Эпилог
Самолёт Oman Air, летевший из Салалы в Маскат, набиравший высоту над Маскатом, медленно разворачивался на запад. За иллюминатором прощально мерцали огни города — золотые, рассыпчатые, похожие на горсть монет, брошенных в темноту. Потом огни остались позади, и внизу расстелилась пустыня — чёрная, бесконечная, уходящая в никуда. Салала осталась там, за горами, в зелёном тумане харифа, в запахе папайи и ладана, в шуме водопадов, которые, наверное, всё ещё пели свою вечную песню. Лиза смотрела в окно, прижимая к себе Розового Пса, и чувствовала, как к горлу подступает ком. Рядом Ржевский молчал, и это молчание было красноречивее любых слов.
— Не грусти, — сказал Пёс. — Мы ещё вернёмся.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю. Потому что такие места не отпускают.
В аэропорту Маската, куда они прилетели из Салалы, у них было пара часов до стыковочного рейса в Петербург. Они бродили по магазинам, покупали финики, ладан, керамические кувшины, чтобы увезти с собой частицу этой земли. Пенкин долго выбирал коврик для молитвы, хотя не молился никогда. Просто чтобы помнить.
— Ты серьёзно? — спросил Ржевский, глядя на его покупку.
— Абсолютно, — ответил Пенкин. — Я буду на него вставать, когда буду смотреть футбол. Чтобы не забывать, где был.
Виктор Марьянович купил Ирине серебряное кольцо с бирюзой — точь-в-точь как на том рынке в Салале, только то она носила на пальце, а это положил в карман, чтобы подарить потом, когда они останутся одни.
Рио и Рита выбрали духи — те самые, с ладаном и розой, и запах этот, горьковатый и сладкий одновременно, будет напоминать им об этих днях, об этих горах, об этом море.
Лиза долго стояла у витрины с куклами, но ничего не купила. Ей не нужны были другие куклы. У неё уже был самый лучший.
Розовый Пёс сидел на её коленях и смотрел на людей, спешащих по своим делам.
— Розик, — сказала она, — ты будешь скучать?
— Буду, — ответил он. — Но скучать — это тоже память. А память — это жизнь.
Потом они нашли маленькое кафе на втором этаже, с панорамными окнами, выходящими на лётное поле. Заказали чай — зелёный, с мятой, в высоких стеклянных стаканах, и тот самый фисташковый десерт, о котором им рассказывал Баэль.
Фисташковый десерт был зелёным, как горы Дофара, и лежал в маленькой пиале, посыпанный тертой фисташкой и лепестками сушёной розы. Он был не сладким в привычном смысле, а каким-то другим — с лёгкой солоноватой ноткой, которая оттеняла нежность кремовой основы, и послевкусие от него оставалось долгим, как память о чём-то очень хорошем. Когда Пенкин отправил в рот первую ложку, его глаза расширились.
— Это не десерт, — сказал он. — Это если бы весна решила стать едой. И выбрала бы этот цвет.
— Всё, что зелёное в Омане, пахнет харифом, — сказал Баэль, отодвигая свою пиалу. Он не ел, только смотрел, как они едят. — Даже когда хариф давно прошёл. Потому что память о нём остаётся в каждом листе, в каждом плоде, в каждом человеке, который здесь побывал.
— Мессир, — спросил Пенкин, — а вы остаётесь?
— Я всегда остаюсь, — улыбнулся Баэль. — И всегда ухожу. Это моя работа.
Он исчез в толпе, и никто не заметил, как именно.
В самолёте было тесно, но уютно. Стюардессы говорили на английском и арабском, и в их голосах чувствовалась та особенная, средиземноморская певучесть, которая напоминала о том, что между Оманом и Петербургом есть ещё целый мир. Пахло в салоне кофе, нагретым пластиком и чем-то ещё неуловимым — может быть, тем самым запахом дороги, который впитывается в кресла и шторы и остаётся с тобой даже после того, как ты вышел.
Пенкин, сидевший у окна, повернулся к Ржевскому, который занял место рядом.
