Голоса над Цной

(Из записок странника)

Я сидел на обрыве, у самой реки, и слушал, как вода лижет корни старых ив. Это была Цна. Не просто река, а живая жила земли, тягучая, темная, как память. Вода в ней казалась не водой, а чем-то более древним — слезами, которые выплакала эта равнина за сотни лет. И каждый раз, когда я приезжал сюда, в эти глухие места, меня охватывало чувство, будто я стою на краю огромной, забытой могилы, где под слоем чернозема лежат не мертвецы, а живые голоса. Им только нужно дать слово. Помню, как впервые услышал имя Яспер. Мне рассказал его старик-охотник в селе неподалеку от Кирсанова. Глаза у него были выцветшие, как тамбовское небо в августе, а пальцы, скрюченные, вечно теребили край засаленной рубахи. «А было это, — заговорил он, не глядя на меня, а глядя в ту сторону, где лес подступал к полю, — когда еще змей жил в этих местах. Не наш, не крещеный, а древний, земляной. И был жрец Яспер. Он вышел на змея не с крестом, а с одним только словом…» Я слушал, и мне казалось, что сумерки сгущаются быстрее обычного. В легенде этой жила непокоренная, языческая сила, которая не ушла с крещением, а только затаилась в оврагах, в половодье, в тех песнях, что бабы поют на сенокосе, когда думают, что их никто не слышит.
А потом была Цна. Не река, а девушка-ведунья, которая пожертвовала собой, чтобы усмирить воду. В одной из записанных мною сказок она приходила к змею сама, с распущенными волосами, и змей, прельстившись ее светом, выпустил воду из заточения. Но в народе говорили иначе, темнее: будто она не усмирила, а утопила в себе и змея, и свою девичью судьбу. С тех пор и течет Цна так медленно, будто несет в себе тяжесть чужого подвига. Слушая эти сказания, я ловил себя на мысли, что здесь, на Тамбовщине, даже стихии имеют женское лицо — страдающее, мудрое и безмерно усталое.
Но самые страшные и прекрасные голоса обитали не в легендах о древних жрецах, а в избах, где пахло кислым тестом и старыми половиками. В тех годах, когда я бродил с диктофоном по Гавриловскому району, мне указали на Анну Алексеевну Подкидышеву. Она была неграмотна. Совсем. Ей было под восемьдесят, и она никогда не держала в руках книги, но в ее голове жили сотни сюжетов, сотни миров, которые она сплетала так же легко, как бабы сплетают лапти. Я попросил рассказать сказку. Она помолчала, глядя в окно на мокрый огород, и вдруг заговорила негромко, нараспев, как поют по покойнику:
— Жил-был водяной в нашем пруду, старый, бородатый, с тиной в ушах. И пошла к нему одна колхозница… Не испугалась, потому что агрономом была, ученым человеком. Водяной ей и говорит: «Отдай мне твой ум, баба, негоже тебе такой умной быть». А она ему в ответ: «А ты, старый, дуром не мели. Ум — он не вещь, его не отдашь». И пошла прочь, а водяной от досады всю воду взбаламутил, да только никто не испугался.
Я замер. В этой нелепой, на первый взгляд, сказке про водяного и колхозницу, сочиненной ею самой, было столько древнего, языческого ужаса перед знанием и столько гордой, советской уже веры в силу человеческого разума, что мне сделалось не по себе. Она сидела передо мной — живая связь времен, не знающая, что она связь. Она творила мифы так же просто, как дышала.
Вечерами, в тех же деревнях, начиналось иное. Женщины выходили на завалинки, и голоса их взлетали в черное небо многоголосицей. Тамбовская песня — это не пение. Это стон, переходящий в крик, и крик, переходящий в пляс. Я слышал, как поют «страдания». В городе частушку считают забавой, а здесь, в тамбовской глуши, это был суд. Женщина выходила в круг и начинала выкрикивать слова про «милого», который бросил, про «свекровь-змею», и слова эти падали на землю, как камни. Это был древний обряд очищения, где смех и слеза неразличимы. Ритм, переменный, рваный, заставлял сердце биться в такт с какой-то неведомой силой, что живет под черноземом.
Я трогал потом их работу — тамбовскую вышивку. Жесткие, геометрические узоры, алые и черные нити на домотканом полотне. Говорят, это орнамент. Но я-то знал: это письмена. Каждый крестик — заговор, каждый ромб — знак засеянного поля, а может быть, и знак судьбы. В керамике из Романова, в грубых фигурках, подражающих фарфору, жила та же тоска по недостижимой красоте. А в федоровских свистульках — глиняных птицах и конях — я слышал тот самый древний голос, которым Яспер, быть может, заклинал змея.
Сейчас, когда я пишу эти строки, тех людей уже нет. Диктофонная лента стерлась, а бумага пожелтела. Но я знаю, что фольклор не умирает. Он уходит в землю, как уходят корни. И если в тихий вечер присесть на берегу Цны и прислушаться, можно услышать, как вода шепчет имена. Цна. Яспер. Анна. И еще тысячу имен, которые никогда не попадут в летописи, но из которых, как из глины, слеплена эта равнина. Я оставляю здесь не записи, не сухой перечень преданий. Я оставляю только одно чувство: я был свидетелем того, как земля говорит человеческим голосом. И голос этот — вечен, даже когда замолкает навсегда.


Рецензии