Ночь у повитухи

В ту ночь, когда над Бейт-Хадаром разгулялся ветер, к дому повитухи пришли двое: инок с известковой горы и раввин из прибрежного города.
Женщина рожала уже вторые сутки. Муж ее погиб весной, на переправе, когда солдаты гнали обозы на север. Соседки шептались, что дитя застряло в теле из-за судьбы, и потому позвали обоих: инока — на случай, если тут потребуется молитва, и раввина — на случай, если Господь, как часто бывало, захочет, чтобы Ему напомнили Его же собственные слова.
Инока звали брат Иоас. Он был из тех, кто смотрит на хлеб как на уступку желудку, на сон — как на слабость, а на всякое ласковое обращение — как на западню, расставленную глиной против духа. У него было лицо постника. Говорили, что в юности он мог бы стать мужем, хозяином, отцом; но однажды, увидев, как выносят из дома девочку, умершую от горячки, он поднялся в горы и там решил больше не участвовать ни в чьем продолжении.
Раввина звали Нафтали бен Амрам. Он был толстоват, бородат, с глазами человека, который перечитал столько споров, что уже не верит в простые ответы, но все еще любит закон за то, что тот не позволяет человеку растаять от скорби, как воск от огня. У Нафтали было семеро детей, и четверых он уже похоронил. Оттого, когда он благословлял новорожденных, в его голосе слышалась не радость, а дерзкое упрямство.
Повитуха Двора впустила обоих в переднюю комнату, поставила перед ними кувшин вина и сказала:
— Пока она кричит, спорьте. Мужчины всегда так делают возле роженицы: один доказывает небу, что оно жестоко, другой — что оно премудро. А я потом мою пол и выношу окровавленные тряпки.
Из соседней комнаты донесся длинный стон, и брат Иоас вздрогнул.
— Всякий раз, когда я слышу такое, — сказал он, — я думаю: зачем снова? Зачем звать еще одного в этот холодный балаган, где младенца пеленают с тем же усердием, с каким потом одевают мертвеца? Я ушел в горы потому, что устал подыгрывать обычаю, который выдает свои установления за законы естества. Человек, если он однажды допил до дна свои желания, не стремится течь дальше в чужих жилах. Ему делается неловко перед самим собой за эту жажду быть продолженным.
Нафтали понюхал вино, не притронулся и ответил не сразу:
— После потопа, когда вода сошла и на камнях еще лежали мертвые тела, Ною велено было не плакать над погибшими, а размножаться. Заметь: заповедь дана не в цветущий полдень, не в свадебной беседке, а среди запаха тлена. В этом и вся ее суровость. Она не о веселье. Она про отказ уступить миру его худшую правоту.
— Или про отказ признать очевидное, — тихо сказал Иоас. — Старцы в египетских скитах говорили: если бес не сумел уронить тебя в блуд, он попробует раздуть в тебе добродетель, пока та не станет хуже блуда. Я насмотрелся на людей, которые плодят детей не от избытка любви, а из жадности к своему имени. Они хотят жить внуками, как пьяница хочет жить завтрашним похмельем — тоже разновидность надежды.
Двора фыркнула.
— А вы, монахи, скромнее? — спросила она. — Стареете над своими молитвами, словно петухи на насесте, и думаете, что этим умерщвляете плоть. Да плоть и без вас выживет, не бойтесь. Ей не вы нужны. Но странное дело: чем больше в человеке этой вашей ревности, тем больше гордыни. Мой дед рассказывал, что один пустынник отказался взглянуть на собственную мать, когда та пришла просить благословения. И что же? Через год его нашли в овраге — сидел и спорил сам с собой, как судья без подсудимых.
Нафтали усмехнулся.
— В Талмуде есть Бен Аззай, — сказал он, — великий знаток, которому отвечали: хорошо толкуешь, а сам не исполняешь. Он любил Учение так, что не смог соединить себя ни с одной женщиной. Бывают души, которые горят слишком прямо. Но закон косится на такие души с подозрением. Потому, что знает цену крайности. Если все уйдут в пламя веры, кто будет держать дом, хоронить стариков, лечить лихорадку, учить ребенка говорить? Не ангелы же.
— Ангелы и не должны, — сказал Иоас. — Они не касаются грязи.
— Вот именно, — отрезала Двора. — А мы касаемся.
Из-за занавеси снова закричала роженица.
Иоас поднялся, прошелся по комнате, остановился у стены. Он не смотрел ни на раввина, ни на повитуху.
— Я не святой, — сказал он вдруг. — От святости меня всегда воротило так же, как от распутства. В обоих случаях человек слишком занят собой. Но я знаю другое: чем выше душа задирает подбородок над стадом, тем меньше ей хочется потомства. Не потому, что она сделалась небесной. Ничуть. Просто ей становится нестерпим сам способ, которым жизнь себя поддерживает. Соитие кажется ей ухмылкой глины. Объятие — цепью, сплетенной из горячечности, жалости и глупости. Но тут начинается самое страшное: презирая ложе, она тайно им заворожена. Я помню одну девушку из Кесарии. Когда она наклонилась ко мне, я подумал одновременно о песке и о груди. Мне захотелось лечь лицом в землю и не вставать, а через миг — прижаться к ней так, будто в ее теле спрятан выход из самого себя. Вот из таких узлов и рождаются беглецы.
Нафтали долго молчал. Потом заговорил, глядя в кувшин:
