В коридоре лазарета что-то грохочет, и штабс-капитан вздрагивает. Никак не получается привыкнуть к мирным звукам. Всё кажется, что опять завывает артиллерия, чью-то жизнь перечёркивает лай пулемётов, стонут и кричат раненые. Поэтому он и начал писать жизнеописание рода, чтобы отвлечься, забыть… Не очень удаётся, но всё же…
               Портреты предков висели у них в усадьбе, хотя дед признавался, что писаны они с его собственных слов, никто не запечатлел зачинателей рода для потомков: не такие уж великие люди они были, но пишется легко, с удовольствием, и автору его герои нравятся…

                ***

               «… — Эльжбета, принеси нам ещё вина. Да не саморобного, а того, венгерского, ты знаешь... И не вздумай спорить со мной, — рассердился пан Моршанский в ответ на молчаливый упрёк, промелькнувший в глазах дочери.
               Нахмурившись, он откинул узорчатые полы ферязи, тяжело опустился на ступеньку крыльца.  В ночном небе мерцали крохотные точечки звёзд, чуть слышно шелестели листья деревьев, да гнедой пана Юзефа негромко всхрапывал, переступая с ноги на ногу в нетерпеливом ожидании, когда же наконец всадник вскочит в седло.
               — Прошу, любезный пан, извольте «седельную» чарку пригубить, — склонилась девушка перед молодым шляхтичем.
               Моршанский приподнялся, взял чарку и, не дожидаясь, пока выпьет гость, одним глотком опустошил её. С огорчением понял, что опять захмелеть не получается.
               — Не обессудь, выпей, пан.  Я, когда эту женщину вспоминаю, всегда лучшее вино прадеда пью, но и после него хмель не берёт.

               Помолчал и продолжил рассказ:
               — Едва войдя в опочивальню, приехавшая пани упала на колени у ложа покойной жены. К груди она прижимала какой-то свёрток, туфельки были грязны, подол юбки запачкан кровью… И всё же бледная, словно исподняя сорочка, видневшаяся в разрезах её свободного платья, она была столь красива, что казалась сошедшей с портретов самого Марчелло Баччарелли[6].
               Моршанский усмехнулся:
               — Я, конечно, картин Баччарелли не видел, в Королевском дворце в Варшаве побывать не довелось. Но и женщины краше, чем та незнакомая пани за всю жизнь не встречал… Прости, пан Юзеф, спьяна не о том речь веду. Не знаю, почему заговорила она с моей женой по-французски: то ли от страха, в надежде, что окружающие не поймут, то ли этот язык ей ближе был… Я в языках не сведущ, мне уже потом жена пересказала. Дескать, много лет назад, когда король Владислав IV женился на французской принцессе Марии-Людовике Мантуанской, привезла она с собой арапчонка. Мода такая при их королевских дворах была.
               Старый шляхтич говорил медленно, подбирая слова, словно вновь увидел незнакомку у кровати жены и боялся нечаянным словом обидеть её.
               — Малец как подрос, начал наших женщин портить. Король, не желая огорчить жену, уж очень она дорожила своим басурманином, юнца повелел не трогать, но семя его уничтожать, дабы породу не cмешивать… Принцесса и король Владислав давно почивают с миром, но статут-то писан был! Положила пани свой свёрток жене на кровать и, хоть совсем без сил была, бежать кинулась. Больше мы её не видели. Свёрток развернули, смотрим: сдержала-таки своё обещание Святая Матерь Божия… Потому, пан Юзеф, неволить тебя не стану. Садись на коня, выпей последнюю, «заворотную», да ступай…

               Гость выпил до дна чарку, сорвал с себя головной убор, бросил на землю:
               — Считайте, пан Моршанский, что я «шапочную» выпил. Дозвольте остаться…»

                ***

               Штабс-капитан пишет так увлечённо, что не слышит, как в палату входит рослый мужчина в военной форме и небрежно наброшенным на плечи медицинским халатом. Наклонившись и почти коснувшись плеча раненого копной торчащих в разные стороны вьющихся чёрных волос, негромко спрашивает:
               — Роман пишете?
               Штабс-капитан густо краснеет, пытаясь закрыть написанное локтем.
 
               — Бросьте, — усмехается в густые усы вошедший. — Это хорошо, если пишется.  А у меня стихи не идут. Наверное, лирика мало совместима с войной.
               Кивает в сторону спящего полковника:
               — Начштаба спит? Велено начальством за ним присматривать, — вздыхает. — Простите уж великодушно, но лучше прооперировать десяток солдат, чем одного офицера (естественно, к вам мои сентенции не относятся), и лучше десять офицеров, чем одного начальника штаба, вокруг которого все суетятся. Для солдат я хороший или плохой, но врач, а для родных, генералов и прочего окружения нашего полковника – кудесник, который должен трижды поплевать, что-то там пошептать и совершить чудо. Он же не рядовой, это понимать надо!
               Тоненьким голоском передразнивает кого-то хирург.
               — А поручику передайте, что мы готовим его к выписке. Пасху будет дома встречать, с матушкой.
               — Хорошо, Саул Гутманович, — кивает штабс-капитан. — А я ваши стихи читал[7].
               — Ну, вот и ладно, — торопится врач. — Полковник, как проснётся, пусть на перевязку приходит.

                4

               Весна почти всегда приходит неожиданно: хмурое серое небо становится до прозрачности нежно-голубым; громко чирикают птицы, дразня исхудавших за зиму бездомных городских котов; под таящим снегом открываются зелёные проталинки, а в глазах молодых женщин зажигаются лукавые огоньки.
               Эти огоньки в глазах Лизы, появляющиеся каждый раз при встречах с поручиком Ермоловским, беспокоят полковника. Его раны, оказавшиеся неглубокими, заживают довольно быстро, но, ловя взгляды, которыми обмениваются молодые люди, полковник каждый раз чувствует себя больным и несчастным. Он отворачивается к стене, накрывается с головой одеялом и бормочет скучным голосом:
               — Иди домой, Лизонька, устал я что-то… Будьте так любезны, господин поручик, проводите барышню…

               Штабс-капитан, несмотря на болезненное воспаление в раненой ноге, с любопытством наблюдая муки полковника, не выдерживает:
               — Не терзайтесь так, ваше превосходительство. Поручик – человек благородный, вашу дочь не обидит.
               — А она его? — вздыхает полковник. — Кстати, штабс-капитан, давайте уже отбросим чины и звания. Меня Павлом Евграфовичем величают.
               — Казимир Неморшанский, — склоняет голову штабс-капитан. — Прошу прощения, не могу встать.
               — Оставьте, — машет полковник. — Из местных будете?
               — Буду, — штабс-капитан невесело улыбается. — Если знаете, под Минском была Лощицкая волость. В конце восемнадцатого века она разделилась на Лошицу Горностаевскую и Лошицу Неморшанских, которую мои предки у Радзивиллов выкупили. Впрочем, история эта давняя… Сейчас имение в упадок пришло, мать и сёстры в столицу подались, дескать, скучно в провинции. А там, говорят, несмотря на войну, балы гремят да бриллианты скупают…
               — Ещё развлекаются интересным занятием: распусканием слухов о немецких шпионах, в том числе и об Императрице Александре Фёдоровне, — усмехается полковник. — Вот и приходится ломать голову: как и благополучие для Лизоньки обеспечить, и от гонки за бриллиантами уберечь…

               Лиза ни о благополучии, ни о бриллиантах не думает. Вывески, богато оформленные витрины магазинов на Захарьевской, возле которых останавливается поручик, её не интересуют. Лизе хочется смотреть только на Лёшеньку, как она называет Ермоловского про себя, любоваться его тонкой фигурой с неожиданно широкими плечами, выбивающимся из-под форменной зимней шапки русым чубом, голубыми глазами, прячущимися за длинными пшеничными ресницами… На пустой рукав, засунутый за ремень шинели, Лиза старается не смотреть. Впрочем, он уже не пугает её так, как в первые дни знакомства.
               Прогулки с поручиком кажутся Лизе очень короткими, а ей непременно надо успеть рассказать ему о себе, о детстве без мамы, но с десятком нянек, о шалостях и проказах, о том, как много книг она прочитала, и как слушались её самые злые собаки. О том, как влюблён в неё сосед-помещик… Тут девушка замечает, что поручик грустнеет, и переводит разговор на любимые романсы Чайковского.

