Декабрист - молитва. глава 3

А наутро метель улеглась, и мороз сковал землю.

Это был тот редкий, благодатный мороз, какой случается в российской глуши раз в несколько зим, когда небо вызванивает свою ледяную чистоту, а воздух становится зримым — его можно, кажется, взять руками, как тончайшее полотно, и разорвать с хрустальным звоном. Солнце, поднявшееся над верхушками сосен, не грело, но светило с такой щедростью, что заиндевевшие ветки вспыхивали тысячью искр, и весь мир превращался в один огромный, ослепительный чертог, выстроенный изо льда и снега.

На почтовой станции, где еще вчера бушевала вьюга, сегодня воцарилась тишина необыкновенная. Она была не мертвой, но живой — той глубокой, первозданной тишиной, какая бывает только в морозное утро, когда даже звуки собственного дыхания кажутся чересчур громкими. Снег, выпавший за ночь, лежал ровным, нетронутым покровом, и лишь у крыльца чернели следы — вчерашние, уже припорошенные, — где гость и смотритель выходили на двор. Окна станционного дома покрылись причудливыми узорами: здесь и пальмовые листья, и неведомые цветы, и затейливые завитки, какие рисует только мороз да, быть может, сам Господь, украшая окошко бедной избы не хуже, чем царские чертоги.

Внутри дома, однако, было тепло, даже душно — печь, натопленная с вечера, еще хранила жар, и воздух пах хлебом, сушеными травами и тем особым, уютным духом старого дерева, который не выветривается годами. На столе, накрытом грубой, но чистой скатертью, смотритель уже расставил нехитрую снедь: вчерашний хлеб, соль в деревянной солонке, крынку с молоком, прикрытую льняной тряпицей. Самовар, еще не разогретый, стоял на приступке у печи, поблескивая тусклой медью. Старые часы на стене, с нарисованными розами на циферблате, показывали половину восьмого.

Гость — тот самый проезжий, что вчера отогревался у печи и слушал рассказ смотрителя, — проснулся рано, хотя ложились они далеко за полночь. Долго лежал на лавке, укрытый тулупом, глядя в потолок, где плясали отсветы лампады. Сон не шел — или, напротив, приходил урывками, тревожный, полный обрывков минувшего: то мерещился бальный зал, хрустальные подвески люстр, звенящие от сквозняка, то чей-то голос, шепчущий слова клятвы, то вдруг возникало лицо, которое он не смел называть даже в мыслях. Наконец, когда сквозь морозные узоры окон пробился первый, еще робкий свет, он поднялся, бесшумно оделся, накинул шинель и, стараясь не разбудить смотрителя, который спал на печи, мерно посапывая, вышел на крыльцо.

Мороз хлестнул по щекам, как это бывает только в русскую зиму — не больно, но звонко, заставляя кровь быстрее бежать по жилам. Гость глубоко вздохнул, и воздух, чистый, прозрачный, с легкой горчинкой полынной горечи, обжег ноздри, но обжег приятно, освежающе. Снег под ногами скрипел так, что этот скрип, казалось, был слышен на версту вокруг. Он сошел с крыльца, оставив за собой цепочку темных следов, и остановился посреди двора, оглядываясь.

Утро было торжественное и строгое. Деревья, обступившие станцию — старые березы и несколько сосен на пригорке, — стояли в инее, словно облаченные в ризы. Каждая веточка, каждая прошлогодняя шишка, припорошенная снегом, обрели значительность, какую имеют только вещи, увиденные в первый раз или после долгой разлуки. Солнце, еще низкое, косо било в спину, и тени ложились длинные, синие, с резкими краями. Из трубы станционного дома вился дымок — тонкий, прямой, почти неподвижный, и этот столбик дыма, уходящий в бесконечно высокое, бледно-голубое небо, казался единственной связью между земным и горним.

