ТЕНИ НАД ЦНОЙ

(Хроника одного путешествия в землю Тамбовскую)

I. Вместо вступления: земля, что дышит

Я вернулся сюда не затем, чтобы искать покой. Разве может обрести покой человек, ступивший на землю, где каждый колос знает цену крови, а каждая сосна хранит в своих годовых кольцах чужое горе, спрессованное в древесину так плотно, что оно не горит и не гниёт, а только ждёт? Тамбовский край. Моршанский уезд. Для картографа это лишь штрихи на бумаге, извилистая линия Цны да кружки сёл, аккуратно обведённые циркулем. Для меня же это — живое существо. Оно дышит. Оно спит тревожным, прерывистым сном, и во сне этом бормочет имена тех, кто давно истлел в сырых могилах, но не пожелал уйти в небытие. Имена эти — как корни, ушедшие глубоко; обрежешь верхушку, а под землёй всё равно продолжается своя, тёмная, сокрытая от глаз жизнь.
Приезд мой совпал с сумерками. Не теми мягкими, лиловыми сумерками, что описывали поэты, когда даль тает и душа наполняется грустным восторгом, — нет, сумерки здесь были тяжёлые, свинцовые, когда небо опускается на землю, как грязное одеяло, и не видно, где кончается одно и начинается другое. Воздух пах полынью, прелой листвой и чем-то сладковатым, напоминающим запах воска в холодной, давно не топленной церкви. Я шёл по тракту, и мне казалось, что дорога не ведёт вперёд, а медленно, с мучительной неторопливостью, втягивает меня внутрь — в самое нутро этой древней, мордовской земли, где боги ещё не умерли, а только притворились мёртвыми, придавленные христианскими крестами да советскими агитками. Телега, на которой меня вёз молчаливый возница, скрипела и раскачивалась. Мужик этот, весь какой-то серый, сливающийся с дорожной пылью, за всё время не проронил ни слова. Только раз, когда мы проезжали мимо старой сосны, искорёженной, с раздвоенной вершиной, он вдруг снял картуз и перекрестился. Крестился он мелко, часто, как-то по-старообрядчески, и губы его шевелились, творя молитву, которой я не разобрал.
— Что это? — спросил я.
Он покосился на меня, и в глазах его, маленьких, бегающих, мелькнуло что-то, похожее на страх или на давнюю, затвердевшую боль.
— Пич-ава, — сказал он глухо. — Нехристева богиня. Тут, друг, лучше не глядеть.
И умолк. А я глядел. И вглядывался. И уже тогда, в первых сумерках моего путешествия, почувствовал: край этот не отпустит меня просто так. Он заставит меня выслушать все свои сказания, переболеть ими, как болезнью, и выйти из них уже не тем, кем я вошёл.