               С началом войны публика на главной улице Минска изменилась. Прогуливающихся дам в шубках сменили сёстры милосердия в форменной одежде, мужчины в основном носят военную форму, в которую переоделись даже гражданские чиновники.  Но весна делает своё дело, молодые люди бросают заинтересованные взгляды друг на друга, а уж на Лизоньку с кавалером мужчины смотрят с восхищением, женщины с завистью…
               Только поручик задумчив и, кажется, даже не очень вслушивается в то, о чём без умолку щебечет Лиза. А ей так хочется, чтобы он радовался вместе с ней, удивлялся и восторгался, что девушка не может сдержаться:

               — О чём задумались, Алексей?
               — Простите, Елизавета Павловна, — смущается поручик. — Должен признаться: сегодня утром зашёл в церковь, там хор семинаристов «Верую» репетирует. Ну, вы же знаете, что наш лазарет приютила у себя духовная семинария Минска. Пели ребята, по правде говоря, так себе, я и не устоял, подхватил… Откуда ни возьмись, выскочил начальник лазарета, иеромонах Николай, смешной такой, коренастый, с огненно-рыжей всклоченной бородой, и, размахивая руками, стал уговаривать спеть на Пасхальном богослужении. Я ему говорю, что уже назначен к отбытию по месту жительства, а он чуть не со слезами просит задержаться… Понимаете, Елизавета Павловна, во время пения меня что-то такое пронзило… Я и согласился. Я ведь с детства в церковном хоре пел. Потом уже, когда голос ломаться начал, забросил музыку…
               — Понимаю, Лёшенька, — кивает Лиза и, смутившись, краснеет.

               Присутствовать на ночном пасхальном богослужении желают почти все девяносто раненых, лежащих в Серафимовском лазарете. Тех, кто не может прийти в церковь сам, переносят в актовый зал семинарии, отделённый от церкви широкими дверями. При распахнутых дверях зал становится частью церкви, где в полумраке, перед закрытыми Царскими вратами, виднеется возложенная на специальную подставку Плащаница – изображение лежащего в гробу Христа.
               Полунощница, сопровождаемая негромким пением хора, крестный ход, начавшийся в темноте храма, освещаемом лишь огоньками свечей в руках присутствующих, звяканье кадила, благоухание ладана, ликующий перезвон колоколов настраивают души прихожан на ожидание чуда.
               Когда звучит тропарь: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав», Лиза, стоящая рядом с отцом, вздрагивает.  Глазами она находит поющего в белом одеянии на клиросе Ермоловского и больше не отрывает взгляд от Алексея. Его глубокий, чарующий баритон заставляет трепетать сердце. С амвона несётся: «Христос Воскресе», — «Воистину воскресе», — шепчет в ответ Лиза. Ей кажется, что они с Лёшенькой поднимаются куда-то ввысь и летят, летят…

               Минская погода не предсказуема. Сразу после заутрени идёт снег. Прихожане, выходя их храма после окончания службы, торопливо крестятся, кто-то бормочет: «Не к добру»…  Остальные подхватывают…
               А крупные снежные хлопья, не обращая внимания на людскую молву, кружатся в воздухе, засыпают дорожки и налипают на ветки деревьев.
               В полдень Лиза с трудом пробивается к отцу, утопая почти по щиколотку в снегу там, где ещё недавно зеленела трава.
               Смущённо оглядывает палату:
               — Поручик Ермоловский разве ещё не вернулся со службы?
               — Вернулся, — вздыхает полковник. — Он уехал домой, к матушке. Вот, оставил тебе…
               В свёртке – фарфоровое пасхальное яйцо с вензелем и расписной шёлковый платок.
               — И больше ничего? — не верит Лиза. — Никакой записки? Ничего не просил передать?
               Полковник виновато опускает голову.

               — Как он мог!
               Лиза пытается подавить рыдания, но безуспешно. Слёзы неумолимо текут из глаз.
               — Не надо, милая, не при всех, — пытается успокоить отец.

               — Пусть, Павел Евграфович, — вмешивается штабс-капитан. — Я займусь своими делами, будто меня и нет здесь. А слёзы облегчают душу, пусть поплачет.

               Штабс-капитан достаёт из-под подушки исписанные листки, грызёт карандаш и переносится на несколько столетий назад…

                ***

               «В первое воскресенье после Пасхи пан Юзеф и Эльжбета обвенчались.
Согласно обычаю, гости, приглашённые на свадьбу, и хозяева проснулись рано.  Едва заря занялась, молодые пани из соседних усадеб, званые подружками, расплели Эльжбете косу, обрядили в белое платье, украшенное кружевами да вышитыми букетами цветов. Хотя все знали о подаренной Моршанским дочери нитке крупного жемчуга удивительной красоты, ни дорогих камней, ни золотых украшений на невесте не было: это значило бы, что в будущем невесту ждут несчастье и горе.
               На дорогом, с золочёными шнурами кунтуше жениха приколот букетик из мирта; Эльжбете, за неимением матери, надела миртовый венок на голову самая знатная из приглашённых гостей пани Малгожата. Она же и благословила вместе с паном Моршанским упавших по обычаю им в ноги жениха и невесту.
               «Да благословит Бог молодых», — провозгласили гости, отправляясь с женихом и невестой в костёл».

                ***

               Штабс-капитан, не поворачивая головы, прислушивается: кажется, Лиза больше не плачет. Вот и ладно. Девичьи слёзы – вода, и поручик правильно сделал, что уехал. Хотя только Бог знает, как тяжело ему было…
               Усмехается про себя: пожалуй, лучше вернуться на свадьбу, которая состоялась. Так или по-другому было, кто знает… Никаких преданий об этом событии в семье не сохранилось, а портреты предков не очень разговорчивы, но всё же…         
               Словно волшебный амулет, пишущий вертит в руках обломок карандаша и быстро начинает писать…

                ***

               «Из костёла молодые вернулись в одной карете.
               Высокородный пан Моршанский не поскупился: на свадебный стол пошло стадо баранов, десяток лосей, бесчисленное количество зайцев и рыбы. К возвращению гостей из костёла всё это, приготовленное, зажаренное, нафаршированное, на золотых и серебряных блюдах было расставлено в огромной столовой на столах, покрытых скатертями из восточных тканей.
               Вдоль стен столовой стояли бочки с серебряными обручами, наполненные отменно вкусным саморобным вином, и с золотыми, в которых с прадедовских времён хранилось для ценителей венгерское вино. Из специальных бочонков виночерпии разливали столетний мёд.
               После обеда начались танцы, в которых принял участие даже пан Моршанский. Стены столовой дрожали от притопывания каблуками, девушки кружились вокруг кавалеров…

               Но не все восхищались праздником. Были и те, которые, хоть и прихлопывали в мазурке, собравшись в кружок, бубнили: «Невеста-то для наших краёв смугловата, особенно в белом… А жених, конечно, лихой наездник, да с саблей управляется так, что равных не сыскать… Только всё одно… Не Моршанский он, не ровня…»

               Стара поговорка: «Шляхтич на загроде[8] равен воеводе», но соседям рты не заткнёшь. Заможняя[9] шляхта осудила пана Моршанского: «Любил про «годнасць»[10] порассуждать, а сам дочку за  застенкового[10] отдал.

