Гнилая тишина

Я приехал ночью. И первое, что ударило меня, — это тишина. Не та торжественная и глубокая тишина, что бывала здесь в мое детство, когда после трудового дня сама земля, утомленная, засыпала крепко и праведно. Нет. Тишина стояла гнилая, пустая, словно внутри у нее всё выели. Даже собаки не лаяли. Потому что собак здесь больше не осталось. Я шел от полустанка по шоссе, которое помнил еще твердым, укатанным тракторами. Теперь асфальт вздулся буграми, кое-где его разорвала жесткая, сухая трава. В темноте дома стояли, как надгробья. Кое-где они уже покосились, и черные провалы окон смотрели на меня с тем равнодушным любопытством, с каким мертвецы смотрят на живого — без злобы, но без жалости.
Вот она, моя родина. Село Горюхино, когда-то гремевшее на всю округу скотными дворами, школой и летними дискотеками до утра. Теперь — просто место на карте, которое геодезисты скоро выскоблят ластиком, как ненужную помарку. Дом бабы Зины, нашей соседки, я узнал только по печной трубе, торчащей из зарослей лопуха, вымахавшего в человеческий рост. Крыльцо осело, перила сгнили, и если поставить ногу, провалишься в труху. Я постучал. Долго никто не открывал. А потом дверь со скрипом, похожим на стон, подалась, и в проеме возникла она.
Лицо у бабы Зины было пергаментное, как у мумии из краеведческого музея. Только глаза — живые, выцветшие, но цепкие. Они смотрели не на меня, а сквозь меня, туда, где за моей спиной лежало то, чего уже нет.
— Здравствуйте, — говорю. — А я к вам, погостить.
Она долго водила сухой рукой по косяку, будто гладила его в последний раз.
— Заходи, — сказала глухо. — Только у нас тут... того... все.
Словами она была скупа, как земля осенью. В доме пахло запустением и мышами. На столе, накрытом клеенкой, стояла одинокая кружка. На полке — икона, почерневшая от времени, и рядом — календарь, открытый на том месяце, когда умерла последняя корова. Прошлым летом.
Утром я вышел пройтись по деревне. Солнце светило ярко, по-весеннему, но свет этот был холодный, чужой. Он не грел, а только высвечивал всю наготу смерти. Вдоль улицы, там, где когда-то стояли крепкие пятистенки, теперь зияли пустоты. Словно у человека выпали зубы — и язык все время натыкается на эту пустоту. В одном из домов, где еще держалась крыша, я увидел мужика. Он сидел на завалинке с сигаретой. Не старого еще лет, но лицо имело какое-то восковое, нетронутое мыслью выражение.
— Здорово, — говорю. — Как жизнь?
Он повел на меня мутным глазом. Долго жевал губами, будто перетирал ответ.
— А я в город съехал, — сказал он наконец. — Тут уже… не то.
— Как в город? А кто ж тут живет?
— Никто. Я в смысле — мыслями. Душой съехал. А тело само тут. Сгнию, видать.
Он засмеялся. Смех был редкий, скрипучий, как несмазанная телега. И тут же оборвал. Посмотрел в сторону поля, которое когда-то колосилось рожью, а теперь поросло молодым, жестким березняком. Лес наступал. Он наступал медленно, но неумолимо, как вода, заливающая тонущий корабль. Еще пять лет назад здесь было поле — вон до того бугра. А теперь уже молодые березки тянутся к небу, тонкие, белые, страшные в своей нечеловеческой, растительной жизнерадостности.
Я пошел к конторе. Когда-то здесь был центр мироздания: магазин, правление, почта. Сейчас здание стояло с выбитыми стеклами, и на облупившейся стене висела афиша какого-то районного праздника, датированная позапрошлым годом. Афиша обвисла, краски выцвели, и лица веселых гармонистов напоминали лики усопших. Я почувствовал тошнотворную тоску. Ту самую,  когда тебе страшно не от того, что кругом темно, а от того, что ты начинаешь чувствовать огромную, бессмысленную пустоту там, где была жизнь. Смерть деревни — она не кричит, не стонет. Она сосет. Она высасывает краску, высасывает звук, высасывает память.