II. Пич-ава: лик в сосновой коре

Первым моим остановом стало Пичаево. Село стояло на пригорке, и от него тянуло тем особым, кисловатым духом запустения, который бывает только в местах, где люди живут, но словно бы не до конца, словно бы вполсилы, ожидая чего-то, что должно случиться, но никак не случается. Здесь, в Пичаеве, говорят, время сворачивает шею. Или, может быть, наоборот — распрямляется, перестаёт быть тем жёстким, линейным потоком, к которому мы привыкли, и превращается во что-то иное: в кружение, в нанизывание мгновений одно на другое, как грибы на нитку.
Мне указали на окраину. Я пошёл один, потому что никто из местных не согласился меня сопровождать. Даже мальчишки, которые сначала увязались было за мной, услышав, куда я направляюсь, разом побледнели и разбежались, словно я сказал не «к сосне», а «на кладбище», да не на обычное, а на то, где хоронят самоубийц. Она стояла на самом краю оврага, огромная, корявая, изъеденная временем и, казалось, какими-то внутренними, неведомыми нам болезнями. Кора её вздувалась узлами, сучья скручивались неестественно, образуя причудливые, почти осмысленные формы. И когда я подошёл ближе, остановился, затаив дыхание, я увидел.
Лик.
Он проступал из ствола не сразу, не грубо, не так, как это бывает в дешёвых поделках, где топор вырубает глазницы и рот. Нет. Он был соткан из теней, из изгибов коры, из того, как солнечный свет, пробиваясь сквозь крону, ложится на шершавую поверхность. Женское лицо. Не прекрасное в том смысле, какой мы, люди, вкладываем в это слово, — нет, прекрасное той страшной, пугающей красотой, которая заставляет не любоваться, а замирать, сжиматься, чувствовать, как леденеет спина, и каждый волос на голове начинает жить своей, отдельной от тебя жизнью. Я стоял и смотрел. Мне казалось, что лицо это смотрит в ответ. Не на меня — сквозь меня, туда, где нет ни времени, ни пространства, а есть только вечное, неизбывное ожидание.
Мне представился тот мордовский князь, что жил здесь века назад. Я увидел его глаза, безумные от горя. Я увидел топор, занесённый над святыней в порыве бессильной, животной ярости. Он хотел убить дерево, потому что дерево жило, а его жена, его княгиня, умерла. Он не мог вынести этого неравенства: зелёная, смолистая жизнь — и мёртвая, остывающая плоть, которую уже не согреть ни молитвами, ни заклинаниями.
Но дерево оказалось сильнее. Оно вобрало её душу. Или, может быть, душа сама выбрала дерево, потому что поняла: только здесь, в этом древнем, мудром теле, она сможет пережить века, не рассыпавшись в прах. Я протянул руку и коснулся коры. Она была тёплой. Не той холодной, мертвенной теплотой, которую отдаёт нагретое солнцем дерево, — нет, теплотой живой, пульсирующей, как будто где-то глубоко, в сердцевине, билось сердце. Или не сердце, а что-то другое, неведомое нам, но не менее живое. Ветра не было, но верхушка гудела. Гул этот был не звуком — вибрацией, от которой ныли зубы, а в висках начинала стучать тупая, настойчивая боль. Мне почудилось, что если приложить ухо к коре, можно услышать шёпот: «Я здесь. Я всегда здесь. Вы все придёте ко мне».
Это не было благоговение. Это был ужас. Ужас перед тем, что природа не безразлична. Она помнит. Она впитывает нашу любовь и нашу смерть, нашу радость и наше отчаяние, и превращает их в древесину, в смолу, в ту самую вечность, которая нам, людям, чужда и враждебна, потому что мы привыкли жить быстро, а она — медленно. Так медленно, что один её вздох — это наша жизнь, и наша смерть, и жизнь наших детей, и смерть их детей.
Я отошёл от сосны спиной, не смея повернуться к ней затылком, словно боялся, что она — или то, что в ней обитало — сочтёт это неуважением и накажет, как наказывали старые боги тех, кто забывал о них. Вернулся я в село уже в полной темноте. Хозяин, у которого я остановился, молча поставил на стол ужин, молча перекрестил окно и долго сидел, глядя на меня своими водянистыми, ничего не выражающими глазами.
— Ты был у неё? — спросил он наконец.
— Был.
— Живой вернулся. — Он усмехнулся, и в усмешке этой было что-то старческое, беззубое, почти детское. — А один мужик, лет пять назад, тоже ходил. С топором. Говорил: срублю, к чёрту, идолище. Вернулся… да не весь. Лицо у него после того перекосило, и всё он шептал: «Прости, матушка, прости». Так и помер. А сосна стоит.
— И не пробовали больше рубить?
— Кто ж пробовал-то? — Хозяин вздохнул и погасил керосиновую лампу. — Она не наша. Она — её. А чужое трогать — себя не жалеть.
Я лежал в темноте и слушал, как за стеной вздыхает и ворочается дом. Мне казалось, что я всё ещё стою перед сосной, смотрю на лик, проступающий из коры, и чувствую, как земля под ногами медленно, едва уловимо вращается, увлекая меня в свой древний, нечеловеческий танец.