               Старый шляхтич вскоре после свадьбы скончался, а фамилию пана Юзефа не сохранила история, так и закрепилось за ним прозвище: Неморшанский.
               Впрочем, новому хозяину усадьбы вроде и всё равно было. Хозяйством управлял умело, прибавляя земли рода. Вскоре и сын родился, в честь отца названный, лицом на мать похожий: смуглый да кучерявый, дочки в отца пошли – русые да синеглазые…

                ***

               Дверь в палату со стуком отворяется. Молодая женщина в больничном халате, но платке сестры милосердия ведёт за руку высокого офицера с чёрной повязкой на глазах.
               — Спасибо, Женечка, теперь я сам, — офицер целует сестре руку и легонько подталкивает к двери.
               — Господа, сказали, у вас в палате койка освободилась. Разрешите представиться: капитан Бутузов, — горько поправляет себя, — бывший капитан…

               — Вторая армия, 22-ая пехотная дивизия? — попытался привстать, но тут же со стоном опускается на койку Неморшанский.
               Бутузов оборачивается:
               — Да. Простите, мы знакомы? Я пока не очень ориентируюсь по голосам, — усмехается. — С детства плохой музыкальный слух.
               — Нет, не знакомы… Освободившуюся койку занимал ваш сослуживец: поручик Ермоловский.
               — Алексей... Славный парень, — кивает Бутузов. — Рад, что он выжил.
               — Вы уж простите, капитан, за бестактность, но в лазарете мы все братья по несчастью, — Неморшанский косится на Лизу, — поручик сказывал: была у вас на фронте любовь с девушкой… Это же она? Вы нашли её?
               Бутузов нащупывает свою койку, неловко садится… Негромко отвечает:

               — Это она меня нашла. Говорит, списки Минского эвакуационного пункта просматривала. Добилась, чтобы меня к вам в лазарет перевели, где сама лечится. Да что толку… Зрение не вернёшь. А ей, молодой, красивой, зачем с калекой судьбу связывать?

               — Как вы можете так говорить? Как можете? Что вы, мужчины, вообще о женщинах знаете?
               Лиза с плачем выбегает из палаты. За ней, с трудом поднявшись, спешит полковник.

               — Здесь была женщина? — вдруг пугается Бутузов. — Мне казалось, я чувствую её дыхание, но сам себе не поверил. Это не Женечка, нет?

                5

               — Разрешите, господа офицеры?
               Вслед за вторым хирургом лазарета, Черниховским, санитары вносят раненого.  Процессию завершает бородатый мужик в больничном халате, который одной рукой (вторая висит на перевязи) тащит в палату койку.
               — Понимаю, у вас и так тесно, но потерпите. После пасхального перемирия раненые потоком пошли.
               Черниховский лохматит и без того спутанные чёрные кудри, медицинскую шапочку он, несмотря на постоянные выговоры иеромонаха Николая, старшего врача Серафимовского лазарета, из принципиальных соображений носит только в операционной, и, низко нагнувшись к полковнику, шепчет:
               — Это, к сожалению, ненадолго... Ранение в живот…
               Выпрямившись, добавляет:
               — С вашего разрешения, господа офицеры, рядовой Фомич возле раненого побудет. Не положено, конечно, но из любого правила случаются исключения…
               Бородатый мужчина кланяется:
               — Покорнейше благодарствую. Не извольте сомневаться, Вашвысокбродия, если что нужно, я завсегда с радостью… Сбегаю, принесу, подмогну…
               — Ты, главное помни, Фомич, что мне обещал, — перебивает Черниховский, — если старший врач зайдёт в палату, хоть сквозь пол провались, но чтобы он тебя не видел.
               — Есть, сквозь пол, — вытянувшись, козыряет Фомич, — будет сполнено, Вашвысокбродь.

               С койки, на которую санитары переложили раненого, не очень отчётливо слышится: «…Только юнкер Михайлон…»
               — Что? — вскакивает полковник.
               — Бредит господин прапорщик, — вздыхает Фомич, аккуратно протирая взмокшее не то от пота, не то от слёз лицо молодого офицера.
               — Нет… Он же наш, из Михайловского артиллерийского…
               Полковник, чётко выговаривая слова, склоняется над раненым:
               — В Петербурге держит тон только юнкер Михайлон[12]…
               — Господи Боже, он улыбается, — радостно взмахивает здоровой рукой Фомич. — Ну и присказка…
               — Вот и познакомились, — подаёт голос капитан Бутузов. — Я по вашей терминологии констапуп…
               — Кто невежлив, глуп и туп — это юнкер-констапуп, — машинально декламирует полковник и смеётся. — Боже, какими глупцами мы были, чем кичились… Константиновское училище[13]. Тоже артиллерист?
               — Нет, пехота, — вздыхает Бутузов. — Но вы правы: что мы без вас, и что вы без нас…

               — Кстати, штабс-капитан, что это, как я ни загляну, вы всё лежите? Вам давно пора пробовать вставать, — оборачивается Черниховский.
               — Да-да…
               Неморшанский неловко пытается приподняться. Из-под подушки падают на пол густо исписанные листы.
               — Я помогу.
               Лиза, которая после отъезда поручика проводит всё время рядом с отцом, подбегает, пытается собрать, но, нечаянно взглянув на текст, жалобно просит:
               — Как интересно… Можно прочитать?
               — Читайте, — кивает Неморшанский, не умея отказать симпатичной девушке. — Имейте в виду, здесь только наброски, не очень связанные между собой.
Возвратившись, штабс-капитан застаёт Лизу, сидящей на его постели, в окружении исписанных листов бумаги.
               — А дальше? Что с ними было потом?
               — Не знаю, — честно признаётся Неморшанский. — Не придумал ещё. Да и бумага, как видите, закончилась.
               — Я принесу, — вскакивает Лизанька. — Две, три тетрадки, сколько хотите, только пишите.
               — Вот вам, штабс-капитан, и первое признание читателей, — смеётся полковник.

                ***

               В многочисленных залах замка, по которым челядь вела недавно назначенного асессора Минской казенной палаты, подчёркнуто скупо: ни зеркал, ни бронзы. На стенах только портреты предков в тяжёлых чёрных рамах да охотничьи трофеи: головы зубров, медведей, кабанов, огромные рога лосей, оленей. Натёртый воском дубовый пол блестел словно лёд на солнце… Было тихо и очень холодно.

                ***

               По тишине, совсем не характерной для Серафимовского лазарета, штабс-капитан понимает, что спит. Ёжится, натягивает одеяло на голову: опять, наверное, полковник открыл форточку, а ночи-то ещё морозные… И не замечает, как снова проваливается в сон.

                ***

               В отличие от предыдущих комнат, на стенах обеденной залы висели гобелены. Говорили, что отец нынешнего хозяина замка получил их в подарок от самого французского короля Людовика XIV, на потолке – две огромные люстры, на триста свечей каждая, а за огромным обеденным столом, накрытым драгоценными скатертями и вышивками, разместилось бы одновременно более двухсот шляхтичей…

               — Неужто сама власть к нам пожаловала… Рад, рад, пане коханку[14].
Из неприметной двери в стене навстречу посетителю шагнул тучный мужчина с упрямым подбородком и лихо закрученными усами.
               Любимец шляхты, воевода виленский, староста львовский, мечник великий литовский, X-й ординат несвижский, Кароль Станислав Радзивилл, один из самых состоятельных магнатов второй половины XVIII века, к тому времени почти ослеп, но вышел навстречу гостю легко, словно танцуя. Одет в старопольский жупан, местами затёртый чуть не до дыр, с пятнами разной величины не то от жирной еды, не то от крови…

               — Прошу прощения за мой вид. Этот жупан уже тринадцатый виленский воевода семейства Радзивиллов носит. Поистрепался за такое время…

               Но асессора казённой палаты, надушенного, в костюме и парике, принятых при дворе Екатерины II, подобными речами не смутить: о чудачествах Пана Коханки молва и не то рассказывает.

