Уездный город
Город, о котором я хочу поведать, не обозначен на картах, которые возят с собой столичные командировочные. А если и обозначен, то крошечным, почти невидимым типографским кружком, похожим на след от укола булавкой. Укол был смертельным. Снаружи — осень. Вечная, безысходная осень уездных городов. Не та блистательная, пушкинская осень, что пьянит багрянцем и золотом, а та, что у Андреева: серая, мокрая, скучающая. Дождь здесь идет не с неба, а из самой атмосферы, пропитанной тоской. Он не стучит по крыше, а тихо, по-бабьи плачет в стекло, размазывая по нему грязные слезы. Листья тополей, тех самых, что стоят вдоль бульвара еще с тех пор, как здесь проезжал ревизор (или не проезжал, но ждали), лежат на асфальте мокрым, облезлым мехом какого-то неведомого, издыхающего зверя.
Я вышел на крыльцо. Воздух здесь имеет особенный, уездный вкус: он пахнет мокрым кирпичом разрушенной колокольни, горьким дымом от печей, в которые вместо дров пилят старые книжные шкафы, и пресным запахом закрытых навсегда магазинов. В магазинах этих стекла заклеены крест-накрест бумажными лентами — готовились ли к войне, к концу света или просто к тому, что стекла вылетят от времени, — теперь никто не помнит. За ними темнота. И только вывески, чудом уцелевшие, кричат о товарах, которых нет: «Хлеб», «Овощи», «Культтовары». Культ товаров, культ потребления… Здесь остался один культ — культ тишины. Былые уездные города, какими их описывали классики, были шумны по-своему. Там лаяли собаки, скрипели телеги, купцы в картузах спорили о ценах на сало, гимназистки стреляли глазками из-под шляпок, а городовой на углу внушал уважение своей фигурой, похожей на самовар. Теперь собаки здесь тоже лают, но как-то неуверенно, оглядываясь на хозяина, который сидит на скамейке и смотрит в одну точку, забыв, зачем вышел. Телеги заменили ржавые остовы автомобилей, похожие на скелеты допотопных ящеров. А городового заменила камера на столбе: она моргает красным глазом равнодушно и бессмысленно — ей-то что? Она пишет в никуда.
Люди. О, люди здесь — самое страшное и самое трогательное, что есть. Они похожи на вещи, которые пережили своих хозяев. Движения их медлительны, ибо куда спешить, когда время, как застывшая смола, течет в одном направлении — к вечеру, к закату, к небытию? Они носят пальто, сшитые еще в той, прошлой жизни, когда завтра что-то значило. Говорят они на языке, из которого выпали все глаголы совершенного вида, остались одни только «было», «жили», «стояло».
Я встретил Ивана Степановича, бывшего директора Дома культуры, который теперь носит воду из колонки.
— Здравствуйте, Иван Степанович.
Он остановился. Ведра колыхнулись, расплескав по земле прозрачную, холодную влагу.
— Здравствуйте, — ответил он, но не мне, а какому-то видению, которое он носит в себе. — Закрыли, — сказал он глухо, кивая куда-то в сторону кирпичного сарая с выбитыми окнами. Когда-то это был кинотеатр «Родина».
— Давно?
— А когда у нас что-то не закрыто? — переспросил он и пошел дальше, тяжело ступая по лужам. За ним, как шлейф, тянулось ощущение, что он несет не воду, а остатки своей собственной жизни, которые разливает по пути.
И в этом вся суть. Город умирает не потому, что уехала молодежь (уехала вся, до единого, кто мог держать в руках билет на поезд), и не потому, что закрылся завод, который кормил полгорода. Город умирает потому, что здесь исчезло будущее время.