Гость медленно пошел по тропинке, которая вела от двора к колодцу, а дальше терялась в сугробах, сворачивая к роще, черневшей на взгорке. Шел он не спеша, то и дело останавливаясь, словно прислушиваясь к чему-то внутри себя. Мысли его, поутру особенно ясные и беспощадные, текли ровно, как вода в глубокой реке подо льдом.

Он думал о любви.......

Странное это чувство, думал он, — не подчиняется ни рассудку, ни пользе, ни даже воле человеческой. Приходит незваной, селится в сердце, и гонишь ее — не выгонишь, молишься — не отмолишься, а попробуешь объяснить ее себе — и запутаешься в словах, как в лесной чаще. Иные говорят: любовь есть влечение душ, родство небесное, предопределение свыше. Другие — что она не более чем игра воображения, подкрепленная привычкой. А он, Александр(ибо читатель уже догадался, что проезжий этот, застигнутый метелью на глухой станции, был тем самым поручиком, который в декабре 1825 года стоял на балу у графини и надел на палец кольцо с чернью), — он, Александра, теперь уже не поручик, не член тайного общества, а просто человек, переживший и ссылку, и возвращение, и долгие годы молчания, думал о любви проще, но и горше, чем в молодости.

«Любовь, — размышлял он, ступая по хрустящему снегу, — подобна этому морозному воздуху: её не видишь, не осяжешь рукою, но она пронизывает насквозь, и дышать без неё нельзя. И так же, как воздух, она не спрашивает, нужна ли она тебе, — она просто есть, или её нет. И горе тому, кто ищет в ней выгоду, кто взвешивает на весах рассудка, стоит ли отдаваться ей, не слишком ли велика будет плата. Ибо любовь не терпит торга. Она требует всего или ничего».

Он вспомнил тот вечер — декабрьский, предпраздничный, когда залы графини сияли огнями, а он, молодой, полный надежд и смутных предчувствий, стоял у колонны и не решался сделать шаг. Она была там, в нескольких саженях от него, в платье цвета слоновой кости, с брошью у ворота, и смотрела на него — как теперь понимал он — с тем же затаенным чувством, какое терзало его. И не подошел. Побоялся. Подумал: успеется, будет другой случай, не сейчас, когда вокруг столько глаз, когда завтра, быть может, решится судьба России, а там — новая жизнь, и тогда… Тогда он скажет ей всё.

Но другого случая не вышло. Через неделю грянуло четырнадцатое декабря, потом аресты, следствие, казематы Петропавловской крепости, потом долгая дорога на восток, потом — годы, годы, годы… А когда он вернулся — вернулся не по высочайшему прощению, но по тому особому случаю, какой редко выпадает ссыльным, — её уже не было в Петербурге. Сказывали, вышла замуж за какого-то чиновника и уехала в провинцию, кажется, в Симбирск или Пензу. Или не вышла? Или вовсе уехала с отцом? Он не знал наверняка. Спрашивать было не у кого, да и неловко — после всего, что случилось, после того, что он должен был совершить по поручению тайного общества…

При этой мысли он остановился. Сердце его, и без того бившееся неровно от быстрой ходьбы, заныло тупой, привычной болью. «Я должен был убить её отца, — сказал он себе в который уже раз, и эта мысль, как заноза, сидела в нем все эти пять лет. — Я надел кольцо, дал клятву, и в ту ночь, когда всё рухнуло, я был свободен от своего обещания только потому, что не успел. Не успел! Если бы восстание произошло на день позже, если бы я пошел в тот дом…» Он не додумывал, но знал, что носит это в себе, как носят под сердцем неизлечимую болезнь.