— Слушай, — сказал Пенкин, — а ты помнишь, как мы в прошлый раз летели? Я тогда думал, что это последнее путешествие в моей жизни.
— А сейчас?
— А сейчас я думаю, что это только начало. — Он помолчал. — Знаешь, я ведь никогда не был нигде, кроме Турции. И то по путёвке, в пятизвёздочный отель, где всё включено. А тут… тут я впервые понял, что такое настоящее путешествие. Когда ты не знаешь, что будет завтра. Когда ты идёшь туда, куда ведут.
— И куда ведут?
— К себе, — сказал Пенкин. — Кажется, именно к себе.
— А ты боишься? — спросил Ржевский. — Вернуться?
— Нет, — ответил Пенкин после паузы. — Бояться нечего. Дома ждут. А это — тоже хорошо. Просто другое.
Виктор Марьянович, сидевший через проход, отложил планшет и посмотрел на Ирину, которая задремала, положив голову ему на плечо.
— Виктор Марьянович, — позвал Ржевский, перегибаясь через кресло. — Вы спите?
— Нет, — ответил он. — Думаю.
— О чём?
— О Дубае, — сказал Виктор Марьянович, и его лицо вдруг стало каким-то другим — моложе, что ли. — Это было в 2015-м. Я тогда летал туда по делам. Думал, что это командировка, а оказалось — приключение. Я прилетел, заселился в отель, а на следующий день понял, что заболел. Температура, ломота, всё как положено. Но у меня были переговоры, контракты, встречи — отменять нельзя. И тогда я сказал себе: «Виктор, ты не болеешь. Ты просто находишься в другой стране». И наутро температура упала. Я пошёл на переговоры, подписал всё, что нужно, а вечером поехал смотреть город.
Он помолчал, глядя в иллюминатор.
— Я никогда не любил Дубай. Слишком много стекла, слишком много блеска, слишком много суеты. Но в ту поездку я вдруг понял: Дубай — это город, который не спрашивает, кто ты. Ему всё равно, сколько тебе лет, откуда ты, во что веришь. Он просто говорит: «Вот мои небоскрёбы, вот мои фонтаны, вот море, вот пустыня. Хочешь — смотри, хочешь — уезжай». И в этом есть что-то честное. Не как в Европе, где каждый камень помнит историю. Дубай помнит только то, что будет.
— Красиво сказано, — заметил Ржевский.
— Это не я сказал, — усмехнулся Виктор Марьянович. — Это Дубай. Я только записал.
Лиза, сидевшая в другом ряду, слушала этот разговор краем уха, но думала о своём. О том, как она была в Дубае в 2025-м. С любимым.
Они прилетели ночью. И когда вышли из зоны прилёта, вместо того чтобы брать такси, он сказал: «А давай пройдёмся?» И она согласилась. Они вышли из аэропорта, и ночной Дубай встретил их горячим, влажным воздухом, в котором пахло асфальтом, цветами и чем-то ещё — тем особым запахом большого города, который не спит никогда. Шли долго. Миновали стоянки такси, автобусные остановки, ряды пальм, подсвеченных снизу зелёным светом. Небоскрёбы вдалеке сверкали, как новогодние ёлки, и отражения их огней дрожали в лужах, оставленных поливальными машинами. Он нёс её рюкзак, она держала его за руку, и они не говорили ни слова — только шли, глядя на этот город, который казался им самым красивым на свете.
В отель они добрались только через час. За стойкой регистрации их ждала новость: бронь, которую они делали заранее, по какой-то технической ошибке «соскочила». Свободных номеров не было. Она уже хотела расстроиться, но администратор, молодой египтянин с усталыми, но добрыми глазами, вдруг сказал: «Подождите». Покопался в компьютере, потом поднял голову и улыбнулся: «Для вас есть люкс на 26-м этаже. По цене вашего бронирования. Как компенсация за неудобства».
Люкс оказался огромным. Стеклянные стены, панорамные окна, от пола до потолка, кровать, на которой можно было спать впятером, и балкон, с которого открывался вид на весь город. Они вышли на балкон, и он обнял её за плечи. Внизу, под ними, горел Дубай — золотой, зелёный, синий, красный. Машины ползли по бесконечным трассам, огни мигали, переливались, и казалось, что весь этот свет — только для них.