В полдень я зашел на кладбище. Оно было единственным местом, которое содержалось в относительном порядке. Кое-где стояли новые памятники, ограды блестели. Я прочитал имена: те, кого я знал молодыми, теперь лежали здесь. И даты смерти у всех были примерно одни и те же — последние лет десять. Словно вся жизнь, как вода из прорванной трубы, ушла в землю за этот короткий срок.
Вернувшись, я застал бабу Зину за странным занятием. Она сидела на крыльце, положив на колени старое, выцветшее стеганое одеяло, и зашивала его. Иголка входила в ветхую ткань тяжело, со скрипом. Я присел рядом. Мы молчали. Молчание длилось так долго, что я начал различать в нем отдельные звуки: как где-то далеко, за лесом, гудит трасса; как скрипит на ветру проржавевший флюгер на заброшенной ферме; как падает с яблони перезревшее яблоко — глухой удар о сырую землю.
— Зинаида Егоровна, — спросил я. — А что же вы не уедете? Тяжело ведь одной. Дети зовут?
Она перекусила нитку. Губы ее поджались.
— Звали. — Голос ее был сух, как шелест листьев. — Только куда я? Я тут каждый угол руками перещупала. Я тут каждый гвоздь памятью к стене прибила. А у них там? Бетон. Чужие стены. Там меня и духу моего не будет. А тут я еще есть.
Она помолчала и добавила тихо, будто сама себе:
— Деревня не сразу умирает. Сначала душа из нее выходит. Вот как из человека. Сначала душа выходит, а тело еще стоит, дышит, даже улыбается. А потом приходит срок — и падает. И гниет. — Она кивнула в сторону покосившихся домов. — Вон они. Уже без души. Одни тела.
Вечером я сидел у окна. За окном сгущались синие, тревожные сумерки. На той стороне улицы, в доме, где когда-то жил кузнец, вдруг загорелся свет. Желтый, слабый огонек замер в окне, как свеча в склепе. Я вздрогнул. Света там не могло быть. И тут я понял: это просто закатное солнце на мгновение выхватило стекло, оставшееся в раме. Игра света. Обман. Но сердце забилось. Я поймал себя на том, что жду: сейчас выйдет хозяин, позовет соседа, застучит молотком, залает собака. Сейчас всё начнется заново.
Не началось. Тишина сомкнулась, как вода над утопленником. Ночью мне не спалось. Я лежал на жесткой кровати, слушал, как баба Зина шепчет молитвы за стеной, и думал о том, что мы присутствуем при великом и страшном зрелище. Это не просто расселение. Это умирание целого мира. Мира, где слово “земля” было не метафорой, а сутью. Мира, где время измерялось не часами, а покосами, всходами и заморозками.
Мы уходим из деревни. Но страшнее всего не то, что зарастают поля. Страшнее всего — равнодушие. Вот я сижу сейчас здесь, я вижу эту смерть, я пишу о ней словами, но внутри меня нет той великой боли, которая разрывала грудь моему деду. Есть тихая, сладковатая тоска, как от запаха увядших цветов. Я принимаю эту смерть. Я уже принял её, ещё когда садился в поезд.
Утром я уезжал. Баба Зина вышла проводить. Стояла на крыльце, маленькая, сухая, похожая на былинку, которая держится на ветру только потому, что корни её уже умерли и не чувствуют боли.
— Приезжай, — сказала она. — Пока я тут.
— Приеду, — с надеждой сказал я в ответ.
Я оглянулся. На фоне серого утра деревня выглядела почти живой. Трубы дымили — это тлели в печках сырые дрова. В одном дворе прокричал петух — хрипло, надсадно, будто давился. Он кричал долго, и в этом крике было такое отчаянное желание докричаться до кого-то, разбудить, поднять, что мне стало страшно.
Поезд тронулся. Я смотрел в окно, как мимо проплывают поля, перелески, редкие точки ферм. И вдруг я понял: петух кричал в пустоту. Он кричал для себя. И, может быть, в этом и есть самое страшное описание того, как умирают деревни сегодня — не с воплем, не с пожаром, а с последним, никому не нужным криком петуха, который постепенно глохнет в гнилой тишине, пока его не поглотит лес.


Рецензии