III. Галдым: овраги, где время идёт кругом

Наутро я двинулся дальше. Дорога от Пичаева к Галдымскому лесничеству была пустынна и пыльна. Солнце поднималось, но грело слабо, словно боялось разогнать тот зыбкий, тревожный полумрак, который царил в этих местах. Галдым встретил меня запахом прелой листвы и стоячей воды. Здесь земля меняла свой нрав. Если в Пичаеве она была печальной, задумчивой, женщиной, оплакивающей свою любовь, то здесь она становилась хитрой, скользкой, мужиковатой. Здесь она лгала. Ступишь — а она под ногой не держит, а крутится, уводит в сторону, путает следы.
Мне рассказывали про эти места ещё в городе. «Кольцевые овраги», — называли их старожилы. Говорили, что вода точила их не так, как везде, не по прямой линии, стремясь к реке, а будто неведомый червь, свившийся в спираль, сверлил землю, оставляя после себя ходы, где нет ни начала, ни конца. Лесник, которого я разыскал в сторожке на краю лесничества, был человеком землистого цвета, с глазами, которые бегали, никак не находя точки опоры. Он долго отказывался говорить, отмахивался, глядел в сторону, но потом, словно решившись, заговорил. И голос его, сначала глухой и невнятный, постепенно набирал силу, становился почти певучим, как у сказителя, пересказывающего древнюю былину.
— Ты туда не ходи, — сказал он, и в голосе его прозвучало не предостережение, а скорее мольба. — На дно не ходи. Там круги.
— Какие круги?
— Время там кругами ходит. Спустишься — и ходишь, ходишь. Вроде бы шаг делаешь, а возвращаешься на то же место. Вроде бы час прошёл — а солнце не сдвинулось. Или наоборот: спустился на миг, а вышел седым.
Он рассказал мне историю артели лесорубов, которая забрела сюда в тридцатом году, в голодный, страшный год, когда люди шли в лес не за грибами — за жизнью, за тем, чтобы протянуть ещё день, ещё неделю. Мужики были здоровые, крепкие, с топорами, с песнями. Они частушки орали, матом крыли, смеялись над темнотой и над бабьими страхами. А как солнце зашло — началось. Один, самый здоровый, пошёл к ручью за водой. И пропал. Искали его, кричали, обшарили все окрестные овраги — нет человека. Только к утру, когда уже отчаялись, когда уже стали шептаться, что, может, и не надо его искать, может, сам ушёл в город, от голодной смерти, — к утру он вышел.
Вышел из оврага, шатаясь, цепляясь за кусты. Весь седой. Совсем седой, хотя ему не было и тридцати. Глаза — две пустые ореховые скорлупки. Они глядели, но не видели. И он шептал, и шептал одно и то же, раз за разом, как заевшая пластинка:
— Змий. Кругом змий.
Лесник замолчал. Помолчал и я.
— Что с ним стало? — спросил я.
— Сошёл с ума. Жил в Николаевке, у сестры. Всё на печи лежал, в одну точку глядел. И улыбался. Так страшно улыбался, что домашние его побаивались. Потом помер.
Я вышел из сторожки и пошёл к оврагам. Они были здесь везде, эти кольцевые воронки, поросшие папоротником и мхом. Я остановился на краю одного из них. Внизу клубился туман, густой, как молоко, и этот туман казался не просто влажным воздухом, а чем-то живым, осязаемым, что дышало и ждало. Мне почудилось, что там, внизу, нет дна. Там есть только бесконечное падение в собственное сознание, где все мысли, все страхи, все воспоминания скручиваются в спираль, затягивают, не отпускают. Я стоял долго. Солнце медленно ползло по небу, но в овраге было темно, и темнота эта, казалось, имела свой собственный вес, давила на плечи, на затылок, на глаза.
Я не спустился. Страх, холодный и липкий, обвил мои ноги, поднялся выше, сжал грудь, и я понял: это не страх смерти. Это страх потери себя. Растворения в этой зелёной, мокрой тишине, где нет ни имён, ни лиц, ни прошлого, ни будущего — только круг, только бесконечное, утомительное вращение. Вернувшись, я спросил лесника:
— А змий? Что за змий?
Он долго молчал, теребя пальцами край засаленной куртки. Потом сказал нехотя:
— Кто ж его знает. Может, тот, что в писании? Может, другой. Земля тут древняя. До Христа тут люди жили. И змею кланялись. Может, он и не уходил никуда. Спит в оврагах, кольцами свернувшись. А кто потревожит — тот и видит. Или не видит, а чувствует. И кружит, кружит, кружит…
Он махнул рукой и ушёл в сторожку, плотно закрыв за собой дверь.

