25. 03
Какое оно по счету? Я не знаю. Да и в самом деле — что значит число там, где человек пишет не ради памяти, а ради спасения от молчания? Быть может, каждое письмо — это не продолжение предыдущего, а одна и та же попытка: вновь собрать себя по частям, когда внутри уже почти ничего не держится вместе.
Я пишу тебе ночью. Не потому, что ночь красивее дня, а потому, что в ней труднее лгать. Днем человек еще может принадлежать делам, привычкам, чужим голосам, может скрыться за движением, необходимостью, суетой, которую сам же и называет жизнью. Но ночью многое становится подозрительно тихим, и тогда остается только одно: ты и то, от чего ты так долго отворачивался.
Долго думал, с чего начать это письмо. Искал правильную мысль, вступление, форму, но потом понял, что это тоже одна из уловок. Человек слишком часто хочет сначала привести свою душу в порядок, а уже потом заговорить честно. Но если ждать этой чистоты, то не скажешь ничего и никогда. Истина редко приходит к нам в убранной комнате. Чаще она застает нас среди внутреннего беспорядка.
И потому я начну просто: в последнее время мне тяжело.
Не от событий даже, не от усталости и не от какой-то одной причины, которую можно было бы назвать и тем самым облегчить. Нет. Тяжесть приходит от более страшной вещи — от ясности. Есть знания, которые не возвышают, а делают человека печальнее. Не потому, что в них есть зло, а потому, что после них уже невозможно жить так же легко, как прежде. Когда ты однажды замечаешь трещину в основании, тебе уже трудно снова восхищаться фасадом.
Я все чаще думаю о том, что личность в наше время не просто ослабла — она почти стала нежелательной. Мир как будто больше не любит человека как внутреннюю глубину. Он предпочитает человека как удобную форму присутствия. Не внутренний путь, а сигнал, на который легко ориентироваться.
И оттого мне все чаще кажется, что людей не столько убеждают, сколько собирают в одинаковость.
Им заранее подсказывают, что следует читать, что считать важным, на что смотреть, чего бояться, кого любить, а кого презирать. И самое тревожное даже не в том, что кто-то говорит громко, а в том, что все меньше тех, кто вообще замечает этот шум как нечто чужое. Человек так легко привыкает к духовной опеке, что вскоре уже начинает называть ее собственным мнением.
А ведь личность умирает не тогда, когда на нее нападают открыто.
Она умирает тогда, когда ей становится удобно отказываться от самой себя.
Еще несколько лет назад я жил ожиданием чуда. Не в наивном смысле, будто мир внезапно исправится и зло устанет быть злом. Нет, я, кажется, всегда чувствовал, что история человеческого сердца устроена куда трагичнее. Но во мне все же жила надежда, что однажды этот мир снова увидит свет — не внешний или декоративный, тот, который просто красиво ложится на стены, а настоящий: при котором человеку становится стыдно жить не по совести.
Мне казалось, что многое еще можно вернуть. Чистоту. Внутреннюю тишину. Способность не быть частью толпы, даже когда толпа предлагает безопасность. Мне казалось, что в человеке еще остается нечто неиспорченное, нечто такое, что не поддается окончательной порче, как бы усердно мир ни занимался его духовным упрощением.
И, быть может, самое мучительное теперь в том, что я все еще не могу отказаться от этой веры, хотя она все чаще причиняет мне боль.
Потому что внутри меня давно поселилось противоречие. Я хочу надеяться — и не могу не видеть. Я хочу сохранить любовь к человеку — и все чаще замечаю, как легко он предает самое драгоценное в себе. Я хочу верить в искренность — и все чаще встречаю лишь хорошо отрепетированную чувствительность, которая не имеет ни глубины, ни цены. Люди говорят о свободе, но боятся остаться наедине с собственным сознанием. Говорят о правде, но предпочитают ту ее часть, которая не требует жертвы.
И вот здесь, друг мой, я должен признаться в том, в чем, быть может, не признавался даже самому себе до конца: иногда мне кажется, что я стою совсем рядом с отчаянием.
Не с громким и романтизированным, не с тем, которое любят превращать в эстетическую позу, а с настоящим — тихим, сухим, почти бесцветным. С тем отчаянием, которое не ломает человека сразу, а медленно убеждает его, что глубина больше никому не нужна, что внутренний труд напрасен, что душа — это слишком тяжелая роскошь для нынешнего мира.
И это страшное состояние именно потому, что оно умеет говорить разумно. Оно не кричит, скорее рассуждает.
Мне всегда хотелось верить, что если человек сумеет построить вокруг себя хотя бы маленький, честный мир — не великий или исторический, не способный изменить эпоху, но хотя бы не лживый, — то и этого уже будет достаточно, чтобы не дать тьме победить окончательно. Я верил, что даже малое добро не исчезает бесследно. Что если ты не предал свет в пределах собственной души, то уже сделал нечто большее, чем кажется.
Я и сейчас хочу в это верить.
Но чем дольше я всматриваюсь в людей, тем чаще замечаю, что многие из них не столько страдают от отсутствия смысла, сколько научились прекрасно обходиться без него. И это, пожалуй, пугает меня сильнее всего. Не падение, не грех, не слабость — они, по крайней мере, еще говорят о борьбе. Страшнее другое: когда человек привыкает жить так, будто его внутренний центр ему больше не нужен.
Мне всегда казалось, что в каждом человеке есть нечто детское — не в смысле наивности, а в смысле первозданности. Та часть души, которая еще не научилась торговать любовью, оправдывать низость, приспосабливать совесть к обстоятельствам. Я верил, что именно там скрыта последняя надежда на спасение человека от самого себя.
Но теперь я все чаще думаю: а что, если этот внутренний ребенок не погибает, а просто оказывается погребен под слишком многими слоями страха, удобства, подражания и духовной усталости? И если это так, то, быть может, трагедия современного человека не в том, что он потерял истину, а в том, что он почти разучился ее желать.
Вот откуда моя скорбь. Вот откуда эта усталость, которую не снять ни сном, ни отдыхом, ни разговорами. Временами меня преследует желание закрыться где-нибудь в тесном пространстве собственных сомнений и не выходить наружу, лишь бы не видеть, как легко мир отказывается от души и еще называет это взрослением.
И все же, даже теперь, даже из этой точки, я не могу заставить себя сделать самый страшный шаг — окончательно согласиться с мраком.
Во мне еще остается упрямое чувство, почти вопреки разуму, что человек не исчерпывается своей испорченностью. Что даже под слоями пошлости, страха и духовной лени в нем все еще может жить нечто живое. Не доказательство или уверенность, и даже не система — скорее слабая, почти болезненная надежда.
Но, быть может, именно она и удерживает нас от окончательного падения. Ведь вера начинается там, где у разума уже не осталось ни одного удобного аргумента в ее пользу.
И, наверное, сейчас я понимаю только одно: сохранить себя — уже немало. Не позволить этому миру сломать в тебе что-то важное. Не потерять ту часть души, которая все еще умеет любить, верить и болеть.
Я не знаю, станет ли когда-нибудь лучше. Не знаю, дождемся ли мы того света, которого так не хватает. Но, наверное, даже если вокруг становится темнее, это еще не значит, что и внутри тоже должно потухнуть.
И пока человек держится за это, он еще не проиграл.
Доброй ночи, мой друг.
Свидетельство о публикации №226032502075