И от этой боли ему захотелось оглянуться на что-то светлое, чистое, не запятнанное ни заговором, ни кровью. И таким светлым была для него Лиза — Елизавета Дмитриевна. Да, он любил её. Любил тогда, любит и сейчас, хотя, быть может, она уже давно забыла его имя, а он не имеет права её искать. Но любовь, думал он, шагая теперь к роще, не спрашивает о правах. Она есть. Она живёт в нём, как живут корни деревьев под землей — незримо, но крепко, и никакой мороз не может их убить. В роще было сумрачно и торжественно. Сосны, старые, в два обхвата, стояли в белых ризах, и снег, укрывавший их ветви, местами сползал вниз тяжелыми комьями, обнажая темно-зеленую хвою. Солнце, пробиваясь сквозь густые кроны, чертило на снегу полосы света — золотистые, с синеватым отливом, и в этих полосах плясали мириады ледяных искр. Тишина здесь была еще глубже, чем во дворе: ни звука, ни птичьего крика, ни шороха — только изредка где-то высоко, в самой чаще, шевельнется ветка, и снег посыплется вниз сухой, алмазной пылью.

Александр шел медленно, погруженный в свои мысли, и не замечал ни холода, ни усталости. Он думал о том, как узнать, любят ли тебя. Есть ли верный признак? Взгляд? Слово? Неточное движение? Он вспоминал Лизу: как она опускала глаза, когда он входил, и как потом поднимала их, медленно, словно через силу; как её пальцы теребили край платка, когда они оставались вдвоем; как однажды, в театре, она нечаянно коснулась его руки и отдернула её, точно обожглась, а сама покраснела до корней волос. Он тогда принял это за девичью застенчивость, за врожденную скромность — но, может быть, это была любовь? Может быть, она ждала от него слова, шага, объяснения? А он — он дал ей только взгляды да долгие разговоры ни о чем, боясь спугнуть то, что казалось ему слишком хрупким, слишком драгоценным.

«Как различить намёк? — думал он, останавливаясь у огромной сосны, на стволе которой выступили прозрачные капли смолы, замерзшие и твердые, как янтарь. — Как понять, что то, что ты чувствуешь, — не одинокий твой бред, а ответное движение? Женщины, они ведь умеют молчать так, что их молчание красноречивее любых слов. А я, глупец, ждал слов, ждал признания, ждал, что она скажет мне первая, как в романах. И не сказала. Не могла. Не смела. А может быть, и не любила вовсе, и всё это — лишь моя фантазия, моя тоска по несбывшемуся?»

Он провел рукой по шершавой коре, счищая иней, и подумал, что теперь уже не узнает никогда. Пять лет — срок немалый. Всё изменилось: он сам изменился, и она, наверное, стала другой. А может быть, и не изменилась? Может быть, там, в глубине её души, остался тот вечер, тот бал, тот несказанный разговор у колонны, когда они стояли рядом, но не смели подойти друг к другу?

«Но если бы я подошел тогда, — думал он, — если бы взял её за руку, попросил руки, увез в свою деревню… Что было бы потом? Четырнадцатое декабря всё равно наступило бы. Я всё равно был бы там, на Сенатской, или в ту ночь, когда нас арестовывали. Она осталась бы одна. Или, может быть, — тут он поморщился, — может быть, узнав, что я замышлял против её отца, она бы прокляла меня. И была бы права».

Но эти мысли, хоть и горькие, не могли заглушить того, что было главным. Он любил. Любил не за что-то, не потому, что она была добра или хороша собой, а просто потому, что она была — и в мире стало светло. И теперь, когда он шел по этой заснеженной роще, под синим, ледяным небом, в полном одиночестве, ему вдруг показалось, что любовь — это и есть тот самый морозный воздух, которым он дышит. Его не видишь, не ощутишь осязанием, но он пронизывает всё твое существо, и без него — смерть.

Он остановился на небольшой поляне, где солнце уже набрало силу и снег искрился так, что глазам было больно. Перед ним, на пригорке, стояла одинокая береза, вся покрытая инеем, и ветви её, согнутые тяжестью снега, образовали нечто вроде арки, под которой, казалось, можно было пройти в иной мир. Александр долго смотрел на неё, и вдруг его осенило: надо пробовать. Надо делать шаг. Надо давать волю чувствам, иначе жизнь пройдет мимо, и останется только пепел несбывшегося.

