Летом...

День выгорел дотла. Солнце, добела раскалившее жестяные крыши сараев и мелкую пыль на выезде, теперь висело над лесом огромным, налившимся кровью шаром, и тени от ветхих заборов тянулись по земле длинными, костлявыми пальцами. Жара стояла такая, что, казалось, сам воздух превратился в густую, липкую вату, сквозь которую тяжело дышать, и даже куры, изнемогая, зарылись в придорожную золу, прикрыв глаза мутными пленками. Я вышел из избы, где пахло кислым хлебом и мышиной тоской, и побрел к реке. Не по зову прохлады — нет, от прохлады в такую пору осталось одно лишь воспоминание, — а по тому древнему, животному зову, который гонит оленя из раскаленного леса к водопою. Ноги сами несли меня знакомой тропой, мимо огородов, где над грядками с вялой ботвой стоял густой, настоявшийся на травах дух, мимо обрыва, поросшего репейником, чьи лопухи, огромные и глупые, казались растопыренными зелеными ладонями, тщетно молящими небо о пощаде.
И вот она открылась — река.
С этого пригорка она видна вся, изгибающаяся ленивым, сонным телом, упирающимся одним концом в мельницу, а другим — в далекий, почерневший от времени мост. Но глядеть на нее сверху было страшно. Она не блестела, не искрилась под заходящим солнцем, как это бывает в стихах, которые пишут городские поэты. Нет. Она лежала тяжелая, свинцовая, местами маслянисто-желтая от глины, размытой течением у берегов. Солнечный свет падал на нее, но не радовал, а лишь подчеркивал ее зловещую, глубинную сытость. Казалось, что река эта — не просто вода, а некое живое, древнее существо, которое дремлет, тяжело ворочаясь на песчаном ложе, и видит сны, темные, илистые сны, непонятные человеческому разуму. Я спустился вниз. Пыль сменилась жесткой, притоптанной травой, пахнущей полынью и чем-то пресноводным, гнилостным. У самой воды земля была сырая, нога вязла, и из-под подошвы выползали длинные, извилистые черви, спеша укрыться в свои влажные норы. Тишина здесь стояла особенная — не та звенящая пустота, что бывает в поле, а тяжелая, наполненная множеством мелких звуков, которые, сливаясь, давили на уши. Где-то глухо булькнула рыба, и круги разошлись по маслянистой поверхности медленно, неохотно, словно сама вода не желала нарушать своего покоя. Над самым плесом вились мошки, собранные в густые, колышущиеся столбы, похожие на дымки, и тонко, назойливо звенели.
Воняло тиной. Крепкий, густой запах, перемешанный с запахом мокрой коряги и холодной грязи, стоял здесь непреодолимой стеной. Старая, вывороченная с корнем ива лежала у самого берега, наполовину уйдя в воду, и ее мертвые ветви, облепленные склизкой зеленью, тянулись из реки, как руки утопленника. Я сел на песок, жесткий и зернистый, и долго смотрел на воду. В ней была своя, особая жизнь. Не та, что суетится на поверхности, где водомерки скользят на длинных ногах, оставляя крошечные вмятины на натянутой пленке. А та, что в глубине. Там, в черной, студеной пучине, где течение замедляется до полной остановки, где коряги стоят на якоре, опутанные бурыми водорослями, похожими на волосы утопленниц. Туда не проникает солнечный свет, там живет темнота, мягкая, обволакивающая, и сомы, старые, с лысыми головами, лежат на дне, не шевеля усами, и ждут.
Вспомнился мне один случай. Было это давно, еще мальчишкой. Купались мы здесь оравой, горланя и брызгаясь. И вот один — Петька, рыжий, конопатый — нырнул. Нырнул и долго не выныривал. Мы ждали, смех наш стих, и стало тихо, так тихо, что слышно было, как капли падают с мокрых волос в воду. А потом он вынырнул, белый, как полотно, с выпученными, ничего не видящими глазами, и закричал. Кричал он не словами, а каким-то диким, нечеловеческим воплем. Вытащили мы его на берег, откачали. А когда пришел в себя, сказал только: «Там… там кто-то есть. Большой. И смотрит». Мы смеялись над ним, называли трусом, но я запомнил его лицо. В нем был не страх, а ужас, тот первобытный ужас, который испытывает зверь, почуявший взгляд хищника из темноты.
Теперь, сидя на берегу, я понимал его. Река смотрела на меня. Не глазами, нет — у нее не было глаз. Но всем своим тяжелым, медленным телом, своим безмолвием и этой обманчивой, маслянистой гладью она вбирала меня в себя, как вбирает она утопленников, как вбирает она обломанные ветви и глину с берегов. В ней не было злобы, но не было и милосердия. Было равнодушие, огромное, стихийное, которое страшнее всякой злобы. По ту сторону реки начинался луг. Трава там стояла высокая, выше человеческого роста, и клонилась к воде, ища спасения от зноя. А за лугом чернела стена леса, плотная, неприступная, и солнце уже садилось за нее, окрашивая небо в багровые, больные тона. Оттуда, из леса, потянуло сыростью и запахом грибной прели. Становилось темно, но та, особая, летняя темнота, которая не приносит прохлады, а лишь сгущает духоту, делая ее осязаемой, почти весомой.
На мельнице перестали стучать колеса. Тишина стала полной. И в этой тишине река вдруг показалась мне не просто водоемом, а границей. Чертой, отделяющей мир живых, суетливых, прокопченных солнцем, от мира иного, глубокого, где нет суеты, где время течет не по часам, а по каплям, тяжелым, как расплавленный свинец. Я поднялся, стряхивая с себя наваждение. Ноги затекли, и песок противно заскрипел на зубах. Уходя, я обернулся. Река лежала внизу, уже почти сливаясь с надвигающейся тьмой. Лишь посередине ее белесой полосой тянулся последний отблеск зари, похожий на дорогу, которая уходит в никуда. И мне подумалось: вот так же смотрят на нее каждую ночь старые бабы, крестясь на темный омут; так же глядят в ее глубину мужики, возвращаясь с покосов, и видят в ней не прохладу и отдых, а что-то древнее, материнское и пугающее, что дает жизнь и забирает ее без сожаления.
Я пошел к дому, где в окнах уже зажглись желтые, чахлые огоньки, где пахло щами и еще долго будет слышен скрип калитки. А река осталась позади. Она текла в темноте, несла свои темные воды к морю, и не было ей дела ни до меня, ни до деревни, ни до всего мира, что суетится на ее берегах. Она просто была. Была всегда и будет, когда и нас, и дома наши, и память о нас смоет время, словно песчаный обвал. И кто знает, может быть, тогда кто-то другой, такой же одинокий, придет на этот берег и, глядя в ее тяжелую, маслянистую гладь, с тем же содроганием подумает: «А есть ли в ней душа? И если есть — то чья?»


Рецензии