               — Ваше положение, любезный пан, нам в казённой палате доподлинно известно, однако нынче я по личному делу. Дозвольте представиться: Юзеф Неморшанский, старший сын Юзефа и Эльжбеты Неморшанских.
               — Как же, как же, наслышан, — насмешливо склонил голову десятый ординат несвижский. — Хотите налог на меня наложить… Разумею: под немецким платьем литовское сердце не бьётся… А нет никакого дохода! Нет… Сам убедись, пане коханку: из железной посуды ем…
               Бесшумно появившийся прислужник в атласном жёлтом жупане и голубом кунтуше с золотыми шнурами поставил перед гостем бобровые хвосты с икрой на блюде майсенского фарфора, венгерское вино, другие деликатесы, а хозяину в простой жестяной тарелке – крупник с рубцом.
               Сочувствую, любезный пан, — в свою очередь усмехнулся Неморшанский, — потому и пришёл с предложением: продайте мне свои земли при большой пинской дороге, что к югу от Минска. Цену хорошую дам, на очередной майсенский сервиз хватит…

                ***

               За час до рассвета штабс-капитану почему-то снится Общий гербовник дворянских родов Всероссийской империи, раскрытый на странице, где значился герб рода Неморшанских из Минской губернии: «Щит рассечен. Правая часть голубая. В левой части на серебряном поле половина черного двуглавого орла с красными глазами, языком и золотым клювом, увенчанного красной княжеской короной».
«Добились-таки своего предки, — усмехается во сне штабс-капитан, — пусть и половина орла, а всё не лыком шиты…»


               В отличие от штабс-капитана, Бутузов не спит. Свыкнуться с новым положением тяжело, и мысленно он всё время перебирает то последнее, что видел воочию.

               Двенадцать дней неудавшегося наступления сливаются в один, в котором снег сменяется густым туманом, не давая шансов артиллерии, штабс-капитан Ершов с криком: «Вперёд, солдатики!» в последние минуты жизни под шквальным пулемётным огнём прорывается к проволочным заграждениям, а возглавивший ударную группу дивизии полковник, контуженный, раненый в грудь, не позволяет вынести себя с поля боя... И, хотя к ним добавилась 59-я пехотная дивизия, всё-таки они вынуждены вернуться на исходные позиции, в свой, кажущийся родным домом, блиндаж… Только теперь он старший…

               …Обводит взглядом оставшихся офицеров. И у своих, и у присоединённых к ним офицеров 59-ой дивизии осунувшиеся, заросшие щетиной лица, красные, измученные глаза…
               — Довожу до вашего сведения, господа, получен приказ принять решительные меры к тому, чтобы новая атака была результативной и наконец прорвала неприятельское расположение.
               — Легко сказать, — не выдерживает Лёша Ермоловский, — у немцев несколько рядов колючей проволоки и три линии обороны. Обустроились за зиму.
               Бутузов и сам понимает: силы солдат на исходе. Но…
               — Это приказ. Кухня была?
               — Опять каша!

               Очередная атака. Противник выбит из первой линии окопов, взято несколько пленных, захвачены пулемёты… Солдаты отбивают атаки противника либо стоя в ледяной воде: немцы разрушили стоки из окопов, либо располагаясь без всякой защиты на открытой местности… Огромные потери опять делают дальнейшее продвижение невозможным.
               Войска снова отступают, оставив на поле боя тысячи убитых, раненых, обмороженных и замёрзших…

               — Всему есть предел. И страданиям солдатским, и самодурству. Видать, дошёл-таки наш генерал в своей «бесповоротности» до предела, — зло комментирует поручик Ермоловский приказ генерала об отмене очередной ночной атаки.
               И тут же смущённо замолкает: ещё сочтут трусом…
               Бутузову очень хочется накричать на поручика, но ведь совсем мальчишка… И рана на руке, судя по всему, воспалилась, всё время морщится… В госпиталь бы его, хоть жив останется…

               — Не поверите, господа, я видел, как под чудовищным огнём боец заснул, лёжа у заграждений, — вступает в разговор штабс-капитан Орлик, слывущий в 59-ой дивизии самым большим франтом, а ныне в испачканных грязью сапогах, мундире и разорванной о проволоку шинели. — Сказать правду, я ему позавидовал…

               Беседу прерывает дребезжанье переносного телефонного аппарата.
               — Капитан Бутузов. Что?!
               На усталых лицах офицеров – тревожная напряжённость, ожидание…
               — Хорошие новости, господа, — позволяет себе улыбнуться капитан после долгого разговора. — 5-ому армейскому корпусу повезло больше, чем нам: они уже во второй линии немецких окопов, в плен взято семнадцать немецких офицеров, свыше тысячи рядовых. И ещё…
               Бутузов делает паузу, представляя, как прозвучит то, что он сейчас скажет:
               — Освобождены Поставы.
               — Откуда такие сведения? — недоверчиво спрашивает Ермоловский.
               — Не только у вас, поручик, у меня тоже имеются свои люди в штабе. Если у кого-то что-нибудь есть, господа, налейте, давайте отметим...

               Увы... Не дождавшись окончания разговора, офицеры засыпают там, где сидели. Впервые за несколько суток…


               Бутузов наконец тоже засыпает. Ему снится, что везёт он в пролётке в освобождённое родительское имение Женечку. Отец радостно всплёскивает руками, мама обнимает…

               А где-то далеко, в поезде, медленно ползущем на север, стонет на верхней полке поручик Ермоловский. Во сне он то разговаривает с Лизой, то объясняет маме, что никак не мог приехать раньше, потому что там, на белорусской земле, оставил не только руку, но и сердце… «Хорошо, что не голову», — скажет, обнимая, мама…

                6

С наступлением скудного серого рассвета обитателей больничной палаты будит глухой вой. Это затыкая себе рот рукавом, всхлипывая и непрестанно сморкаясь, рыдает Фомич:
— Как же, господин прапорщик… Я только на минуту придремнул, а вы без меня ушли… Нельзя так, нечестно…

— Полно, голубчик, отпусти душу прапорщика, — Бутузов поднимается с постели, делает шаг в сторону плачущего рядового, доставая из кармана флягу. — Глотни. Откуда нам знать, может, там хоть нет боли…
Фомич вертит в руках серебряную фляжку, открутив крышку, нюхает и протягивает назад:
— Благодарствую, Вашвысокбродь, душа не принимает…
Капитан наощупь находит плечо Фомича, сжимает:
— Ты с прапорщиком давно знаком? Наверное, ещё до войны…

— Никак нет, Вашвысокбродь. Я деревенский, из запасных, как в четырнадцатом призвали, так и… А прапор наш… Простите, господин прапорщик, его несколько недель назад в батарею прислали, вместо убиенного командира, отчаянной храбрости прапорюга был. А этот… Совсем дитёнок, — Фомич не может сдержаться и опять всхлипывает. — Мы после того наступления, будь оно проклято, впритык за пехотой встали, а впереди них – замёрзшее болото с одиноким кустиком, да заграждения германские.  На Пасху германцы из-за проволоки вышли, на своих губных гармошках играют, белыми платками машут… Ну, и наши им навстречу подались: яйцами обменяться, показать, что и мы не лыком шиты. Сплясали, на расчёсках подудели, тут германцы полные котелки какавы вынесли, угощают: дескать, пробуйте, что они каждый день пьют… Я, грешен, налил какаву в кружку, да прапору понёс: он же на бруствере, на ветру стоит, за нами наблюдает. А господин прапорщик отказался: «Я, рядовой Фомич, с детства какаву не люблю, пенки в ём…»

Фомич жуёт губами, моргает, стряхивая с ресниц слёзы:
— На следующее утро пехота в атаку поднялась. Мы следом… Возле того кустика нас и долбануло… Я господина прапорщика на свою шинель положил, поволок, только и заметить успел: вчера кустик сухим казался, а тут – веточки позеленели, вроде соки весенние забродили… Вот как самого ранило – не помню…
Солдат поднялся:
— Прощевайте, Вашвысокбродь, пойду, в коридоре подожду господина прапорщика, чтобы кудлатого врача не подводить, да сквозь пол не проваливаться, — огорчённо машет рукой. — Думал: хоть одно благое дело сделаю, мне и зачтётся, не вышло…

Санитары уносят тело, а Бутузов, так и оставшийся стоять посреди палаты, протягивает фляжку полковнику:
— Не побрезгуйте, господа офицеры. Шустовский коньяк, лучшего и в Париже не делают. Помянем прапорщика.
— Земля ему пухом. Сколько таких мальчишек на Руси, — вздыхает полковник.
А штабс-капитан, отхлебнув глоток из фляжки, с тоской произносит:
— Я про этого, Фомича… У каждого – свой ангел. Оказывается, к кому-то Бог и таких на землю спускает…
— Судя по всему, обычных ангелов, с белыми крылышками на всех уже не хватает, — горько кивает полковник. — Ничего кроме какао с пенками да того, что на войне убивают, и узнать не успел. А мы и как зовут не спросили…

— Сколько их, безымянных, в землю уходит, — мрачнеет штабс-капитан. — Я, господа, мальчишек ещё понимаю: в войну поиграть хотят, но барышни-то… Они куда?