IV. Николаевка: слепая девушка и её ночной гость

От леса дорога легла к реке Выше, туда, где стояла Николаевка. Деревня была тихая, прижавшаяся к воде, как старуха к печке. Избы здесь были низкие, с подслеповатыми окошками, и казалось, что они не стоят на земле, а медленно сползают к реке, увлекаемые какой-то неведомой, вязкой силой. Мне указали на избёнку у самого обрыва. Она была покосившейся, с провалившейся крышей, и если бы не тонкая струйка дыма, вьющаяся из трубы, я решил бы, что она давно брошена.
— Там Дуня жила, — сказала мне старуха у колодца, крестясь так часто и мелко, что её пальцы, скрюченные артритом, хрустели, как сухие ветки. — Слепая. От рождения. А к ней… ходили.
— Кто ходил?
Старуха оглянулась, хотя вокруг никого не было, наклонилась ко мне и зашептала, обдав кислым, перестоявшимся дыханием:
— Змий. Не простой. Каждую ночь. Ползёт из Выши, по росной траве, к её порогу. Она ему отворяла. И был он с ней до петухов.
Я представил эту картину: ночь, луна, изба на краю обрыва. Слепая девушка на постели, её глаза, белые, незрячие, открытые в темноту. И нечто длинное, скользкое, что обвивает её стан, её плечи, её тонкую шею, и она улыбается — не человеческой улыбкой, а той, которая бывает у существ, нашедших своё место в мире, недоступном нам.
— Откуда ж вы знаете? — спросил я.
— Видели. Мой покойный, царство ему Небесное, он тогда ещё парнем был, подкрался раз к окну. Глядит — а она гладит что-то, гладит. И лицо у неё… светлое такое, радостное. И пахло от избы — мать честная! — как из погреба с прошлогодним мёдом. Только слаще, и тяжелее, и… сыростью ещё пахло. Речной.
Старуха замолчала, глядя куда-то в сторону, где за избами маячила мутная гладь Выши.
— А потом?
— А потом она пропала. Ушла ночью. Искали — не нашли. Только утром на берегу следы. Большие, глубокие, будто кто-то тяжёлый полз к воде. А рядом — её, Дунины, маленькие, босые. И всё.
Я подошёл к избе. Дверь была заколочена крест-накрест, но доски почернели, сгнили, и сквозь щели виднелся мрак. Я заглянул в щель и долго стоял, вглядываясь в темноту. Мне казалось, что я чувствую тот самый запах — сладкий, томный, с примесью сырости и тлена. Он был слабым, едва уловимым, но он был. В этом было что-то отвратительное и притягательное одновременно. Человек, отринутый миром зрения, отринутый деревенскими мужиками, которые сторонятся всего, что не похоже на них, нашёл любовь в мире тьмы. И эта любовь имела чешую, и ползала, и дышала влагой речной.
Я отступил от окна и перекрестился. Не потому, что верил — потому что в этом месте вера и неверие теряли всякий смысл. Здесь было что-то более древнее, чем вера, более древнее, чем страх, — какая-то первобытная, тёмная гармония, в которой человек и змий, слепая девушка и речная глубина соединялись в одно целое.

