Таверна Три века
Он пришел в этот город с востока, через провинции, где уже не верят ни в князей, ни в пророков, а только в то, что всякий флаг со временем выцветает. Сначала его пленила здешняя суровая стройность: мосты, как натянутые фразы; фасады, как обещания порядка; лица, привыкшие приказывать даже собственной зевоте. Потом он стал влюбляться умнее и потому без всяких последствий. Он входил в храмы, где молились чужим святым, и чувствовал не благоговение, а зависть к людям, умеющим преклонять колени без внутреннего торга. Он стоял на площадях, где когда-то падали с эшафота головы, и ловил себя на том, что завидует даже фанатикам: им было ради чего гибнуть. А у него не осталось ничего, кроме непрерывной смены восхищений, которые старели быстрее цветов в гостиничном стакане.
В один дождливый вечер он зашел в таверну «Три века», куда приходили те, кто либо слишком много видел, либо так и не дождался своей минуты. Над входом висела вывеска: старик с посохом, юноша с мечом и купец со счетами сидели за одним столом и, судя по лицам, не могли договориться. Внутри пахло вином и тем духом позднего времени, когда народы уже истребляли друг друга по уставу, да еще и слагали об этом песни.
У окна сидел человек в сером сюртуке. Ничего особо приметного, если не считать рук: такие руки или подписывают приказы, или душат судьбу за горло. Его лицо можно было бы принять за лицо нотариуса, если бы не взгляд, утомленный не работой, а чрезмерностью замыслов. Рядом с ним — худощавый неаполитанец с покатым лбом и старыми, насмешливыми глазами; чуть поодаль — женщина с голосом, в котором еще догорала театральная сцена; возле печи грелся широкоплечий лесной человек в грубой куртке, молчаливый и внимательный, будто он привык слушать не людей, а то, как земля держит на себе их дома.
— Вы промокли до костей, — сказал человек в сером. — Сядьте. У нас здесь пьют за проигранные дела и за несбывшиеся призвания. Иногда это одно и то же.
Альберт сел. Ему налили вина. Он долго вертел стакан и наконец сказал с таким видом, словно продолжал старый разговор:
— Я совершил ошибку, которую делают люди из стран без великой памяти. Я стал поклоняться всему подряд. Я верил, что можно возместить бедность происхождения роскошью свободного выбора. Я менял восхищенные взгляды, как легкомысленные женщины меняют серьги, и не заметил, что истратил способность к обожествлению. У человека запас восторга не бесконечен. Душа оживает не от обилия дорог, а от верности нескольким поворотам. Я же захотел поселиться везде сразу и нигде не остался.
Он улыбнулся через силу.
— Теперь я иду по лучшим улицам Европы, как человек, которого пригласили на пир слишком поздно. Еда на столе, музыка звучит, гости спорят о вечном, а во мне нет чувства голода. Мне бы одно-единственное желание, крепкое, как железный гвоздь, — и я, может быть, сдвинул бы с места хотя бы собственную жизнь. Но все мои «хочу» рассыпаются в пальцах. Я похож на паломника, который после сотни святынь перестал различать святое.
Человек в сером слушал без участия и без презрения — так слушают о том, что уже однажды пережили в другой форме.
— Вы слишком много кланялись, — сказал он. — Я, напротив, слишком много повелевал. Итог не лучше.
Он откинулся на спинку стула.
— Когда я был молод, столица давила на меня, как намокший тулуп. В салонах говорили витиевато тонко, дамы изящно скучали, философы уверяли, что человечество созревает для разума, а я каждое утро просыпался с чувством, будто потолок опускается еще на палец ниже. Тогда я понял: некоторые люди начинают войны не из жадности и не из убеждений, а от неумения вынести вторник. Им нестерпима унылая повторяемость. Они предпочитают видеть горящие города, лишь бы не слышать, как в соседней комнате кто-то зевает после ужина.
Неаполитанец хмыкнул.
— Скажите уж прямо: вы лечили свою тоску армиями.
— Да, — ответил серый. — И был не первый. Есть натуры, которым нужен континент, чтобы хоть ненадолго отвлечься от собственного сердца. Они называют это судьбой, исторической задачей, правом на величие, защитой цивилизации от варварства, чем угодно. На деле они просто не умеют сидеть дома. И хуже всего, что народы обожают именно таких людей. Мирный правитель вызывает скуку, справедливый законодатель — почтение без энтузиазма, мудрец — кратковременную моду среди образованных. А вот тот, кто обещает бурю, сразу становится необходим. Толпа любит, когда ее ведут к краю, а потом еще благодарит за головокружение.
— Потому что люди любят не порядок, — вступила в разговор женщина у стены, — а зрелище огромной цены, заплаченной за нарушение порядка. Без этого у них не разгорается воображение. В театре они больше аплодируют не целомудрию, а падению, не браку, а измене, не закону, а тому мигу, когда его ломают с красивым жестом. На сцене еще можно притвориться, будто это ради искусства. В жизни притворяться труднее, но привычка та же. Один немец когда-то рассуждал, почему каменному изваянию не дают выкрикнуть всю боль до конца: слишком сильный крик уродует форму. История, напротив, обожает именно перекошенный рот. Ей мало меры; ей подавай судорогу.
— Леонора знает толк в публике, — сказал неаполитанец. — Она пятнадцать лет играла королев и блудниц, а под конец поняла, что зал различает их хуже, чем принято думать.