Он не знал, куда девалась Лиза, не знал, как её найти, но твердо решил: когда кончится эта поездка, когда он устроит дела с девочкой, о которой сейчас, в эту минуту, тоже думал с нежностью и тревогой, — он отыщет её. Разыщет во что бы то ни стало. Спросит, помнит ли она тот вечер, помнит ли его взгляд, помнит ли, как они стояли у колонны, и музыка играла, и свечи горели, и он хотел, но не посмел. И если она скажет «да», если она скажет, что ждала, — тогда, значит, не всё потеряно. Тогда, быть может, Господь дает ему второй шанс.

Он перекрестился, глядя на березу, как на икону, и повернул назад.

Возвращаясь к станции, он чувствовал, что утро, с его холодом и светом, очистило его душу, как крещенская вода. Еще не всё решено, еще многое темно и зыбко, но одно стало ясно: нельзя жить вполовину. Нельзя прятать чувства за рассудочными расчетами, нельзя ждать «удобного случая», который, может быть, никогда не наступит. Надо идти и делать, пока есть силы, пока сердце не остыло.

Станция показалась из-за поворота неожиданно скоро. Дымок над трубой всё так же вился в небо, и на крыльце, закутанный в старый полушубок, стоял смотритель. Увидев гостя, он всплеснул руками и поспешил навстречу.

— Батюшка вы мой! — заговорил он, тряся головой, отчего иней на его бороде посыпался белой крупой. — Куда же вы этак с утра пораньше, да в такой мороз? Я проснулся — вас нет, тулуп на месте, шинель только захватили. Думал, не случилось ли чего. А завтрак-то простынет! Я уж и самовар поставил, и пироги в печь сунул — вчерашние, правда, но подогретые — с картошкой да с грибами. И каша гречневая в горшке томится. А вы вон где гуляете!

Александр улыбнулся, чувствуя, как тепло разливается в груди от этой незатейливой заботы.

— Простите, Андрей Петрович, — сказал он, — забеспокоился я. Утро такое славное, не утерпел, вышел пройтись. А воздух — благодать, сам Бог велел дышать.

— Благодать-то благодать, — проворчал смотритель, пропуская его в дом, — да вы, чай, не в шубе, а в одной шинели. Этак и простудиться недолго. У меня вон, слава Богу, жарко натоплено, сейчас чайку горячего, и отойдете.

В избе было и впрямь тепло, даже жарко. Самовар, уже вовсю шумевший на столе, наполнял комнату паром; от печи тянуло духом печеного хлеба и каши. Смотритель, суетливо, но умело, принялся накрывать на стол: поставил глиняную миску с кашей, вынул из печи чугунок с топленым молоком, разрезал пироги, от которых поднимался густой, аппетитный пар. Александр снял шинель, повесил её на гвоздь у двери и сел к столу, потирая озябшие руки.

— Ешьте, батюшка, ешьте, — приговаривал смотритель, пододвигая к нему миску. — Каша-то гречневая, рассыпчатая, с маслицем. А пироги вчерашние, да ничего, не зачерствели. Я их в печи подогрел — как свежие.

Александр с аппетитом принялся за еду. Несколько дней в дороге, скудная пища на постоялых дворах, а потом вчерашнее чаепитие, которое затянулось далеко за полночь, — всё это давало себя знать. Каша была вкусной, наваристой, пироги — мягкими, с начинкой из картофеля и сушеных грибов, от которой по всему рту разливался лесной, пряный дух.

— Спасибо, Андрей Петрович, — сказал он, отодвигая пустую миску и принимаясь за второй кусок пирога. — Отогрели вы меня, накормили. Истинно говорят: русский человек в дороге без станционного смотрителя — что корабль без пристани.