— Ты думаешь, я не знаю отвращения? Я держал на руках сына, который прожил пять дней.  И тогда заповедь показалась мне камнем, которым по мне же и ударили. Я почти возненавидел Авраама за то, что он когда-то согласился стать началом множества. Почти возненавидел Сарру за ее позднюю радость. Почти возненавидел всех толкователей, которые пишут о детях как о благословении, не стоя при этом у маленькой ямы. Но потом понял: повеление множиться дано не оптимистам. Его дают тем, кто видел слишком много похорон. Оно не оправдывает мир. Оно спорит с ним.
Двора присела на табурет и вытерла ладони о передник.
— А еще, — сказала она, — ваши книги редко вспоминают, что женщина во время родов ближе ко всем вашим тайнам, чем вы оба вместе. Вы говорите: закон, отказ, дух, имя. А она сейчас лежит там и знает одно: каждый младенец приходит как царь, которому тесно в воротах. Я видела богатых, которые кричали как нищие. Видела молодух, которые смеялись в потугах, будто дразнили саму Лилит. Видела монахиню, забеременевшую от паломника: она родила молча, только зубами скрипела, словно пилила собственную клятву.
— Лилит, — повторил Иоас. — Вот уж кто правдивей многих праведников. Она хотя бы не прикрывала ненависть к колыбели словами о высшем.
— Не льсти ей, — сказал Нафтали. — В домах, где рожают, на косяках пишут имена ангелов не от хорошей жизни. Зло всегда кружит возле начала. Это касается и монастырей. Я встречал людей, которые так усердно шли к безгрешности, что в каждом их шаге уже слышалась насмешка над прахом, из которого они вылеплены. Они не смирялись — они подавали на творение в суд.
Иоас резко повернулся к нему.
— А если творение и впрямь заслуживает иска? Посмотри вокруг. Скот дохнет от моровой язвы, дети пухнут от голода, старики гниют на циновках, цари режут друг друга ради золотых мисок, море выплевывает утопленников, как косточки, и над всем этим небеса делают вид, будто заняты звездами. Иногда мне кажется, что мир не сотворен, а вывален. Словно какой-то неумелый властелин замесил слишком много глины, испачкал ею зверей, людей, водоросли, кости, дал всему этому ход и отступил, пораженный собственным безвкусием. Порой вся вселенная кажется мне не красивой песней, а гримасой, которую никак не сведет судорога.
Нафтали хотел ответить, но из-за занавеси вышла мрачная Двора.
— Хватит, — сказала она. — Ребенок идет ногами. Брат Иоас, если у тебя руки не только для крестного знамения, пойдешь со мной.
Иоас почувствовал, как внутри всё сжалось — точно так же, как сжималось когда-то в юности перед первым настоящим грехом. Он знал: сейчас он нарушит границу, которую сам себе провёл много лет назад. Горло пересохло. Он хотел сказать «нет», но вместо этого поднялся и пошёл за Дворой.
В комнате пахло потом и кровью. Женщина лежала, вцепившись в изголовье так, словно держала на месте сам дом. Когда Иоас увидел ее раскрытый рот, волосы, прилипшие к щекам, колени, с которых стекала вода, он вдруг понял, что все его подвиги — лишь учтивая форма бегства.
— Держи, — приказала Двора.
Он подставил руки. Ноги младенца были скользкие, синеватые, удивительно маленькие. Двора повернулась, надавила, что-то прошептала женщине в ухо. Нафтали за занавесью читал слова о праматерях Израиля, о Рахели, Лее, о доме, который строится не кирпичом, а чревом и памятью.
Ребенок выскользнул вдруг весь разом — как рыба, как обвинение, как внезапная милость. Девочка. Сначала она не издала ни звука. Двора ударила ее по пяткам, потом еще раз. И вот тогда маленькое тельце открыло рот и возвестило о себе таким гневным криком, что Иоас невольно усмехнулся: не приветствие, нет — скорее протест против условий прибытия.
— Девочка, — сказала Двора, заворачивая ее в полотно. — Видишь, раввин? Начало есть. До полноты заповеди еще далеко.
Нафтали вошел, посмотрел на младенца и улыбнулся.
— Не всякое начало обязано знать свой конец, — сказал он.
Иоас стоял с окровавленными руками и испытывал странное ощущение. Девочка орала с такой силой, словно уже спорила и с небом, и с землей, и с той бездной между ними, о которой люди так любят сочинять свои теории.
На рассвете ветер стих. Во дворе куры клевали просыпанное зерно; осел у забора жевал веревку; издалека тянуло дымом. Нафтали благословил дом и присел записать имя новорожденной на клочке пергамента. Двора мыла медный таз, браня то Еву, то Адама, то всех мужчин сразу. А брат Иоас вышел за ворота, поднял лицо к бледному небу и впервые за долгие годы не стал просить ни избавления, ни конца. Он просто стоял, пока за его спиной девочка продолжала кричать — как будто пришла не жить, а судиться.


Рецензии
Дуальность... Нам не дано увидеть полную картину Мiра, а потому мы мечемся из одной крайности в другую. Спорим, судим, осуждаем...
Читала с интересом, спасибо!

Надежда Первушина   30.03.2026 12:30     Заявить о нарушении
Спасибо большое! Попытался хоть как-то коснуться давно волновавших вопросов.

Виктор Нечипуренко   30.03.2026 13:23   Заявить о нарушении