— Я сейчас вернусь, — сказал он и вышел.
Вернулся он с пакетом из круглосуточного супермаркета на первом этаже. В одном была готовая еда — какой-то салат с креветками, рис с овощами, лепёшки, сыр, оливки, пара банок имбирного лимонада. Они расстелили на полу покрывало, разложили еду, сели друг напротив друга и ели, глядя в окно, за которым сверкал ночной город.
— Знаешь, — сказал он, — это лучшее свидание в моей жизни.
— Это не свидание, — улыбнулась она. — Это просто ужин в номере.
— Нет, — ответил он. — Это всё.
Они не спали всю ночь. Сидели на балконе, говорили о пустяках, молчали, смотрели, как гаснут огни и наступает рассвет. А наутро она улетела в Петербург. Он — в Москву.
Лиза очнулась от своих мыслей, когда самолёт качнуло. Рядом с ней Розовый Пёс смотрел в иллюминатор.
— О чём задумалась? — спросил он.
— О том, что я умею отпускать, — ответила Лиза. — И это, наверное, главное, чему я научилась.
Питание на борту Royal Air Maroc было не таким изысканным, как на Oman Air, но в нём чувствовалась та особенная, марокканская щедрость, которая превращает обычный ужин в праздник. Сначала подали тажин — курицу с лимоном и оливками, в глиняном горшочке, из которого шёл такой пар, что стюардессе пришлось предупредить: «Осторожно, горячо». Курица была нежной, рассыпчатой, с нотками имбиря и шафрана, и когда Пенкин отправил в рот первый кусок, он зажмурился.
— Это… это не еда, — сказал он. — Это если бы солнце решило, что пора обедать.
К курице подали кускус — рассыпчатый, жёлтый, с изюмом и кедровыми орешками, и салат из помидоров и огурцов с мятой, такой свежий, что, казалось, его только что собрали с грядки. Запивали всё это водой с лимоном, которая стояла в маленьких пластиковых стаканчиках, и эта вода была такой холодной, такой прозрачной, что, казалось, в ней отражается весь прошедший день.
На десерт дали пахлаву — тонкую, хрустящую, с орехами и мёдом, которая таяла на языке, оставляя послевкусие долгое, как прощание.
Розовый Пёс лежал на коленях у Лизы, и она отщипывала для него маленькие кусочки курицы, которые он ел с достоинством, поглядывая в иллюминатор.
— Знаешь, Лиза, — сказал он, — когда я смотрю на облака, мне кажется, что это всё — наш хариф. Только здесь, наверху, он никогда не кончается.
— Ты прав, Розик, — ответила она. — Мы всё ещё там. Просто по-другому.
— Ты будешь скучать? — спросил он.
— Буду, — сказала она. — Но скучать — это тоже память. А память — это жизнь.
— Ты стала сильнее, — сказал Пёс. — Я это вижу.
— Это ты меня научил, — улыбнулась она, поглаживая его по голове...
Самолёт заходил на посадку в Пулково, когда за иллюминатором показался Петербург — серый, в огнях, с чёрной Невой и тёмными громадами домов. Всё было знакомым, привычным, но почему-то казалось чужим после зелёных гор и бирюзового моря. Лиза прижала к себе Розового Пса, и он почувствовал, как она дрожит — то ли от холода, то ли от того, что возвращаться всегда трудно.
— Ничего, — сказал он. — Мы справимся.
— Я знаю, — ответила она. — Просто… мне кажется, что часть меня осталась там.
— Часть тебя и осталась, — сказал Пёс. — Но другая часть вернулась. И это тоже правильно...
Виктор Марьянович и Ирина взяли такси до Крестовского острова. В машине они молчали, держась за руки, и только когда показались знакомые очертания дома, он сказал:
— Знаешь, я думал, что после такой поездки будет трудно вернуться в обычную жизнь. А сейчас понимаю: обычная жизнь — это не то, от чего уезжают. Это то, куда возвращаются.