— Ну, ну, — смутился смотритель, но видно было, что похвала ему приятна. — Служба наша такая: всех обогреть, всех накормить. А уж коли человек свой, как вы, так и подавно.

Он сел напротив, налил себе чаю в жестяную кружку и, прихлебывая с блюдечка, с любопытством взглянул на гостя.

— А куда же вы, сударь, путь держите, коли не секрет? — спросил он. — Вчера говорили — в Петербург, да теперь, видать, не до него. Да и не по такой дороге в Питер едут.

Александр помолчал, глядя в окно, где мороз рисовал свои узоры. Потом вздохнул и ответил:

— Не секрет, Андрей Петрович. Еду я в Смоленскую губернию, в одно имение… Впрочем, имением это назвать трудно, так, деревенька, затерянная в лесах. Там у меня есть… дело. Сердечное дело.

— Сердечное? — переспросил смотритель, поднимая бровь. — Уж не суженую ли ищете, прости Господи?

— Нет, — улыбнулся Александр, но улыбка вышла грустной. — Не суженую. Девочку. Сироту. Хочу забрать её к себе.

Смотритель поставил блюдце на стол и уставился на гостя с удивлением и участием.

— Как так? — спросил он. — Божье дитя? Ваша родственница, что ли?

— Нет, не родственница, — сказал Александр. — Но родители её… мы были когда-то знакомы, не очень близко знакомы. Ещё до всего. До… — он запнулся, — до известных событий. Они погибли недавно, оба. Отец — от чахотки, мать — с горя, следом. А девочка осталась у чужих людей, в дальней деревне. Я узнал об этом случайно, через общих знакомых, и вот… еду забрать её. Усыновить, если Господь благословит.

В глазах смотрителя зажглось что-то теплое, влажноватое.

— Доброе дело, — сказал он негромко. — Очень доброе дело. Сироту призреть — это перед Богом зачтется. А сколько же ей лет, девочке-то?

— Восемь, — ответил Александр. — Зовут её Софьей. Соня. Она была совсем маленькой, когда я видел её в последний раз. Сейчас, наверное, и не узнает меня. Да и я… — он развел руками, — я не знаю, каким я буду отцом. Никогда не пробовал. А тут — сразу, готового.

— Господь научит, — твердо сказал смотритель. — Кто с добрым сердцем к детям, тот и отец. А что чужие люди — это не беда. Привыкнет. Вы только ласку ей дайте, теплоту. А уж она ответит. Дети-то они, они чувствуют.

Александр кивнул, и на душе у него стало чуть легче. Он уже собирался рассказать подробнее, как вдруг за окном послышался скрип полозьев и конское фырканье. Смотритель, привыкший к каждому звуку на тракте, насторожился, выглянул в окно и крякнул.

— Гонец, — сказал он, — или кто из соседних. Э, да это Федька, из Захарьина, — признал он, приглядевшись. — Что ему надо спозаранку?

Он вышел на крыльцо, и через минуту в избе появился молодой парень в овчинном тулупе, с заиндевевшим лицом и красным носом. Он отряхнул снег с шапки, поклонился гостю и хозяину и заговорил торопливо, сбивчиво:

— Андрей Петрович, а Андрей Петрович! А у нас там беда! Метель, она, выходит, не ушла, она за селом-то, на повороте, всё смела! Дорога-то, за ночь замело так, что не пройти, не проехать. Вчера, сказывают, обоз застрял, мужики еле откопались. А нынче с утра опять нанесло, да так, что и не видать ничего. Я вот к вам, вы, может, в город за подводой, а вам не выехать, и никому не выехать, покуда ветер не переменится.

— Ах, Господи! — всплеснул руками смотритель. — Опять! Ну что ж это за напасть такая! И когда же теперь дорогу прочистят?