Неморшанский морщится, словно от боли:
— Пока Елизаветы Павловны нет, расскажу… Я из 1-ой Сибирской дивизии…
Полковник, понимающе, кивает.
— В одну из ночей этого наступления на озере вызывает меня командир: дескать, начальство требует до утра вернуть оставленные вечером позиции. Не успел дверь в блиндаж за собой прикрыть, врывается молодой, безусый солдатик, кричит: «Дозвольте обратиться, ваше превосходительство! Скажите им…» Нашего-то начальника дивизии криком не возьмёшь, он в ответ как рявкнет: «Не дозволю!», да кулаком по столу, где карты разложены, чуть дыру в карте не пробил… И денщику выговаривает: «Не армия, базар! Выведи немедля, Василий!» А Василий, вроде как наш Фомич, глаза умные, себе цену знает: «Говорено было, что с поручением…»
Штабс-капитан старательно подбирает слова, пытаясь описать ворвавшегося в блиндаж визитёра:
— Глаза – блестящие, словно бусинки, из-под папахи прядь русых волос высунулась, а голосок звонкий и, как ни странно, нежный: «Ваше превосходительство, я в армию за Россию воевать пошла, а мне говорят в тылу сидеть. В тылу и дома сидеть можно. Разрешите в атаке участвовать…» Начдив командует: «Папаху долой!»
Неморшанский неожиданно улыбается:
— А на стриженных волосах аккуратные заколки… Девица, понимаете?
Вздыхает:
— Даже не девица – девчоночка… И шепчет что-то уж совсем непонятное: «Пожалуйста… Я вас знаю. Вы до войны в нашу булошную ходили…»  Что она имела в виду, я не понял, но вижу: «поплыл» наш генерал-лейтенант… На столе у него фотография: жена, пять дочерей. Старшую несколько лет назад похоронил… Он на эту фотографию, не отрываясь смотрит, и только дурак не догадается: не сможет начдив нахальной пигалице отказать, как дочерям, наверное, ни в чём не отказывал. Рявкнул: «Третий полк, пятая рота. Смотри, штабс-капитан, головой за неё отвечаешь», а сам отвернулся и плачет…

— И что? — почему-то шёпотом спрашивает Бутузов.
— Что?! Девчушка эта, когда бойцы мои возле заграждения германского остановились, закричала: «Вперёд!», и на проволоку кинулась. Может, благодаря ей, мы и заняли на рассвете окопы противника, только артиллерия нас не поддержала: снаряды нужного калибра подвезли лишь к вечеру, когда от целого полка почти никого в живых не осталось… Я её на руках вынес, да поздно…

Неморшанский отворачивается:
— Правильно Елизавета Павловна недавно сказала: мы, мужчины, о женщинах ничего не знаем… Они на такое способны, что нам и не снилось…

7

Всё, что оставалось в фляжке, Бутузов допивает одним глотком сам, но после рассказа штабс-капитана, хмель не берёт… Сидя на койке, он то думает: какое счастье, что успел доставить Женечку в прифронтовой лазарет, то опять вспоминает последние дни наступления…

Услышало командование отчаянные призывы комдивов дать возможность солдатам отдохнуть и подготовить резерв или нет, но направление главного удара смещено.
В 22-ой дивизии телефонный аппарат, на который с раннего утра посматривает капитан Бутузов, молчит.
— Алексей Владимирович, что с нашим поручиком? — беспокоится Орлик. — Не поднимается, лицо красное. Дышит ли…
Бутузов опускается на колени перед лежащим на полу, завернувшимся в шинель Ермоловским, нерешительно трогает лоб, обнажает распухшую, почерневшую руку.
— Я ничего, сейчас, — еле слышно бормочет раненый.
— Молчите, поручик! Вас надо срочно везти в лазарет, — сердится на собственное бессилие Бутузов.
— На чём? — пожимает плечами Орлик. — Санитарные телеги – сами знаете…
— Я местный, найду, — шарит по карманам. — деньги у кого-нибудь есть?
— Лучше.
Орлик протягивает серебряный портсигар, полный папирос.
— Благодарю, это пойдёт.
Кивает на телефон:
— Вряд ли зазвонит, но если что, капитан, вы за старшего…

Через несколько часов Бутузов, расстроенный, возвращается в расположение дивизии. Он надеялся увидеть Женечку, а её отправили в Минск:
— Сами понимаете, капитан, у нас и уход не тот, да и не гоже молодой женщине в одной палатке с десятками мужиков…

Поручика врачи сразу забрали на операционный стол. В лазарете Ермоловский пришёл в сознание, и всё повторял:
— Как же я теперь, капитан? Знаете, я ведь не верил, что смогу выстрелить в человека, оказалось – смог… Не так это трудно, когда в тебя тоже стреляют… А теперь… Как же… Мама меня не простит.


— Немцы, поди, тоже устали.

Размышления капитана прерывает старик, невесть откуда пригнавший лошадь с санями, но не согласившийся даже за портсигар доверить кормилицу Бутузову:
— Сам отвезу, барин. Ты животину либо загонишь, либо под стрельбу подставишь, а я потаённые дорожки знаю, где и снег ещё не подтаял, и снаряды не достают…

— Что? — не понимает Бутузов.
— Немец, видать по всему, тоже устал, — повторяет словоохотливый старик, довольный, что проскочили опасное открытое место. — Прежде бы они, как пить дать, перестрелку затеяли: не из пулемёта, так хоть из ружья пальнут, чего безоружного-то не погонять. А нынче молчат… И даже разрушенные заграждения свои чинить не выходят, прежде-то каждый день, как по часам, лазили, чинили… Может, совсем уйдут, господин офицер, как думаете?

Тишину разрывает доносящаяся из-за леса артиллерийская канонада.
— Слава богу, не у нас, — машет рукой старик. — Этот, как его, Федькин нос отбивают.
Бутузов едва заметно улыбается. Небольшую высоту слева от расположения дивизии за вытянутую на карте форму офицеры прозвали «Фердинандов нос», по имени союзника Германии, болгарского царя Бориса Фердинанда. Деревенские мужики переиначили по-своему…

Пока Бутузов отсутствовал, в дивизию вместо убитого полковника прислали пополнение.
— Нам приказано, господа, «атаковать стремительной волной, подпирая поддержкой сзади идущих впереди», — зачитывает распоряжение штаба прибывший офицер, на новеньких золотых погонах которого красуются две полоски и три звёздочки. Судя по возрасту, из тыловых да ранних.
— Какие поэты у нас в штабе! — не выдерживает Орлик и замысловато ругается. — Вчера весь день приказа ждали, солдаты в напряжении: ни обогреться, ни поесть, только поздно вечером кухня приехала, и сегодня, небось, то же самое будет…
Вновь прибывший пожимает плечами, ищет глазами Бутузова:
— Капитан, связь с артиллерией имеется?
— Отсутствует, господин подполковник, — официально рапортует Бутузов, и уже менее формально добавляет. — У нас на флангах болота, и слева, и справа, поэтому артиллерия там только лёгкая. Да и у тех снарядов мало, подвозят с большим интервалом…
— С Божьей помощью, господа, пробьёмся…
Подполковник всем своим видом демонстрирует оптимизм, но по тому, как вытирает платочком вспотевший лоб, как непроизвольно сжимает руки и хрустит пальцами, опытные офицеры видят: на передовой он впервые.

К вечеру Бутузов с Орликом всё же уговаривают начальство разрешить солдатам развести костры, обсушиться и обогреться.