— И что ты будешь делать?
— Жить, — ответил он. — И ждать следующего раза.
В квартире было прохладно, пахло пылью и тишиной. Он открыл окно, впуская влажный, ночной воздух, и достал из кармана кольцо, которое купил в аэропорту. Подарок он решил сделать не сразу, а потом. Когда они будут пить чай, смотреть на Неву и вспоминать. Всё, как должно быть.
Ржевский не поехал домой. Он вышел из такси на Невском и пошёл пешком. Ночь была тёмной, безлунной, и только фонари освещали мокрый асфальт, в котором отражались витрины закрытых магазинов и редкие машины. Он дошёл до Аничкова моста и остановился.
Кони Клодта смотрели на него с постаментов — мощные, напряжённые, навсегда застывшие в своём вечном движении. Ржевский любил это место. Любил с детства. Он стоял здесь, глядя на этих коней, и думал о том, что, наверное, именно так и выглядит жизнь — постоянная борьба, вечное укрощение, бесконечное движение вперёд. Сейчас он стоял и смотрел на них иначе. Теперь он видел не борьбу. Он видел покой. Покой, который наступает, когда ты перестаёшь сопротивляться и просто идёшь. Туда, куда ведут.
За спиной шумел Невский, и в этом шуме, как всегда, смешивались голоса, музыка, гудки машин. А он стоял и смотрел на коней, и думал о том, что завтра нужно будет написать письмо. Не то, которое он писал в Калининграде, а другое. Простое, короткое: «Я вернулся. Всё хорошо. Скоро увидимся». Кому? Он ещё не знал. Но знал, что есть кому.
Катюша ехала к маме на такси. Пенкин хотел поехать с ней, но она сказала: «Пеня, я сама. Мне нужно побыть одной. Подумать». Он не обиделся. Он вообще перестал обижаться после этой поездки. Всё, что раньше казалось важным, вдруг стало маленьким, незначительным, ненужным. Он просто поцеловал её в щёку и сказал: «Звони, когда будешь дома».
Таксист, пожилой узбек с усталыми глазами, спросил: «Из отпуска?» «Из путешествия», — поправила Катюша. Он хотел спросить ещё что-то, но посмотрел в зеркало, увидел её лицо и промолчал. Только прибавил скорость, чтобы быстрее довезти.
Дома пахло мамиными пирогами. На столе стоял чайник, на плите — кастрюля с супом. Всё было как всегда, и от этого на душе стало тепло и спокойно. Мама вышла в коридор, вытирая руки о фартук, и, увидев Катюшу, спросила:
— Ну как?
— Хорошо, — ответила Катюша. — Очень хорошо.
И заплакала. А мама обняла её и ничего не сказала. Потому что мамы знают: иногда слова не нужны. Нужно просто быть рядом.
Пенкин встретился с приятелями в сауне. Долго парился, потом играл в бильярд, потом снова парился. С ним были свои — те, с кем можно молчать и говорить всё, что думаешь. Один из них, Славка, спросил:
— Ну как там?
— Там? — переспросил Пенкин, прицеливаясь киём. — А там зелено. Как в раю. Только без ангелов.
— А с кем?
— С друзьями, — ответил он и ударил. Шар покатился по зелёному сукну, ударился о борт и замер в лузе.
— Говорят, там леопарды есть, — заметил другой приятель.
— Есть, — кивнул Пенкин. — Мы видели.
— И как?
— А никак. Лежал на скале, смотрел на нас. Мы ему, наверное, показались смешными. Или странными. Но он нас не тронул. Потому что мы были гостями. А гостей в Омане не трогают.
— Ты, Пеня, стал философом, — усмехнулся Славка.
— Я всегда им был, — ответил Пенкин. — Просто раньше философствовал про женщин и машины. А теперь про леопардов...