— К вечеру, может, коли подрядчик вышлет мужиков, а может, и завтра, — ответил Федька. — Вон оно как намело — выше саней!

Смотритель, вздохнув, отпустил гонца, наказав передать поклон и привезти, коли будет оказия, свежей рыбы от купца, и вернулся к столу.

— Вот, батюшка, — сказал он, разводя руками, — нелегкая вас носит по этакой поре. Застряли вы у меня, и, видно, не на час, а на день, а то и на два. Не обессудьте, живите, сколько понадобится. Места хватит, хлеб-соль — наши.

Александр, хотя и торопился (в душе его уже жило беспокойство о Софье, о том, не ждет ли она, не нуждается ли), понимал, что против природы не пойдешь.

— Что же делать, Андрей Петрович, — сказал он. — Видно, так Господу угодно. Останусь, коли не прогоните.

— Прогоню! — фыркнул смотритель. — Да я рад! В такую-то пору одинокой душе — гость, как ангел. А вы, сударь, расскажите мне лучше про девочку-то. Как она, где, кто её приютил? Может, я и знаю тех людей, деревня-то в нашей стороне?

И они снова уселись за стол. Александр, чувствуя, что время теперь тянется медленно и спешить некуда, налил себе еще чаю и начал рассказывать.

— Софья, — говорил он, — дочь моих старых знакомых, Павла Ивановича и Натальи Сергеевны. Павел Иванович был… — он запнулся на секунду, подбирая слова, — он был военным, как и я. Служил в одном полку, даже в одной роте, в ту пору… в ту пору, когда мы все были молоды и полны надежд. Потом, после… после известных событий, он оставил службу, уехал в деревню, женился. Я его не видел много лет. А недавно, в Петербурге, встретил одного нашего общего знакомого, который и поведал мне, что Павел Иванович скончался, а вслед за ним и супруга его, и осталась одна Соня, восьми лет. Живет она в какой-то деревне под Смоленском, у тамошнего дьячка, кажется, или у мещанина — точно не помню. Я записал адрес и вот… еду.

Смотритель слушал, кивая, и в глазах его, морщинистых, добрых, засветилось что-то, похожее на уважение.

— Тяжко, поди, вам, — сказал он. — Своего-то нет, а тут чужая кровь… Но, видно, душа у вас добрая, коли вы на такое пошли. А не боитесь, что не примет она вас? Что чужим покажетесь?

— Боюсь, — признался Александр, и в голосе его впервые прозвучала та незащищенность, которую он обычно тщательно скрывал. — Очень боюсь. Я ведь не отец ей, не дядя, даже не крестный. Просто знакомый её родителей, почти незнакомый человек. Она меня не помнит. И вдруг я приезжаю, забираю её от людей, к которым она привыкла, везу неизвестно куда… Как она отнесется? Что подумает? Может быть, ей и лучше остаться там, где она живет, среди своих? Но те люди — чужие, они взяли её из милости или, может быть, за то небольшое наследство, что оставили родители. Я не знаю. Мне сказали, что живёт она в бедности, ходит в обносках, а хозяева её, хоть и не обижают, но и не балуют. Я не могу оставить её там. Не могу.

Он замолчал, и в тишине, наступившей после его слов, слышно было, как гудит самовар и потрескивают дрова в печи. Смотритель задумчиво теребил свою бороду, потом сказал:

— Правильно, сударь. Нельзя. А как примет — это уж как Бог даст. Вы ей душу откройте, ласку, а она, дитя, она поймет. Детское сердце, оно мудрее нашего, оно не словам верит, а глазам. Коли увидит, что вы добрый, — примет.

Александр благодарно кивнул, потом, словно вспомнив что-то, встал из-за стола и подошел к своему дорожному сундуку, который стоял в углу, у печи. Откинул крышку, пошарил внутри и извлек оттуда несколько свертков, бережно перевязанных бечевкой.