V. Раевка: вихрь, поцеловавший Акулину

Но не только тьма и тлен правили этим краем. Была здесь и стихия, яростная и свободная, как ветер, как полуденный зной, как та неведомая сила, что поднимает пыль до небес и гнёт деревья до самой земли. В Раевке мне рассказали про Акулину Родину.
Случилось это в жаркий июльский день, когда небо выгорает добела, а земля трескается, и кажется, что весь мир замер в ожидании чего-то, что вот-вот случится, но никак не случается. И оно случилось.
— Вихрь поднялся, — рассказывал мне местный дьячок, маленький, сухонький старичок с живыми, бойкими глазами, которые никак не вязались с его ветхой, иссохшей фигурой. — Не простой вихрь, барин. Чёрный, столбом до самого неба, с рёвом, от которого скотина падала на колени и мычала, будто её режут. И он шёл прямо на поле, где Акулина полола.
— И подхватил?
— Подхватил, родимый. Закружил, поднял над озимью, над рекой, над березняком, и понёс. А она, говорят, не кричала. Она пела. Только не ртом, а нутром. И слова такие были… никто не разобрал, но слышали все. Бабы потом говорили: как заслушаешься — и душа из тела выходит, и летишь за ней, и страшно, и сладко.
Акулина пролетела над деревней, над лугом, над самой Цной, и там, где вода делала крутой поворот, вихрь опустил её на землю. Живую. Невредимую. Но уже не ту, что была.
— Она стала чудотворкой? — спросил я.
— Чудотворкой чудотворкой. Руки у неё стали такие… положит на темя — и боль уходит. Младенцев заговаривала, чтобы не плакали. Скотину от падежа. Даже один раз, говорят, покойника на третий день подняла. Но это уж, может, и врут.
— А глаза?
— А глаза — как у человека, который всё время смотрит на солнце. Светлые, светлые, и в них — буря. Та самая, что подняла её и носила.
Я нашёл Акулину. Она сидела на завалинке своего дома, неподвижная, как изваяние. Вокруг неё воздух дрожал, переливался, и казалось, что если подойти слишком близко, этот воздух подхватит, закружит, унесёт туда, где нет ни законов, ни морали, только свободное, страшное движение. Я остановился в шаге от неё. Она подняла голову, и я увидел её глаза. Они действительно были светлыми — не белыми, как у слепой, а светящимися, прозрачными, как вода в роднике. И в них была бездна.
— Ты пришёл спросить про вихрь? — спросила она, и голос её был тихим, но каким-то очень далёким, будто доносился не из её рта, а с другого берега реки.
— Пришёл.
— Вихрь, — она улыбнулась, и улыбка её была одновременно и детской, и пугающе мудрой. — Он меня поцеловал. Там, в вышине. И с тех пор я не боюсь ничего. Ни смерти, ни болезни, ни людской злобы. Потому что знаю: всё это — только внизу. А там, наверху — ветер. И он сильнее всего.
Она замолчала. Я стоял, чувствуя, как воздух вокруг неё вибрирует, как он давит на мои барабанные перепонки, и мне вдруг захотелось остаться здесь, сесть рядом с ней на завалинку, смотреть в её светлые, безумные глаза и ждать, когда придёт вихрь, чтобы подхватить и меня. Я ушёл. Ушёл, потому что понял: это не для меня. У меня слишком тяжёлые ноги, слишком приросшая к земле душа. А она — она уже не человек. Она — часть ветра. И ей здесь, среди нас, так же тесно, как рыбе в сухой траве.