В русской литературе уездный город всегда был местом, где время останавливалось. Гоголевский N-ск, чеховская Симферопольская улица, город Окуров у Горького. Но там, в той литературной тоске, была хоть какая-то надежда на грозу, на приезд ревизора, на появление доктора или учителя, способного встряхнуть эту сонную одурь. В нашем же городе ревизор не приедет. Его некому звать. Городничий — он же глава администрации — сидит в здании, которое греет себя сам, потому что центральное отопление давно разобрали на металлолом. Сидит и пишет отчеты в областной центр. Отчеты — это единственный жанр современной прозы, который здесь процветает. В них все хорошо, все строятся и развиваются. А за окном — мокрый тополь стучится в стекло, как безумный, просясь в тепло.
Как передать эту горечь? Она не в крови, она растворилась в самом воздухе. Вдыхаешь ее, и она оседает в легких тяжелым, свинцовым осадком. Смотришь на покосившиеся заборы, на которых плакаты «Вступай в партию» превратились в труху, на здание земской управы с лепниной в виде античных львов, у которых отбиты морды, и понимаешь: время здесь не движется, оно гниет.
Стою на высоком берегу реки, той самой, что когда-то была судоходной, куда приходили баржи с зерном. Теперь река обмелела, обнажив илистые спины, похожие на утопленников. На том берегу — дачи. Дачи — это особый удел. В летние месяцы город оживает ровно настолько, чтобы было больнее осенью. Приезжают «питерские» или «московские» — дети тех, кто уехал когда-то. Они покупают у бабок огурцы, удивляются дешевизне, фотографируют закаты на фоне покосившейся водонапорной башни, называют это «аутентичностью» и уезжают. А город остается наедине со своей аутентичной смертью.
Тоска по несбывшемуся — вот что здесь главное. И тоска эта не моя личная, она общая, соборная, как в старом русском храме, где вместо купола — зияющая пустота. Каждый дом, каждая трещина на тротуаре помнит шаги. Помнит купца, который строил особняк с мезонином, помнит учителя словесности, который ходил в гимназию через сад, помнит мальчишку в кепке, мечтавшего о космосе. Теперь здесь живут сторожа. Сторожа этих воспоминаний.
Ночью я проснулся от тишины. Это особое состояние, когда тишина становится физически осязаемой. Она стоит над городом, как колокол. Нет, не как колокол — у колокола есть голос, а здесь — как вата. Вдалеке тявкнула собака, и этот звук, не найдя отклика, упал в грязь и затих. Я подошел к окну. Спальни домов напротив были темны. И только в одном окне, высоко, на пятом этаже, горел свет. Кто там? Такая же бессонница, как у меня? Или старуха, которая боится темноты, потому что в темноте приходит мысль, что завтра не наступит? А может быть, это горит лампада перед иконой, оставленная памятью о тех, кто ушел и не вернется.
Мы живем в огромной стране, где уездные города превратились в инвалидов великой истории. У них отняли ноги — заводы, отняли руки — школы, отняли глаза — кинотеатры. Остались только сердца. Но сердце, которое не может двигаться, которое не видит и не может созидать, — это сердце обреченное. Оно еще бьется, медленно, с перебоями, гоня по сосудам густую, холодную кровь, но это уже не жизнь. Это существование на грани сна. Мне горько. Горько потому, что нет здесь ни гоголевского смеха сквозь слезы, ни чеховского желания «в Москву, в Москву!». Смех давно умер, а ехать некуда, потому что Москва — это другая планета, а ближайший город, где еще есть будущее, находится так далеко, что билет туда стоит как полгода здешней пенсии.
И все же, когда утром взошло солнце, осветив мокрые крыши и купол полуразрушенной церкви, я увидел, что город красив. Красив той нечеловеческой, замирающей красотой, какой бывает красиво лицо мертвеца в гробу. Глаза закрыты, морщины разгладились, и кажется, что он сейчас усмехнется чему-то своему, тайному, ушедшему вместе с ним.
Я вышел на крыльцо. Дождь кончился. В лужах отражалось небо — высокое, холодное, равнодушное. И в этом отражении, опрокинутое в грязную воду, я увидел вечность. Не ту божественную, о которой пишут в книгах, а ту, уездную, провинциальную, состоящую из тишины, запустения и не пролитой, сохнущей прямо на глазах слезы.
Свидетельство о публикации №226032501605