— Вот, — сказал он, возвращаясь к столу и разворачивая один из свертков. — Я приготовил кое-что для неё. Думал, привезу, отдам, когда… когда встретимся. Посоветуйте, Андрей Петрович, не слишком ли богато для деревенской девочки? Я в этих делах не смыслю.

Он развернул плотную бумагу, и смотритель увидел маленькое платьице — из добротного, но не яркого сукна, цвета темной вишни, с отделкой из черного бархата по вороту и рукавам. Платье было сшито на заказ, в Петербурге, у хорошей портнихи, и, хотя без излишней роскоши, но видно было, что мастер знал свое дело. Рядом лежали шелковая лента — синяя, с серебряной нитью, — и небольшая брошь: серебряная, с бирюзой, неброская, но изящная. В другом свертке оказалась книжка — «Детское чтение для сердца и разума», в кожаном переплете, с картинками.

Смотритель осторожно, словно боясь запачкать, взял в руки платье, погладил сукно, повертел брошь на свету.

— Добрая вещь, — сказал он наконец. — Добрая, без пошлости. А богатство… Эх, сударь, что значит богатство для сироты? Она, может, и не видывала ничего такого. Но вы не бойтесь — от чистого сердца всё впрок. И ленту повяжет, и книжку читать станет. А уж платье — в праздник наденет, да в церковь с вами пойдет. Только вы, смотрите, не всё сразу давайте, а то ослепите, испугаете. Сперва — ласку, а потом уж и гостинцы.

— Вы правы, — сказал Александр, складывая вещи обратно. — Я и сам так думал. Сначала — знакомство, разговор, а потом уж, когда привыкнет…

— Привыкнет, — уверенно повторил смотритель. — Вы ей, главное, отца замените. А уж отец — он и приласкать может, и пожурить, и подарить. Всё в свой черед.

День между тем тянулся медленно. Солнце, поднявшись высоко, заглянуло в окна, и на морозных узорах заиграли радужные переливы. В избе стало еще светлее, и можно было разглядеть каждую трещинку на бревнах, каждую складку на занавеске. Смотритель, покончив с посудой, присел к столу и, глядя на гостя, сказал:

— А не хотите ли, сударь, я вам доскажу про полковника-то? Вчера мы на самом интересном остановились. Помните, я говорил про ту ночь, когда он приехал ко мне после всего, прощаясь… Время у нас есть, дороги всё равно нет, а может, и к лучшему, что задержались. Всё былье это наружу выйдет, а мне, старику, легче станет.

Александр, хоть мысли его были заняты предстоящей поездкой и образом Лизы, который никак не отпускал его, кивнул. Он чувствовал, что и смотрителю нужно выговориться, и что в этом рассказе, быть может, найдется ответ на какие-то его собственные сомнения.

— Рассказывайте, Андрей Петрович, — сказал он. — Я слушаю.

Смотритель откашлялся, поправил лампаду перед образом, словно собираясь говорить о чем-то священном, и начал:

— Ну, так вот, сударь мой. Я рассказывал вам, как мы с полковником вместе двенадцатый год прошли, как потом, после войны, разъехались, но душою остались близки. А в двадцать пятом, перед самым…

И он повел повесть дальше — о том, как полковник приехал к нему в октябре, взволнованный, решительный, и говорил, что «медлить более нельзя», что «Россия ждет», что «надо идти». Как они спорили всю ночь, и как смотритель, помня свою присягу и свою верность государю, не мог решиться на то, что замышляли его друзья. Но полковник его не осудил: «Ты, Андрей, оставайся здесь, — сказал он, — может, и к лучшему. А я пойду. И если что — поминай как звали».

Александр слушал, и в рассказе этом ему слышались отголоски его собственной судьбы, его собственного выбора. И он понимал, что рассказ смотрителя, начатый вчера, будет долгим и что, быть может, к вечеру они не дойдут до конца. Но это было хорошо. Время, которое прежде казалось потерянным, теперь обретало вес и значение, как морозный воздух за окном — прозрачный, холодный, но полный жизни.