VI. Моршанск: купец Платицын и его отрезанная плоть

В Моршанск я въехал под вечер. Город встретил меня запахом речной воды, нагретого кирпича и той особой, купеческой сытостью, которая чувствуется даже в запустении. Дома здесь стояли основательные, с толстыми стенами, с коваными воротами, но многие из них облупились, покосились, и в окнах вместо стёкол зияли чёрные дыры, похожие на пустые глазницы. Здесь, в Моршанске, царил дух иного рода. Не лесной, не полевой, не речной — городской, тёмный, подвальный. Здесь правил купец Платицын. О нём мне рассказал антиквар, человек с длинными, унизанными перстнями пальцами и с такими глубокими морщинами на лице, что казалось, будто кто-то провёл по нему плугом.
— В шестьдесят восьмом году, — начал он, и голос его был вкрадчивым, маслянистым, — жандармы нагрянули к нему в дом. Думали, фальшивомонетничество или притон. А нашли… тишину.
— Тишину?
— Такую плотную, что у пристава уши заложило. В подвале не было ни столов, ни стульев, ни икон, ни книг — только стены, выбеленные извёсткой, и пол, залитый цементом. Но цемент этот был свежий. Совсем свежий. Значит, недавно залили. И под ним — что-то было.
— Что?
Антиквар пожал плечами, и перстни на его пальцах тускло блеснули.
— Кто ж знает? Жандармы ломали пол, ломали, да так и не доломали. А потом Платицына взяли, повезли в губернию, и там он, говорят, повесился в камере. Или не повесился, а… исчез. Только сюртук его нашли, пустой, а в сюртуке — записка: «Плоть моя в земле, душа моя в поле, ищите, не найдёте».
Антиквар замолчал, и я понял, что он ждёт вопроса. Я спросил:
— А клад? Говорят, Платицын закопал бочонки с золотом.
— Золото, — он усмехнулся, и усмешка его была кривой, недоброй. — Может, и золото. А может, не золото. Скопцы они были, барин. Те, кто Бога ищет через оскопление плоти. И если человек от плоти отказывается, плоть ему мстит. Она превращается во что-то другое. В золото, например. Или в слова. Или в такую тишину, от которой уши закладывает.
Я не спал в ту ночь. Лежал на жёсткой постели в гостинице, слушал, как за окном шумит Цна, и думал о Платицыне. Мне представлялся он: купец в длинном сюртуке, с гладко выбритым, бескровным лицом, с глазами, в которых нет ни страсти, ни жалости, только одна мысль — о Боге, который требует жертвы. И он приносит жертву. Самую страшную. Себя. Около полуночи мне показалось, что я слышу стук. Лопата о камень. Глухой, мерный, ритмичный. Я встал, подошёл к окну. На улице, под тусклым фонарём, стояла фигура. Длинный сюртук, цилиндр, согбенная спина. Человек копал. Рыл землю у старого, давно засохшего дерева и складывал что-то в мешок.
Я хотел крикнуть, но голос не вышел. И тогда фигура подняла голову. Я не увидел лица — только две чёрные дыры под полями цилиндра. И в этих дырах не было ничего. Ни глаз, ни зрачков, ни того света, что бывает даже у мертвецов. Только тьма. Та самая, плотная, вечная тьма, которая ждёт нас всех. Фигура исчезла. Стук прекратился. Я стоял у окна, чувствуя, как холодный пот стекает по спине, и понимал: Платицын не ищет золото. Он ищет свою плоть. Ту, что закопал сто лет назад, чтобы купить себе вечность. Но вечность, купленная такой ценой, не приносит покоя. Она приносит только вечную, бесконечную работу — копать, рыть, искать, и никогда не найти.
Утром я пошёл в тот сад. Земля под деревом была нетронута, плотно утоптана, и ничто не указывало на то, что здесь кто-то копал. Но когда я присел на корточки и провёл рукой по земле, я почувствовал тепло. Не солнечное — изнутри. Будто там, глубоко, под корнями, всё ещё тлело что-то, что не могло ни остыть, ни загореться, ни умереть.