Он поднял палец, прося внимания, и заговорил с тем старинным южным остроумием, в котором смешаны балаган и прорицание:
— Народы живут кругами. Сначала они слышат гром и принимают его за голос богов. Это век страха и песен. Потом они учатся строить города, составлять кодексы, делить должности, сочинять речи. Это возраст чести и формы. Затем приходит пора насмешников: ум становится настолько ловким, что разъедает собственные основания. Люди уже не верят ни в древних патриархов, ни в священность клятв, зато превосходно умеют объяснить, почему все относительно. Вот тут и рождается желание ударить. Когда слово перестает связывать и убеждать, в дело вступает дубина. И на сцену выезжает всадник, которого потом назовут необходимостью века.
Человек в сером усмехнулся.
— А философы из Швабии скажут, что на коне пронесся сам разум.
— Они всегда приходят позже, — отозвался неаполитанец. — Когда поля уже вытоптаны.
Альберт внимательно всматривался в лицо говорившего. Ему казалось, что он сидит не в таверне, а на перекрестке, где сошлись разные века: мифический пастух, городской судья, романтический юноша, генерал, университетский умник, крестьянин с топором — и все они спорят не о том, что верно, а о том, что способно разгорячить кровь.
Лесной человек у печи заговорил впервые:
— Вы все говорите о движении, о нациях, о славе, о падениях. А беда, может быть, проще. Люди разучились мирно обитать. Они умеют захватывать местность, умеют чертить границы, умеют селиться временно, удобно, победно. Но жить — это не занимать пространство. Жить — значит уметь вынести близость своей земли, своего неба, своих умерших, одного и того же порога. А современный человек либо бежит с места на место, как будто его гонят невидимые псы, либо расширяет границы так далеко, чтобы нигде не встретиться с самим собой. И скиталец, и завоеватель — братья. Один просит приюта у всех берегов, другой все берега обращает в свой военный лагерь. Но ни тот ни другой не умеют сказать: здесь я останусь.
Альберт вздрогнул. Эта фраза была точнее исповеди.
— Значит, мой недуг не в том, что у меня нет родины, — тихо сказал он. — А в том, что я не могу выдержать ни одной до конца.
— Именно, — ответил лесной. — Вас выбросили в жизнь, как каждого из нас, но вы решили отомстить этому случаю безграничностью выбора. А выбор без верности портит душу быстрее разврата.
— И война, — добавил серый, — это тоже выбор без верности, только произведенный в государственном масштабе.
Он помолчал, потом вдруг сказал почти весело:
— Когда я был еще офицером без имени, я читал одного поэта, который написал о юноше, доведенном до гибели избытком чувств. Половина Европы потом носила его жилет и училась страдать по правилам хорошего вкуса. Забавно, не правда ли? Несколько писем — и тысячи молодых людей почувствовали, что печаль делает их значительней. Но у одних печаль кончается выстрелом в собственной комнате, а у других — артиллерийскими батареями на холмах. Разница не в природе чувства, а в размере сцены.
— А еще был другой немец, — сказала Леонора, — куда опаснее. Он научил желать не просто счастья, а полноты переживания, даже если за нее надо платить совестью. После таких учителей мир начинает путать глубину с ненасытностью.
Неаполитанец застучал двумя пальцами по столу.
— Вот вам и новая трагедия: когда античный герой, христианский грешник и чиновник нового времени заключают союз в одном черепе.
Альберту внезапно вспомнился древний рассказ о Ромуле, проведшем борозду будущего города и убившем брата за то, что тот через нее перепрыгнул. Так, может быть, всякая великая история начинается не с договора, а с удара по близкому? И разве не поэтому так долговечны легенды о братьях-врагах, о братьях-соперниках, о братьях, которые не смогли поделить небо? Город, империя, династия, школа, церковь — у истока всякой большой формы стоит кто-нибудь, кто однажды предпочел порядок милосердию, жест символу, дело крови делу слова. А потом приходят певцы и объясняют, что без этого нельзя было основать мир.
За окнами лил дождь. По булыжнику мостовой проходили солдаты, и чеканный шаг их слышался так отчетливо, будто сама улица чеканила строфу.
— Что же остается тому, кто не хочет ни кланяться без разбора, ни лечить свою тоску чужими похоронами? — спросил Альберт.
Никто не ответил сразу.
Потом человек в сером встал, подошел к окну и отдернул занавесь. На площади, несмотря на ливень, уже собиралась толпа. Какой-то молодой полковник — еще не знаменитый, но уже узнаваемый по манере держать голову — говорил с подножия памятника. До таверны не долетали слова, только ритм речи. Этого было довольно: толпа отвечала ему тем особым гулом, каким отвечает не разуму, а предвкушению драки.
Серый усмехнулся.
— Видите? История никогда не засыпает надолго. Она только меняет персону, стоящую у дверей.
Альберт смотрел на площадь и впервые за многие годы почувствовал не восхищение, не зависть, а нечто более опасное — стремление. Не к победе, не к знаменам, даже не к новому кумиру. Его потянуло к самой возможности снова во что-то вляпаться всем своим существом. Вероятно, это и было то единственное желание, о котором он так долго просил у мира: не истина, не родина, не мудрость, а право наконец перестать стоять в стороне.
Он допил вино, надел еще сырой плащ и вышел под дождь. За спиной остались «Три века», спорщики, печь, лица, в которых угадывались целые учения. Впереди шумела площадь, бушевала толпа, преисполненная никогда не насыщающейся жаждой, из которой вырастают государства, трагедии и погибель.
Над городом светало. Но это был такой рассвет, при котором трудно понять: начинается день или только собралось с силами очередное наваждение.
Свидетельство о публикации №226032402147