Ночью приходит приказ командующего об отмене атаки, что позволяет сохранить остатки 22-ой дивизии.
Чуть позже затихает и отзвук канонады, доносящейся с севера. Это захлебнулась кровью битва за «Фердинандов нос». Как стало потом известно, генерал Балуев, представил рапорт командующему: «Атака захлебнулась; при том количестве тяжелых снарядов, которые сейчас отпускаются, при страшном утомлении и расстройстве частей, при полной невозможности двигаться из-за наступавшей распутицы, - всякая другая попытка атаковать будет иметь тот же успех».

А на следующий день, когда Бутузов забирается на бруствер, пытаясь определить местоположение противника, шальная пуля прошивает оба его глаза… 

«Не шумите вы сосны зелёные, не будите героев»[15], — бормочет, засыпая, неизвестно откуда пришедшие в голову слова капитан Бутузов.

8

«Потом, наверное, будут говорить, что у России не было другого выбора, надо исполнять долг перед союзниками, — думает Неморшанский и вздыхает. — Всегда почему-то у России есть долг и нет выбора… Впрочем, лучше не думать об этом, вернуться к своим истокам…»

Штабс-капитан открывает принесённую Лизонькой тетрадь, невольно улыбается, почувствовав тонкий аромат нежных девичьих духов.
Неморшанский привычно грызёт кончик карандаша: по рассказам деда, его отец, поступив на государственную службу асессором (заседателем) Минской казённой палаты[16], выкупил земли Лошицы Одинцовской у Радзивиллов. Отец же, оглядываясь, чтобы не услышал дед, смеялся: покупка земель у самого Радзивилла, конечно, дело весьма престижное, тем не менее, земли были куплены у соседа, подкомория[17] Прушинского.
Впрочем, это неважно… Как неважны и вечные судебные споры между соседями да мальчишеские драки с Прушинскими на границах лесов, разделяющих имения… Главное, что в конце восемнадцатого века семейство Неморшанских окончательно перебралось из Ковенской губернии в Минск.
«Лизонька просила написать о любви, — глаза штабс-капитана, почему-то растроганного этой просьбой, становятся влажными, — ну, тогда заглянем во Францию, даже в не очень далёкое прошлое: 1891 год…»

***

В мастерской, как обычно, не прибрано и, несмотря на жарко натопленный камин, холодно. Жена и сын старого художника здесь давно не появлялись. А сам художник, хоть дрожащие руки уже не могли держать кисть, сидел в кресле в этой полупустой комнате почти всё время, ясно чувствуя, как немного его осталось и торопясь вспомнить, казалось бы, крепко забытое прошлое…

«Мать моя, Мария Текля Клара, родилась в Лошице, в имении Неморшанских. Там же, в усадебной церкви, была обвенчана с виленским судьёй, Ефимом Неверовичем… В 1814 году, в фольварке под Минском, в семействе Неверовичей родился сын по имени Вла-ди-слав», — по слогам, словно проверяя на слух, художник произнёс почти позабытое...
Слышали его лишь несколько отвёрнутых к стене портретов, да картина, «Раскаяниее Магдалены» на мольберте… А когда-то так упоительно шептал его имя девичий голосок… Сколько же лет с тех пор прошло?
Здесь, во Франции, да и по всей Европе, его знают как польского художника Яна Тысевича.
То, что когда-то случилось в Лощице, казалось, кануло безвозвратно, но… Почему-то последние дни память настойчиво возвращала его в беседку из трёх старых лип над тихой, задумчивой речкой.

В имении отца было серо и скучно. А у дяди, в усадебном доме на берегу Лошицы, всегда было весело. Даже мама, на день-другой заехав в родительский дом, становилась другой: радостной, шумной. Там непрерывно музицировали, играли в шарады, разыгрывали спектакли в домашнем театре, взахлёб читали Мицкевича и не очень громко спорили о политике…
Ещё там была дядина дочка, названная по традиции, как все старшие девочки в семье, Эльжбетой.
Длинную русую косу Эльжбета обёртывала венком вокруг головы, но непослушные вьющиеся колечки на висках, на шее упорно выбивались из взрослой причёски, и к ним так хотелось прикоснуться… Мохнатые ресницы, глубоко посаженные ярко-синие глаза напоминали бездонный омут, в который он мысленно бросался и тонул, каждый раз уповая на спасение».

 ***

Штабс-капитан улыбается: вместо Эльжбеты он видит перед собой Лизоньку, её и пытается изобразить… Да разве можно описать словами своевольную речку, её заводи, омуты, плёсы… Впрочем, он волен фантазировать: никто в семье не знает, какой была девушка, покорившая сердце будущего художника.

 ***

Старый художник протянул мёрзнущие руки к камину, вздохнул. Виллу, купленную в местечке Монморанси, под Парижем, в память матери он назвал «Текля», но как бы ни были хороши местные аллеи каштанов да изумрудные склоны холма, это всё же не родина… На чужбине душе почти всегда неуютно…

Как он рвался учиться в Виленском университете! В 1830 году Владислав оказался самым молодым из зачисленных слушателей…
У дяди в имении разговоры о политике сводились к сожалениям об утраченном величии «исторической Речи Посполитой» и неясным ожиданиям перемен, которые, возможно, когда-нибудь... грядут сами. В Вильно и студенты, и профессора пересказывали легенды о товариществах филоматов и филаретов[18], сочувствовали высланному в Россию Адаму Мицкевичу[19], осуждённым на тюремные сроки с последующей ссылкой Игнату Домейке, Юзефу Ковалевскому, Томашу Зану[20], восхищались июльской революцией 1830 года во Франции, твердили: «Пришла наша очередь»…

Перейти по мосту, переброшенному через Лошицу, Владислав не посмел. Как не посмел и зайти в корчму. Ему казалось: все обязательно обратят внимание на его грязный, запыленный сюртук, отросшую на лице щетину вместо щегольских усиков, кровь на рукаве…
Спрятавшись в прибрежных камышах, юный повстанец с тоской рассматривал на противоположном берегу реки такой знакомый двухэтажный дом с колоннами и портиком над главным входом, ведущую к нему центральную аллею…
Кажется, совсем недавно Эльжбета в свободном полудетском платьице, с бантом под едва наметившейся грудью, со смехом тянула его за рукав только что пошитой студенческой тужурки смотреть на семейство бобров или кормить приплывающих в заводь диких лебедей…
Всего год прошёл…

Он сам тогда не заметил, как вошёл в реку и поплыл…

Три склонившиеся друг к другу липы образовывали беседку, в которой они с Эльжбетой когда-то прятались от взрослых. Не разбирая дороги, юноша направился к беседке и резко остановился: с книгой в руках, на скамейке под липами сидела девушка. С трудом Владислав узнал в ней повзрослевшую подругу детства: косу сменила высокая причёска, вместо свободного платья – обтягивающее крепкую грудь зелёное атласное платье с туго затянутым корсетом, пышными рукавами буфф и широкой юбкой, приоткрывающей узкую ножку…
— Владислав! Вы откуда? — девушка всплеснула руками. — Почему вы такой мокрый? Разве был дождь?
— Пришлось искупаться.
Старый художник ясно вспомнил, что в тот момент он улыбнулся. Вдруг ему показалось, что теперь всё будет легко и просто…
— Я участвовал в восстании, но нас разбили…

— Сударь, как вы посмели прийти сюда!
По аллее от дома быстро шёл, почти бежал пан Юзеф Неморшанский, отец Эльжбеты:
— Даже наши родственные связи не дают вам права врываться в семью, более чем лояльную Государю, тем более общаться наедине с молодой девушкой, угрожая её благочестию…
— Папа! Перестаньте! — Эльжбета встала и капризно топнула ножкой. — Моему благочестию, как изволите выразиться, ничто не угрожает. А пану Владиславу надо сперва дать что-то сухое переодеться, затем вы пригласите его пообедать с нами, и потом уже подумаем, что делать.  Имейте в виду, любезный папенька, если вздумаете сообщить генерал-губернатору, по старой дружбе, я вам этого никогда не прощу!
Эльжбета опустилась на скамейку, опять взяла книжку:
— Подите с папенькой, Владислав, он даст распоряжение слугам.
Щёки девушки залил румянец.
Господи, как же долго художник вспоминал потом этот румянец… Вот и теперь: вроде жизнь прожита, а он всё ещё помнит…

После обеда они сидели в гостиной и по очереди читали вслух изданную в Санкт – Петербурге поэму Мицкевича, которую пан Неморшанский привёз из очередной поездки в столицу империи.
Со стиснутым сердцем художник вспоминал строчки, которые, как оказалось, помнил до сих пор:

«И тут и там закрыты переправы.
 Так Неман, чьи гостеприимны воды,
 Соединявший братских две державы,
 Стал вечности порогом двух народов.
 Никто без риска жизнью и свободой
 Не мог переступить запретны воды».