VII. Быкова гора: крик в вечность

От Моршанска я пошёл за Цну, туда, где Выша, уставшая от долгого пути, впадает в мать-реку, и над их слиянием возвышается Быкова Гора. Здесь, на самой вершине, стояла усадьба Нарышкиной. Теперь от неё остался только фундамент, поросший полынью, да старая липа, которая, казалось, росла не вверх, а в стороны, распластав свои ветви, как руки, готовые обнять небо. Историю Нарышкиной мне рассказала старуха, которая жила в избе у подножия горы. Она говорила сбивчиво, путалась, то и дело крестилась и оглядывалась на гору, будто боялась, что та услышит.
— Барыня она была, — говорила старуха, — гордая, как сто чертей. Построила дом фасадом на север, где реки сходятся. Архитектор-итальянец плакал, уговаривал: «Мадам, ветра, мадам, сырость». А она: «Пусть видят».
— Что видят?
— А то, что она здесь хозяйка. И над водой, и над землёй, и над нами, грешными.
И был у неё обычай, страшный обычай. Каждую субботу, в полночь, она выходила на балкон, смотрела на слияние рек и кричала. Кричала так, что в соседних деревнях бабы просыпались и крестились, а мужики, случалось, хватали топоры и шли в лес рубить дрова, хотя лето стояло.
— Что она кричала?
— Кто ж знает? Может, звала кого. Может, проклинала. А может, так, от гордости, чтобы все боялись. Но крик её был страшен. В нём было что-то… нечеловеческое.
Однажды, в субботу, никто не услышал её крика. И тишина эта была страшнее любого вопля. Утром Нарышкину нашли внизу, под балконом. Говорили — упала. Но кто-то видел: она не упала, она шагнула. Сама. В темноту, в туман, в слияние двух рек. Я поднялся на гору. Ночь была тихая, безветренная. Цна и Выша внизу сливались в одну широкую, маслянистую ленту, и луна отражалась в ней не ярким столбом, а расплывчатым, дрожащим пятном.
Я стоял на фундаменте, там, где был балкон, и смотрел на север. И вдруг мне показалось, что тишина эта — не отсутствие звука, а подавленный, сжатый до предела крик. Воздух был натянут, как струна, готовая лопнуть, и в этом натяжении чувствовалось такое напряжение, что у меня заныли зубы, а в ушах зазвенело. Она кричала. Не тогда, сто лет назад — сейчас. Здесь. В этом самом месте. Она выходила на балкон (которого уже не было), смотрела на слияние рек (которые текли всё так же) и кричала. Кричала в вечность. И вечность принимала этот крик, вбирала его в себя, но не гасила, а хранила, чтобы выпускать по ночам, когда на горе никого нет, кроме луны и старой липы.
Я постоял ещё немного. Мне стало страшно. Не тем животным, инстинктивным страхом, который заставляет бежать, а страхом иного рода: пониманием, что мы, живые, окружены мёртвыми, которые не хотят умирать до конца. Они оставили нам свои дома, свои имена, свои легенды, но самое главное — свою боль — они забрали с собой, и эта боль висит в воздухе, сгущается по ночам в туман, давит на грудь, не даёт дышать. Я спустился с горы и долго сидел у старухиной избы, глядя, как луна медленно переползает через небо, и слушая, как в темноте над рекой дрожит та самая, невыносимая, нечеловеческая тишина.

VIII. Пеньки: бог перемен на перекрёстке

Последним местом моего путешествия стали Пеньки. Село стояло в стороне от большой дороги, и, казалось, само время обходило его стороной. Здесь дома были ещё ниже, ещё подслеповатее, а люди — ещё тише, ещё более похожие на тени, чем на живых. В Пеньках, на Святки, гадали по-особенному. Не на суженого-ряженого, не на богатство-здоровье, а на Овсеня. Бога перемен. Того, кто старше Христа, старше самой мордвы, что жила здесь в незапамятные времена.
Мне рассказали про Маланью. Она пошла гадать в сочельник. Положила на перекрёсток хлеб, соль, монету и свой пирог с маком, который сама испекла. Долго ждала. Другие девки вернулись к утру, кто с испугом, кто со слезами, кто с пустыми, невидящими глазами. А Маланья не вернулась. Её нашли на том же перекрёстке только через день. Она сидела на снегу, босая, в одной рубахе, и улыбалась. Улыбка её была странной, нечеловеческой — как у человека, который увидел то, что не положено видеть живому.
— Что с тобой? — спросили её.
— Он приходил, — сказала она. — Овсень. И предложил меняться.
— На что?
— Мою тишину — на его зрение.
И с тех пор Маланья стала видеть. Не то, что видят обычные люди, — а то, что скрыто за гранью. Она смотрела на человека и говорила: «У тебя внутри червь, он скоро выйдет». И человек заболевал и умирал. Она смотрела на поле и говорила: «Здесь будет град, убирайте хлеб». И град бил только те поля, которые не убрали. Она стала пугать людей, и люди стали её бояться. Через год Маланью нашли в Цне. Подо льдом. Лицо её было спокойным, даже радостным, а на столе в её избе лежал разрезанный на четыре части пирог — по числу сторон света.
Я пошёл на тот перекрёсток. Он был на краю села, там, где дорога разбегалась на четыре стороны: одна в лес, одна в поле, одна к реке, одна обратно в село. Снег скрипел под ногами, ветер гнал позёмку, и в этом ветре, в этом скрипе, в этом белом, пустом просторе было что-то древнее, первозданное.
Я стоял и ждал. Ждал Овсеня. Бога перемен. Сначала ничего не было. Потом мне показалось, что из поля, из той стороны, где не было ни деревни, ни леса, ни реки, только бесконечная, уходящая за горизонт белизна, идёт кто-то. Высокий, неясный, одетый в белое, сливающийся со снегом. Шаги его были тяжёлыми, ровными, и от каждого шага земля под ногами вздрагивала, а прошлое становилось неважным, ненужным, рассыпалось в прах. Я хотел шагнуть навстречу. Спросить. Попросить. Обменять свою память на забвение, свою боль — на покой, свою жизнь — на что-то иное, что там, за гранью, где нет ни страха, ни надежды, только вечный, белый, пустой свет.
Но я не шагнул. Потому что вспомнил Маланью. Её спокойное лицо подо льдом. Её разрезанный пирог. Её улыбку, которая была не радостью, а чем-то другим — тем, что не положено знать живому. Я повернулся и пошёл прочь. И когда я оглянулся, перекрёсток был пуст. Только снег, только ветер, только четыре дороги, разбегающиеся в четыре стороны, и ни одной — назад.