Лиза сидела на кухне своей квартиры на площади Чернышевского и смотрела в окно. За окном начинался дождь — мелкий, питерский, который, казалось, шёл здесь всегда, даже когда её не было. Она открыла чемодан, достала пахлаву, которую купила в аэропорту, и отломила кусочек. Вкус был сладким, но в этой сладости чувствовалось что-то ещё — может быть, та самая горечь прощания, которая делает каждую встречу дороже.
— Розик, — сказала она, — что-то мы забыли в такси?
Она огляделась. Розового Пса нигде не было. Он не лежал на диване, не сидел на подоконнике, не грелся у батареи. Он остался в такси — там, где Лиза, выходя, поставила его на сиденье, чтобы расплатиться. И забыла. А такси уехало...
Розовый Пёс сидел на заднем сиденье старого «Форда», водитель которого уже выключил мотор и ждал следующего заказа. Пёс смотрел в окно на дождь, который начинал накрапывать, и вдруг тихо запел — голосом, которого никто не слышал, тонким, печальным, похожим на далёкую музыку:
C';tait en Oman, dans les montagnes vertes,
L; o; les nuages viennent boire ; la terre.
Un l;opard veillait sur nous du haut des pierres,
Et nous, on marchait, on cherchait nos lumi;res.
On a vu des fleurs qu'on croyait impossibles,
On a bu le lait des ch;vres dans la soir;e tranquille.
On a ;cout; l'eau qui tombait de la roche,
Et le vent qui disait: «Reste, ne t'en va pas trop vite.»
Mais voil; l'hiver, voil; la ville grise,
Les lampadaires pleurent sur les avenues vides.
J'ai perdu ma route, j'ai perdu ma ma;tresse,
Et je chante tout seul sous la pluie qui ne cesse.
Californie, Californie,
Tu es partie, tu es partie.
Moi je reste ici, tout petit,
; compter les gouttes de pluie. (1)
— Что это ты поёшь? — спросил водитель, оборачиваясь.
Пёс молчал. Он смотрел на дождь...Он умел молчать. Он умел ждать. И ещё он умел смотреть на дождь, который начинался, как всегда в Петербурге, неожиданно и будто навсегда.
Пес сидел на заднем сиденье, глядя в окно на мокрый асфальт, на фонари, на редких прохожих, спешащих по своим делам. И думал.
Он думал о том, что быть игрушкой — это, наверное, и есть самое настоящее счастье. Потому что ты не стареешь, не боишься, не теряешь память. Ты просто есть. И всё, что ты видишь, всё, что слышишь, всё, что чувствуешь, остаётся с тобой навсегда. Как эта зелень, как этот океан, как этот вечер, когда они сидели на террасе и пили чай, и никто не хотел уходить. Как эти горы, которые пьют облака. Как этот леопард, который, наверное, уже вернулся в свою пещеру и спит, положив голову на лапы. Как этот дождь, который начинается в Петербурге, когда ты его совсем не ждёшь.
И ещё он думал о том, что, наверное, это правильно — быть забытым. На время. Ненадолго. Чтобы понять, что такое — быть одному в городе, где всё чужое, кроме дождя. Чтобы почувствовать, как стучат капли по крыше, как шуршат шины по мокрому асфальту, как дышит этот огромный, холодный, прекрасный город, который никогда не спит, даже когда кажется, что спит.
Таксист вышел из машины, хлопнул дверцей и пошёл в магазин за водой. А Пёс остался сидеть на заднем сиденье, глядя на дождь, который всё лил и лил, смывая с улиц пыль, грязь, следы ушедшего дня.
Потом он открыл дверцу. Сам. Как это у него получилось — непонятно. Спрыгнул на мокрый асфальт и побрёл по тротуару. Маленький, розовый, смешной. Люди, спешащие под зонтами, не замечали его. Они смотрели под ноги, на лужи, на свои телефоны. А он шёл. Один. В городе, где всё чужое, кроме дождя.