У Эльжбеты дрожал голос, когда она подхватывала:

«Лишь тонкая литовская хмелинка,
 С любимым прусским тополем в разлуке,
 По камышам, по ряске и кувшинкам
 К нему стремилась, простирая руки,
 Венком свивалась, вплавь перебиралась
 И, наконец, с любимым обнималась…»

Кружевным платочком девушка вытирала глаза и продолжала:

«Да соловьи из Ковенской дубровы
 С собратьями от взгорий Запущанских
 Все по-литовски рокотать готовы
 И о делах любовно совещаться,
 На остров общий прилетая снова».

Владислав, взяв из рук девушки книжку и осторожно, еле заметно, прикоснувшись к полудетским ладошкам, хотел продолжить:
 
«А люди? Разделясь свирепством боя,
 Литвы и пруссов родственность забыли!
 И лишь любовь в своей извечной силе
 Людей сближала. Вспомнились мне двое…»[21]

Дверь распахнулась, в гостиную, прерывая чтение, вошли два жандарма, козырнули отцу Эльжбеты:
— Ваша Светлость, сосед ваш, господин Прушинский, довёл до сведения нашего руководства: в доме скрывается нежелательный элемент.
— Владислав – мой племянник, — неуверенно произнёс пан Неморшанский.
Один из вошедших его холодно перебил:
— У нас нет причины не доверять сведениям Председателя 2-го Департамента Минского Главного суда. Тем более, что он не умолчал и о своём младшем брате, Феликсе, причисленному ко 2-му разряду государственных преступников…
— Но мой кузен болен, — вступилась Эльжбета.
— Не беспокойтесь, в тюрьме есть врач.

***

Как обычно, дверь в палату лазарета с шумом распахивается, входят Лиза и полковник, в форменном кителе, с наградами…
— Вот, получил распоряжение отправиться во Владикавказ, — смущённо сообщает полковник. — Говорят, полезно для здоровья…
— А я сказала, что одного его больше никуда не отпущу, — грустно бормочет дочка.
— Посмотрим, Елизавета, — полковник приобнимает дочку, явно не желая продолжать спор.

— А можно… Можно я прочитаю, что вы ещё написали, господин штабс-капитан? — Лиза застенчиво опускает глаза. — На прощанье.
— Конечно.
Неморшанский протягивает девушке тетрадь, ловя себя на мысли: ему почему-то очень не хочется, чтобы Лизонька уезжала в какой-то там Владикавказ.

9

Лиза очень быстро прочитывает несколько исписанных листков, и, оторвавшись от тетрадки, обиженно смотрит на штабс-капитана:
— Я так не могу. Как же я поеду с папой, не узнав, что будет дальше. Они ведь ещё встретятся, Эльжбета и Владислав, правда? Да?
— Нет.
— Почему?
В глазах Лизы блестят слёзы, а вопрос звучит так жалобно, что мужчины в палате невольно улыбаются.
— Ну, что вы, Лиза… Я ведь эту историю просто придумал … А вообще, так бывает, — вздыхает штабс-капитан, — не только в романах, но и в жизни. Люди ненадолго встречаются, а потом всю жизнь помнят…
— Как мы с Лёшенькой…  С поручиком Ермоловским, — Лиза тоже вздыхает. — И у вас так было, да?
Слёзы в глазах девушки сменяются любопытством.
— Елизавета!
Прикрикивает полковник и хмуро добавляет:
— Жаль, что мы сейчас не умеем так воспитывать барышень, как в начале прошлого века. Чтобы беспрекословно родителей слушали…
— Папочка, ты меня очень хорошо воспитал. Правда-правда, — Лиза трётся лбом о плечо форменного кителя полковника. — Я только хотела спросить господина штабс-капитана, почему художник – Тысевич? Это же можно спросить, правда?

Казимир Неморшанский улыбается:
— Я вам, барышня, и на предыдущий вопрос отвечу. Мне почему-то кажется, что встречу с господином полковником в Серафимовском лазарете и с вами, я буду помнить всю жизнь. А Тысевич… История долгая, но постараюсь рассказать покороче. С вашего разрешения, мне пока трудно долго стоять…

Штабс-капитан опускается на койку и, помолчав, продолжает:
— Военный суд приговорил Владислава Неверовича к смертной казни, но, учитывая юный возраст бунтовщика, смертную казнь заменили на солдатскую службу. Не знаю, как, но семейная легенда гласит, что, отправленный в больницу рядовой Неверович, сумел обойти все кордоны и оказался в Галиции[22].  Без денег, документов Владислав спрятался в хлеве старого шляхтича. По счастливому совпадению, Владислав оказался очень похож на недавно умершего сына старика, и тот спас юного российского солдата, отдав ему сохранившиеся документы сына.  Так Владислав стал Яном Тысевичем. Какие-то состоятельные люди, сочувствуя молодому поляку, оплатили его учёбу в Венской академии художеств.  По договору с меценатами, Тысевич свои студенческие работы посылал в фонд Львовской национальной библиотеки, так они и сохранились.

Неморшанский какое-то время молчит, переводит дух. Его внимательно слушают не только обитатели палаты, но и зашедший для врачебного обхода Черниховский.

— В 1842 году художник написал «Раскаяние Марии Магдалины». Картина произвела фурор. По просьбе заказчиков, было сделано несколько авторских копий, и хозяин одной из них организовал выставки картины в Дрездене, Берлине, Лейпциге, Познани, Варшаве… Повсюду выставкам сопутствовал оглушительный успех…

Штабс-капитан усмехается:
— Как это обычно бывает, владелец картины получил неслыханный доход от выставок, а художник едва сводил концы с концами…

— И он никогда не возвращался домой? — всхлипывает Лиза.
— Возвращался. Один раз, спустя десять лет после поражения восстания. Российский покровитель Неверовича, князь, предлагал художнику обратиться к императору для получения амнистии, гарантировал возвращение имения, но Владислав отказался, предпочитая оставаться Яном Тысевичем. Приехал на два месяца по французскому паспорту, побывал в Вильно, в салоне у сестры, но в Минск не заезжал…


— Простите, перебью, — полковник расстегивает китель, открывая бинты на груди, — понимаю, вы сочувствуете своему родственнику, но ведь он не на словах, а с оружием в руках сражался против российской армии.
— Россия велика тем, что умеет прощать, — подаёт голос капитан Бутузов. — И ни от кого не требует любви.
— Красивые слова, — вздыхает полковник. — Я ни в прощения, ни в какие бы то ни было перемирия не верю. Помните, на днях этот рядовой, Фомич рассказывал: пообнимались, какао попили, а потом опять за штыки да в атаку… Солдат ещё можно понять, им за земли помещиков воевать не хочется, но офицеры… Принёс присягу, дал слово – держи…

— Читал я эту поэму Мицкевича, — вступает в разговор Черниховский. — Неизвестно, был ли Валленрод на самом деле литвином, или его происхождение – художественный вымысел, но автор уверен: ради возможности отомстить дозволяется не только внешне примириться с противником, но и дать ему любую клятву…
— Жизнь сложнее, чем литература, даже самая талантливая, — бормочет Бутузов. — Кто знает, что всех нас ждёт в будущем? Возможно, самом ближайшем.
— Я знаю, что вас ждёт, — смеётся Черниховский. — Вы, Алексей Владимирович, едете с медицинской сестрой Ратниковой в Санкт – Петербург, к лучшему окулисту империи, господин полковник – во Владикавказ, по слухам, в связи с ранением, ему будет предложено место начальника кадетского корпуса, ну, а штабс-капитан пока продолжит писать свой роман… Я принёс документам господам отъезжающим…