IX. Вместо эпилога: возвращение

Я уезжал на рассвете. Туман над Цной рассеивался, открывая воду, мутную и тяжёлую, которая текла всё так же, как текла тысячу лет назад, и будет течь ещё тысячу, не спрашивая нас, живых и мёртвых, о том, что мы думаем и чувствуем.
Поезд тронулся. Вагон качнуло, и за окном поплыли назад дома, деревья, поля, овраги, перекрёстки. Я смотрел, как Моршанск исчезает в дымке, и чувствовал, что увожу с собой нечто большее, чем чемодан с вещами и блокнот с записями. Я увожу с собой тяжесть этой земли. Её сказания, которые не придуманы, а прожиты, выстраданы, впитаны в кровь и плоть. Её богов, которые не умерли, а только притаились, ждут своего часа. Её людей, которые ушли, но не ушли до конца, оставив после себя крики, стоны, шёпоты, стуки, запахи.
Я закрыл глаза, и мне почудилось, что поезд идёт не вперёд, а по кругу, по тому самому кольцевому оврагу, где время не имеет ни начала, ни конца. И на дне оврага, в густом, молочном тумане, стоят они все: князь с топором, слепая Дуня, Акулина с её вихрем, Платицын с лопатой, Нарышкина с раскрытым ртом, Маланья с разрезанным пирогом. Они стоят и ждут. Ждут, когда мы, живые, перестанем бояться, перестанем прятаться за словами «легенда» и «сказание», и признаем наконец, что всё это — правда. Самая настоящая, тяжёлая, горькая правда земли, на которой мы живём.
Я открыл глаза. За окном уже был другой пейзаж — ровный, спокойный, городской. Поезд набирал скорость, и стук колёс заглушал мысли. Но я знал: где-то там, в темноте уходящего пейзажа, стоит женщина на балконе и беззвучно кричит в вечность. Кричит о том, что никто не услышит. И этот крик будет звучать в моей голове до конца моих дней, потому что я не смог его расслышать. Я не смог переступить порог. Я не смог променять свою тишину на его зрение.
Я остался здесь, в мире живых, с их суетой, страхами, надеждами. А они остались там — в кольцевых оврагах, в сосновой коре, в речной глубине, на перекрёстках, где сходятся четыре дороги и ни одна не ведёт обратно. И, может быть, это и есть самое страшное: не то, что мёртвые приходят к нам, а то, что мы, живые, не смеем к ним переступить. Мы стоим на краю, смотрим, слушаем, крестимся — и уходим. Уходим, унося с собой только тени, только отражения, только легенды, которые называем сказками, чтобы не сойти с ума от их правды. Поезд стучал. Стучал, как лопата о камень. Как сердце, зарытое в землю. Как бочонок, катящийся по мостовой. Я закрыл глаза и попытался уснуть. Но не смог.


Рецензии