Дождь в Петербурге — это особая субстанция. Не как в Салале, где он пахнет землёй и цветами. Здесь он пахнет рекой, гранитом и чем-то ещё, что не поддаётся описанию. Может быть, самой историей. Или тоской. Или тем и другим вместе. Он идёт и идёт, и кажется, что так будет всегда. Что небо закрыто навсегда, что солнца не было, нет и не будет. Но это неправда. Потому что где-то там, в другой стороне, есть горы, которые пьют облака. И водопады, которые поют о том, что вода возвращается. И леопард, который смотрит на долину жёлтыми, спокойными глазами и ждёт. Потому что он тоже знает: всё возвращается.
— Знаешь, дождь, — сказал Пёс, ни к кому не обращаясь, — я ведь тоже когда-то был настоящим. Бегал по траве, лаял на прохожих, грыз косточки. А теперь я просто смотрел. И слушал. И это, наверное, тоже жизнь. Просто другая. Как твоя. Как этот город. Как эта ночь, которая никогда не кончается.
Он постоял под фонарём, глядя на лужи, в которых отражался жёлтый свет. В этих лужах, как в маленьких зеркалах, мелькали лица прохожих, силуэты машин, очертания домов. И всё это было не по-настоящему. Или по-настоящему — кто знает? Может быть, настоящим был только дождь. И его стеклянные глаза, в которых навсегда остались зелёные горы Дофара и бирюзовое море, и запах папайи, который никуда не делся, даже когда кажется, что всё кончилось.
— Я здесь чужой, — сказал он. — Но это ничего. Потому что я помню. Я помню, как пахнет хариф, как шумят водопады, как светит солнце на фисташковых холмах. Я помню ваши голоса. И это — всё, что мне нужно. Потому что, пока я помню, я живу. А пока я жив, я могу ждать. И когда-нибудь вы вернётесь. Или я приду к вам. И мы снова будем вместе. А пока — дождь. Вода, которая помнит океан. И я.
Он замолчал. Дождь стучал по крыше, и в этом стуке ему слышались голоса — далёкие, тихие, как воспоминания о той, другой жизни, где было солнце, море, зелёные горы и папайя, которая пахла свободой. И ещё ему слышался голос Баэля, который однажды сказал: «Скучать — это тоже память. А память — это жизнь».
И он понял: он не забыт. Он просто оставлен здесь, на время, чтобы потом вернуться. Как вода, которая бьёт из камня. Как хлеб, который они ели в придорожном кафе. Как этот вечер, который останется с ними навсегда.
И в этом дожде было что-то очищающее, что-то правильное, что-то такое, что заставляло верить: всё будет хорошо. Потому что такие места не отпускают. Потому что такая любовь не умирает. Потому что память о папайе — та самая, что никуда не делась — будет возвращать их друг к другу снова и снова.
И это не конец. Это только пауза.
А дождь всё шёл. И где-то там, за облаками, уже всходило солнце над Оманом. И зелёные горы снова пили облака. И леопард, наверное, смотрел на долину своими жёлтыми, спокойными глазами. И ждал. Потому что он тоже знал — они вернутся.
Он завернул за угол и исчез в темноте. Только маленькая розовая точка ещё светилась в жёлтом свете фонаря, а потом пропала. И остался только дождь. И лужи, в которых отражались огни ночного города.
Где-то там, за облаками, уже всходило солнце над Оманом. И зелёные горы снова пили облака. И леопард, наверное, смотрел на долину своими жёлтыми, спокойными глазами. И ждал. Потому что он тоже знал — они вернутся.
Всегда возвращаются туда, где были счастливы.
Примечания:
(1) перевод с французского:
Это было в Омане, в Зелёных горах,
где облако, влагой земли пресыщенно,
ложится на склоны. А сверху — в камнях —
леопард наблюдал за нами, прищуренно.
Мы видели цветы, что считались за ложь,
в деревне глухой пили козье молоко,
внимали воде, что спадала со скал, и вела речь
о чём-то, чему у ветра учиться легко.
Но вот она, зима. И серый город. В пыли
фонарной — рыданья над пустошью авеню.
Я сбился с пути. Я потерял ту, что любил.
И пою под дождём — без конца, потому что пою.
Калифорния, Калифорния,
ты ушла — и всё.
Я остался здесь — крохотный,
капли дождя сочтя.
Свидетельство о публикации №226032600142