За разговором незаметно наступил вечер. Солнце село за сосновым бором, и в избе стало сумеречно. Смотритель зажег свечи, поставил их на стол, и огоньки, отражаясь в медных боках самовара, заиграли мягким, теплым светом. За окном снова начал подниматься ветер — не тот, вчерашний, бешеный, а ровный, тягучий, какой бывает перед большим снегопадом. Он гудел в трубе, покряхтывал под стрехой, и от этого гуда в избе казалось еще уютнее.

— Поздно, — сказал смотритель, прерывая свой рассказ на том месте, где полковник в последний раз обнял его на прощание, и добавил: — Да и устал я, батюшка. Глаза слипаются. Вы уж не обессудьте, доскажу завтра, коли метель опять не разыграется.

— Ступайте, Андрей Петрович, — сказал Александр. — Отдыхайте. А я еще посижу, подумаю.

Смотритель, покряхтев, полез на печь, укрылся тулупом и через минуту уже мерно посапывал, изредка вздыхая во сне.

Александр остался один. Он сидел за столом, подперев голову рукой, и смотрел на огонек лампады, который теплился перед образом Спаса Нерукотворного. Мысли его, утомленные долгим днем и рассказом смотрителя, текли медленно, путались, возвращались к одному и тому же. Лиза. Соня. Декабрь 1825 года. Кольцо, которое он снял и спрятал на дне сундука, но которое, казалось, до сих пор жгло палец. Он думал о том, что, может быть, Господь посылает ему эту поездку, эту задержку в пути, этого старого солдата с его исповедью, чтобы он, Александр, наконец-то разобрался в себе. Чтобы понял, что есть истинная любовь, а что — ложный долг. Что есть вера, а что — фанатизм. Что есть молитва, а что — только слова.

Лампада мерцала, бросая на стены неуловимые тени. За окном ветер гудел все громче, и снег, казалось, снова начинал валить, но теперь это не пугало, а, напротив, успокаивало. В этом гуде, в этом ровном, монотонном шуме было что-то родное, вечное, как сама Россия.

Александр чувствовал, как веки его тяжелеют. Он попытался встряхнуться, поднял голову, но перед глазами всё плыло. И вот уже сквозь дремоту ему стали являться образы: бальный зал, хрустальные подвески люстр, звенящие от сквозняка; Лиза в платье цвета слоновой кости смотрит на него, и губы её шепчут что-то, но он не слышит; потом — темная комната, кольца с чернью, чей-то голос: «Клянусь»; потом — Сенатская площадь, пустая, занесенная снегом, и он один на ней, без шинели, без оружия, и ветер свистит в ушах; потом — лицо девочки, Сони, с большими испуганными глазами, она тянет к нему руки и говорит: «Папа».

Он хотел ответить, но язык не слушался. И вдруг всё исчезло. Остался только мерный свет лампады, тихое посапывание смотрителя на печи да ровный гул ветра за окном.

Александр, сам не заметив того, опустил голову на сложенные руки и заснул. И спал он крепко, без сновидений, впервые за долгое время, — тем спасительным, глубоким сном, какой дается усталому путнику, когда метель за окном, а в доме тепло и Господь, невидимо, охраняет его покой.

Свечи на столе догорели, и только лампада, верная, неугасимая, продолжала теплиться перед иконой, отбрасывая на лицо спящего мягкий, золотистый свет. За окном мороз крепчал, и звезды, высыпавшие на небе, казались такими близкими, что, будь они не звездами, а лампадами, их свет можно было бы достать рукой. Временный покой снизошел на станцию, на лес, на всю заснеженную округу, и в этом покое, как в материнской утробе, зрело что-то новое, еще не явленное миру, но уже предопределенное.

Конец третьей главы


Рецензии