Только в начале лета, опираясь на трость, Казимир Неморшанский смог заглянуть в свою усадьбу. Дом был холоден и не прибран: матушка, уезжая с сестрами в столицу, распустила всех слуг.
Роса в неухоженном саду холодила ноги, о чём-то своём шептались склонившиеся до самой воды ивы, и лишь река оставалась как прежде тихой, но своенравной.  Прятались в камышах цапли, проплывали кряквы, лысухи, а по отмели гордо прогуливалось   семейство лебедей…

Эпилог

Спустя четыре года, в ноябре 1920, на одном из последних кораблей, отплывающих из Крыма в Константинополь, штабс-капитан Неморшанский встретит полковника и Елизавету. Константинополь окажется для полковника последним пристанищем, Лиза и Казимир поженятся и остаток жизни проведут во Франции.
По настоянию Лизы, после войны они все сбережения вложат в издательство романа из жизни литовско-белорусской шляхты о чести и предательстве, написанного бывшим штабс-капитаном российской армии, участником французского Сопротивления, под псевдонимом Н.Моршан. На какое-то время роман привлечёт интерес читающей публики: об авторе заговорят, будут брать интервью, потом, как водится, забудут…
Зато во время интервью на радио парижские журналисты подарят старому писателю советскую пластинку фирмы «Мелодия» с записью концерта в ознаменование Победы. Постаревшая Лизонька со слезами на глазах будет слушать арию князя Орловского из «Летучей мыши» в исполнении солиста Ленинградского театра музыкальной комедии Алексея Ермоловского. Писатель нахмурится, повздыхает, а потом обнимет свою Лизоньку и сядет слушать пластинку вместе с ней.

К сожалению, даже лучший окулист империи не смог помочь капитану Бутузову: вернуть зрение не удалось. Но они с Женечкой остались в Питере, поженились, у них родился замечательный сын – Вовка.
С началом войны Вовка ушёл на фронт, дошёл до Берлина, но, вернувшись домой, родителей не застал. Они погибли зимой сорок второго, на Невском, при бомбёжке… Выжившая соседка рассказала Вовке, что отец пытался спасти маму, накрыв её своим телом…

Послесловие

Пожилой мужчина с внуками, держась за прильнувшие к земле ветки кустарников, спускаются по крутому склону на узкую полоску песка у самого озера.
— Ты ведь всё придумал, дедушка, правда? — с надеждой спрашивает младший внук.
— Нет, — качает головой старик. — Так было: до нас на этой земле жили и любили, воевали в окопах, полных воды, шли без оглядки на колючую проволоку, замерзали на снегу… Они живы в нашей истории, даже если эта забывчивая и капризная дама не сохранила их имена…

Не обращая внимания на людей, на коротеньких лапках, изящно выгнув шеи, искоса поглядывая друг на друга, вдоль тёмной воды прохаживается пара лебедей.
— Выпендриваются, — смеётся старший внук.
— Красуются, — поправляет дедушка.
— А может, они в лебедей превратились? — с надеждой спрашивает младший.
— Может, родной…



[1] Фольварк – усадьба, обособленное поселение, принадлежащее одному владельцу, помещичье хозяйство.
[2] Жупан – у поляков и белорусов — старинный дворянский костюм, род сюртука или кафтана.
[3] Кунтуш— приталенный кафтан с отворотами на рукавах, который носили поверх жупана.
[4] Ферязь – одежда с длинными рукавами, без воротника и перехвата. Применялась как парадная верхняя одежда боярами и дворянами. Надевалась поверх кафтана.
[5] Волока – единица измерения земли, равная 21,3 га
[6] Марчелло Баччарелли (1731 — 1818) — итальянский и польский живописец-портретист, придворный художник последнего монарха Речи Посполитой Станислава Августа Понятовского
[7] Саул Гутманович Черниховский (1875 — 1943) — еврейский поэт, переводчик, врач. Во время первой мировой войны служил врачом в Серафимовском лазарете в Минске. Награждён орденами Св. Станислава третьей степени и Св. Анны третьей степени.
[8] Загрода – шляхетский двор за пределами крупного населённого пункта.
[9] Заможняя – зажиточная, состоятельная
[10] Годнасць – достоинство, гордость.
[11] Застенковая шляхта — та, что жила в «застенках», то есть вела собственное хозяйство, но не располагала крестьянами.
[12] Так в конце ХIХ - начале XX веков говорили про воспитанников старейшего артиллерийского училища Российской империи, славившегося как своими традициями, так и выпускниками. Из стен Михайловского училища вышли более пяти тысяч блестящих офицеров-артиллеристов, знаменитый ас, автор «мертвой петли» Петр Нестеров, создатель винтовки-трехлинейки Сергей Мосин и многие другие.
[13] Констаниновское военное училище существовало с 1807 по 1918 годы. До 1863 года было единственным военным училищем в Российской империи. Выпускников направляли в пехотные, реже артиллерийские и сапёрные войска.
[14] Кароль Станислав Радзивилл (1734-1790) родился в семье IX-го несвижского ордината Михаила Казимира Радзивилла Рыбоньки и его знаменитой жены Франтишки Уршули Радзивилл - первой белорусской писательницы и драматурга. Свое прозвище - Пане Коханку - "любименький пан", Кароль получил благодаря тому, что именно так обращался ко всем своим собеседникам, в том числе и самому королю.
[15] Вблизи озера Нарочь, на могиле русских солдат когда-то была установлена деревянная доска с надписью: «Не шумите вы, сосны зеленые, не будите вы славных героев!» Сейчас отреставрированная доска – в экспозиции Мядельского районного музея Народной славы.
[16] Казённая палата — губернское учреждение Министерства финансов Российской империи. Учреждены в 1775 году.
[17] Подкоморий (лат. succamerarius, пол. podkomorzy) — в Королевстве Польском, Великом княжестве Литовском и Гетманщине судья по спорам о границах имений.
[18] Филоматы (от греческого – «тот, кто стремится к знаниям») – тайное общество в Виленском университете в 1817–1823 гг. Филареты (от греческого – «тот, кто любит благотворительность») – нелегальное общество виленских студентов в 1820–1823 гг. Организовано в составе филоматов. Филоматы поддерживали контакты с масонами, с нелегальными организациями в Королевстве Польском, с декабристами. После ареста в 1823 году суду было предано 108 участников студенческих организаций (крупнейший студенческий политический процесс в Европе того времени).
[19] Адам Мицкевич (1798-1855) польско-белорусский поэт. Считается одним из родоначальников белорусской литературы.
[20] Игнат Домейко (1802-1889) геолог, минералог, географ и этнолог, ректор Чилийского университета, член многих научных обществ, национальный герой Чили; Юзеф Ковалевский (1801-1878) крупнейший востоковед первой половины XIX в., ректор Казанского ун-та (1855–60), монголовед и тибетолог; Томаш Зан (1796-1855) польский и белорусский поэт, драматург, служил в Санкт-Петербургском горном университете Екатерины II, первом высшем техническом учебном заведении России.
[21] Отрывок из поэмы А. Мицкевича «Конрад Валленрод», перевод Н. Асеева.
[22] Королевство Галиции и Лодомерии – историческая область в Восточной Европе, примерно соответствует территории современных Ивано-Франковской, Львовской и Тернопольской (кроме северной части) областей Украины, югу Подкарпатского и Малопольского воеводств Польши. Входила в состав Польского королевства и речи Посполитой, позднее, вследствие первого раздела Польши в 1772 году, в состав Австрийской империи.


Рецензии
Замечательная повесть!
Прочитал частями! Рекомендую всем!

С теплом к автору!

Варлаам Бузыкин   24.03.2026 18:36     Заявить о нарушении
Спасибо, Варлаам.
Очень признательна за такой добрый отзыв.

Мария Купчинова   24.03.2026 19:53   Заявить о нарушении